ПАЛЛАДИЙ РОГОВСКИЙ, ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ДОКТОР.

Die Weltgeschichte ist das Weltgericht!

Schiller.

Одно из благороднейших чувств, врожденных нашей душе, есть жажда бессмертия в потомстве. Это чувство имеет свой корень не в грязной почве земляного самолюбия. Происхождение его выше и чище. Стремясь за пределы, которыми ограничивается кратковременный срок нашей жизни, оно выражает собой небесную природу души, созданной для вечности. [360]

Но сколько великих тружеников, испепеливших себя на алтаре самоотвержения, не дождались и той последней награды на земле, чтобы прах их святился благодарными воспоминаниями! На все есть свое счастие, даже и на бессмертие. Есть люди, которые, еслибы воскресить их, сами удивились бы неожиданному блеску, окружающему их имена; другим, с правами существенными, с заслугами неоспоримыми, — нет удачи. Новый Свет, открытый Колумбом, до сих пор называется Америкою! Эта история беспрестанно повторяется во всех возможных размерах.

Всего чаще подобные несправедливости случаются в тихой области наук, где блистательнейшие подвиги совершаются безмолвно, в глубокой неизвестности, при скромном мерцании одинокой лампады. Тут забвение так легко, что часто бывает неумышленно. Лампада гаснет и никто не замечает ее отсутствия, потому что никто не замечал присутствия. Наука не могла выбрать себе лучше символа, как томящийся светильник с известною надписью: «aliis inserviendo consumor!»

Тем благороднее, тем святее обязанность, углубляясь во мрак прошедшего, возвращать этим бескорыстным подвигам заслуженную славу. История должна быть страшным судом праведного мздовоздаяния. Прекрасно, когда приговор ее служит скрепою общему мнению; но [361] еще прекраснее, когда ее торжественный голос возвышается в защиту прав, оскорбляемых ложными предубеждениями, или еще более виновным забвением. Да! забвение едва ли не хуже, чем самая клевета молвы. Когда есть голоса против, тогда есть повода к тяжбе мнений, тогда могут явиться возражения, обличения. Ожесточение против имени дает уже интерес ему, который рано или поздно приведет торжество истины. Но когда самое имя исчезло из памяти, когда время замело его глубокими сугробами вековой безвестности, редко, очень редко случается, чтобы оно воскресало само собою. Нужно чье-нибудь, если не предстательство, то по крайней мере напоминовение. Нужно, чтобы чья-бы то ни было рука, хотя бы враждебная, вывела на позорище мученика, в его терновом венце, с его тяжелым крестом, чтобы чей-нибудь голос возгласил во всеуслышание: «се человек!»

Этот долг тем приятнее, когда дело идет об имени русском, которого слава есть наша собственная слава.

____________________________________

Назад тому больше полутораста лет, на Москве, еще не пораженной чудодейственным жезлом Петра, но уже волнуемой темными предчувствиями новой жизни, явился безвестный инок, пришлец из отдаленного Великого-Новгорода, [362] тогда находившегося на рубеже православного царства. В последствии он объявил сам, что родился в нынешней Тверской губернии, а в Кашинском уезде, в вотчинах Колязинского Макарьева монастыря,» и что оттуда «перешел в новогородские пределы, и тамо, по обещанию,» «приял чин монашеский в Савинском Вишерском монастыре,» который, основанный в начале XV столетия, доныне красуется великолепными памятниками русского благочестия, в семи верстах от Новгорода, отделяясь от петербургского шоссе каналом Сиверсовым. Но мы не знаем, ни какую участь приготовляло ему рождение, ни как он провел свою юность. Мы даже не знаем, что именно исторгло его из мирных недр уединенной обители, которую он сам выбрал своим покоищем, что увлекло в шумную столицу? Но пришлец на этот раз не долго оставался в Москве Неизвестно, как примкнулся он к .Леонтию, первому епископу новоучрежденной в то время тамбовской епархии, вероятно искавшему окружить себя усердными сподвижниками на пастве, где надлежало еще бороться с упорным мраком господствовавшего язычества. Тамбовская епархия отделена была от обширной рязанской митрополии в простиралась в глубину степей, населенных тогда невежественною и мятежною Мордвою. Не за долго перед тем, архиепископ рязанский [363] Мисаил, увлекаемый апостольскою ревностию, приял мученический венец от зверских рук идолопоклонников; и его окровавленная мантия развевалась для преемников его призывным знаменем к тяжкой борьбе, к многотрудным подвигам. Леонтий возвел в диаконский сан чернеца Палладия: так назывался постриженник Питерского монастыря, питомец одного священного гнезда с страдальцем Мисаилом. И вот сын дремучих северных лесов увидел себя перекинутым в голые степи юга, где ожидало его уже не безмолвное богомыслие, а деятельная чреда священнослужения. Но звезда его тут не остановилась: это был только восход ее, начало пути, изумительного своею обширностью и необычайностью.

Через несколько времени тамбовский иеродиакон воротился назад в Москву. Зачем — опять неизвестно. Может быть, несчастие, воспоследовавшее с его покровителем, было тому причиною: епископ Леонтий, правив епархиею только два года, лишен был сана. Как бы то но было, но в этот второй раз чернец Палладий явился в Москве уже с определенною, глубоко запавшею в душу мыслью. Он обратился к патриарху, и, как говорит сам, «со-усердным желанием бил челом» допустить его — не к продолжению обыкновенных обязанностей инока и диакона по назначению [361] первосвященника, но — «ради учения грецкого и латинского языков в грецкие школы!»

Странное челобитье, особенно если взять во внимание, что иеродиакон Палладий в это время должен был иметь около тридцати лет от роду! В тридцать лет проситься на ученическую скамью: это не могло быть плодом минутного увлечения. Верно, искра Божия давно тлелась в груди чернеца, да не было случая вспыхнуть. Теперь этот случай представился,

Порывы к просвещению давно уже обнаруживались в Москве, равно покровительствуемые скипетром царей и жезлом первосвященников; но почва была еще так дика, небо так сумрачно и бурно, что нежное растение науки принималось тяжело, прозябало туго. С восшествием на престол благословенного дома Романовых, царскаяи первосвященническая власть, соединясь в лицах отца и сына, дружным согласием положила основание первой греко-славянской школе в Москве, учрежденной в Чудове монастыре при патриаршеском доме. Знаменитый путешественник Адам Олеариус, в 1633 году видел эту школу под управлением Грека Арсения и слышал о намерениях завести подобные училища в других местах государства. Но эти намерения не осуществились. Чудовская школа, называвшаяся патриаршею, продолжалась не только без всякой симпатии в народе, но под [365] явным недоброжелательством предрассудков, в открытой борьбе с невежеством. Основатель ее, злополучный Арсений, увлеченный ревностью к исправлению церковных книг, пал в неровном бою: его сослали в заточение в Соловки около 1649 года, когда скипетр царский находился в руках юного Алексея, а патриаршеский жезл принадлежал Иосифу. Разумеется, это не обещало ничего доброго осиротевшей школе. Впрочем весна уже наступала; движение пробуждающейся жизни всюду обнаруживалось: затоптанная на одной гряде, она бросалась на другие и там давала отпрыски. В то самое время, когда гром опалы разражался над патриаршею школою, находившеюся в шумной средине Кремля, в уединенных окрестностях Москвы возникал новый приют науке, новый рассадник просвещения. Боярин Ртищев, заслуживший от современников скромное, но тем не менее бессмертное имя «мужа милостивого,» явился первым вельможею меценатом при Дворе северных Августов. Посвятив свое богатство и силу мудрой, высокой благотворительности, он создал при загородной церкви св. Андрея Стратилата, на живописном берегу Москвы реки, между Воробьевых гор и нынешнего Нескучного сада, обитель во имя Преображения Христова, назначенную сделаться храмом внутреннего преображения России в сугубом блеске света небесного и земного, [366] при дружном слиянии веры с наукой. Сюда вызвал он целую колонию благочестивых и ученых иноков из Киева, уже славного своею могилянскою колегиею, зародышем будущей знаменитой академии. Это был первый прилив южно-русской стихии на велико-российский север; первое духовное сближение двух разорванных дотоле половин русского мира, из полного воссоединения которых должен блеснуть полный рассвет всероссийской жизни. Обитель Преображенская имела цель высшую обыкновенного училища; она сделалась колыбелью первого «ученого общества» на Москве. Это общество ознаменовало свою деятельность трудами великими, изумительными, хотя, к сожалению, не награжденными в потомстве тою славою, на которую имеют священное, неотъемлемое право. В челе его находились Малороссияне, Епифаний Славеницкий и Арсений Сатановский; но оно допускало в состав свой и Великороссиян: один из деятельнейших его сотрудников был Евфимий, иеромонах Чудова монастыря, без сомнения, воспитанник изгнанного Грека Арсения. Между тем обстоятельства изменялись. На престол патриаршеский, но смерти Иосифа, воссел знаменитый Никон. Его широкий ум возвещал торжество свету; но железная суровость характера таила в себе зародыш мрачных бурь. Ученое Ртищевское братство обратило на себя всю [367] благосклонность нового патриарха. Немедленно, по принятии первосвященнического жезла, он разогнал шайку злоумышленных невежд, овладевших простотой его предшественника, невежд, которые против просвещения обращали его ж собственное оружие, книгопечатание, захваченное их дерзкими руками. На их место он перевел в Москву просвещенных тружеников Ртищевского братства, и главе их, Славеницкому, отдал сначала типографию, потом Чудовскую патриаршую школу. Грек Арсений, возвращенный вскоре из ссылки, не перебил места у своего достойного преемника, но заместил его на книгопечатном дворе. Так все было уладилось, как нельзя лучше. Но Никон сам все расстроил, сам воздвигнул препятствия полному осуществлению своих великих идей. Слишком спешными и крутыми мерами преобразования он ожесточил народные предрассудки, возбудил упорный, отчаянный фанатизм невежества, разразившийся открытьем бунтом раскола. Изуверы свирепствовали против всех его действий, проклинали все покровительствуемые им нововведения, начиная от исправления церковных книг до обучения иноземпым языкам, чрез которые, по их уверению, изливался лютый яд ереси в недра отечественного православия. По несчастию, могущественная опора, которую патриарх имел в дружбе и сочувствии царя, рушилась, [368] подкопанная им же самим, его неукротимою запальчивостью, непреодолимым упрямством. Никон начал с того, что раздражил, восстановил против себя всю царскую палату, отогнал даже от себя доброго, благородного Ртищева; кончил тем, что потерял дружбу царя, напросился на его гнев, сам обрушил на себя тяжкую, гибельную опалу. Его судили судом Вселенского собора, осудили, низвергли с престола и изгнали в отдаленное заточение. Какое торжество для поборников тмы, для врагов света! Напрасно умный самодержец, отделяя лице от действий, принял все предосторожности, чтобы осуждение Никона не простиралось на его благотворные идеи, на его просветительные учреждения: без сомнения, по его настоянию, восточные патриархи, на том же соборе, который низложил Никона, «благословили в России быти учению, на, славу Божию, разными диалекты, греческим, славенским и латинским, а противящихся предали клятве;» но эта клятва была слабою уздою в руках преемников низверженного святителя. Братство Ртищевское притаилось в безвестности. Ученые занятия его возобновились было, после семилетнего безмолвия (1667–1674), при новой перемене обстоятельств: потеряв Ртищева (ум. 1673), оно нашло ревностного покровителя в просвещенном митрополите Сарском Павле, который, пользуясь минутами междупатриаршества, передавшими [369] временно в его руки кормило священноначалия, воззвал его снова к жизни и деятельности; но с смертию его, за которою вскоре последовала и смерть Славеницкого (1676), все кончилось, и Крутицы, где восстановленное общество тружеников мечтало найти сладостный, безмятежный приют, запустели. Что касается до собственно учебной части, то она, выпавши из рук Ртищевцев, до того ослабела, или изменила свое направление, что, при воцарении Феодора, достойного брата и предшественника Петрова, в Москве уже не было греческого училища. Куда девалась Чудовская патриаршая школа, что сталося с ней, равно как и с Новой греко-славянской школой, которую патриархи, судии Никона, благословили учредить при московской церкви Иоанна Богослова, по прошению прихожан, не известно. Мы только знаем из современного свидетельства, что юный царь, воспитанник знаменитого Симеона Полоцкого, сам возъимел мысль о возрождении наук, в своей столице и должен был «просить» отца своего патриарха, «да учинит греческое училище по рассмотрению славы Божии и государства российского». Патриарх внял просьбе самодержца, и новое училище открылось около 1679 года при типографии, под управлением иеромонаха Тимофея, родом Русского, но изучившего греческий язык в продолжительном странствовании по святым [370] местам Эллады и Палестины. Тридцать «малых детей от всякого чина» посажены были за эллинскую грамоту в новоучрежденной школе. Царь каждую неделю ходил сам, и водил патриарха, любоваться своим «новым и неслыханным делом», ободрял учащихся державными ласками, дарил их платьем, деньгами. Всего того было мало для порфироносного юноши, «воспаленного божественным огнем», упредившего Петра великою мыслию, что Россия должна сделаться во всех отношениях преемницей издыхавшей Греции, что ей принадлежит в будущности высокое звание представительницы и просветительницы всего православного востока. Патриарх опять дозволил упросить себя, и вот явилась незабвенная царская грамота, учредившая первый великороссийский университет в Москве, под именем Славяно-Греко-Латинской академии. Это произошло в 1682 году. Заметим, что около того же времени чернец Палладий должен был явиться в первый раз на Москве пришельцем из Новгорода. Весьма возможно, что его прибытие имело связь с этим важным происшествием. По крайней мере нельзя отрицать, что соображение последующих обстоятельств дает много вероятия этой догадке.

Славяно-Греко-Латинская академия замышлена была в формах и размерах совершенно университетских. Уже в последствии мало по малу [371] она низошла на степень обыкновенной духовной семинарии. Но по учредительной грамоте ей предназначалось быть верховным училищем всех свободных наук, храмом мудрости духовной и гражданской, «наченше от грамматики, пиитики, риторики, диалектики, философии разумительной, естественной и нравной, даже до богословии», даже со включением «правосудия духовного и мирского», то есть, права канонического и государственного. Устав, предначертанный ей в той же самой грамоте, был также чисто университетской. Академии предоставлялись все права самостоятельного ученого корпуса, какими пользовались в то время европейские университеты: она должна была управляться советом профессоров под председательством избираемого из среды их ректора, подлежала только собственному своему суду во всех делах, кроме уголовных; могла приобретать всякого рода имущество в полную безотчетную собственность. Учащиеся из неблагородных только чрез нее получали право на высшие степени государственной службы по части гражданской; для благородных академический аттестат облегчал и сокращал производство, давая немедленно чины, соответственные успехам. Сверх того, академии принадлежало заведывание всею системою народного образования и воспитания: без разрешения академической конференции не дозволялось нигде заводить [372] училищ, ни даже иметь домашних наставников и учителей. Иностранные ученые, приезжающие в Россию, должны были подвергаться экзамену в академии, и только на основании полученных от ней свидетельств допускались к свободному пребыванию в государстве. Наконец, сообразно с духом времени, академическая конференция облечена была грозною властию верховного инквизиционного судилища по делам веры и благочестия, над людьми всякого чина и звания. Явно, что идея подобного учреждения пришла в Москву не с востока, а с запада. Не только внушение ее царю, но и редакция уставной академической грамоты, приписываются не без основания знаменитому Симеону Полоцкому, питомцу польских академий. Этот талантливый выходец пользовался неограниченною благосклонностью царского Двора, но не имел доверенности строгого в православии духовенства. Ртищевское общество, не смотря на то, что само состояло преимущественно из западных Руссов, не приняло его в свой состав. Патриарх Иоаким даже двигал на него громы церковного проклятия. Когда состоялась академическая грамота, Симеона уже не существовало; но патриарх знал корень благословляемого их плода. Симеон оставил после себя сильную партию. Чтобы не дать ей овладеть новоучреждаемою академиею, патриарх настоял, прежде открытия ее, [373] отнестись к восточным патриархам и у них просить учителей испытанного, засвидетельствованного православия. Царь согласился на то и отправил в Константинополь грамоту. Но в след за тем преждевременная смерть поразила державного юношу. Он умер в том же 1682 году, не дождавшись осуществления своей великой мысли.

Известны смуты, ознаменовавшие воцарение двух братьев под опекою честолюбивой сестры. Мятеж стрельцев, буйства раскольников, казалось, предвещали новое торжество невежеству, новое затмение света, тем более, что их поджигала, ими действовала сама правительница, завладевшая кормилом самодержавия. Но София, которой ум равнялся честолюбию, только пользовалась ожесточением предрассудков, не разделяя их душею. Она сама была образована выше своего времени, любила науки; искусства, литтературу. Полоцкий был ее другом и верно наставником: он сочинял для ней драмы, которые разыгрывались в ее девичьем тереме, при непосредственном ее участии. План академии конечно был ей по сердцу. Но важнейшие личные интересы поглощали ее беспокойную деятельность в первые годы вынужденного соцарствования: ей надлежало укрепиться ,на престоле. Академия не открывалась, тем более, что и требуемые с востока учители не приходили. Но [374] школа при типографии продолжала свое существование. Так прошли два года, те самые, которые чернец Палладий провел в Тамбове. Наконец, в 1685 году, прибыли в Москву из Константинополя, с патриаршими грамотами два ученые брата Лихуды, Иоанникий и Софроний, родом из Кефалонии, воспитанники славного падуанского университета. Их приняли с честию, и на первый раз поместили в Богоявленском монастыре, переведши к ним пять старших учеников из типографской школы. Заметим имена этих избранников; они назывались: Алексей Кирилов, Николай Семенов, Федор Поликарпов, Феодот Аггеев, Иосиф Афанасьев. К ним присоединен был еще Иов, монах чудовский. К ним присоединился, по собственному вызову, и чернец Палладий, который, как говорит сам, в силу просьбы своей, помещен был в Богоявленский монастырь, где служил диаконом и учился в школе полтора года.

Дело просвещения быстро пошло в ход. Академическая грамота, которую царь Феодор не успел подписать и обнародовать, укреплена Софиею в начале 1686 года. В то же время, в Заиконоспасском монастыре заложено новое каменное здание для помещения академии, которое в следующем году совершенно и торжественно освящено самим патриархом. Лихуды получили повеление перейдти туда из Богоявленского [375] монастыря и открыть полный курс установленного учения. Туда же переведена вся типографская школа, с присоединением сорока боярских детей. Искусные равно в греческом и латинском языках, Лихуды преподавали грамматику и пиитику на одном первом, высшие же науки, риторику, диалектику, логику и физику на обоих. Успехи учеников были блестящие: они все свободно говорили на этих двух языках и переводили с них книги. Но между ними не было нашего Палладия. Он не перешел в Заиконоспасский монастырь. Он умчался далее.

К сожалению, мы не знаем причин, заставивших этого энтузиаста науки отстать от своих товарищей и наставников. Сам он говорит только, что сделал это, «желая совершенного учения». Стало быть, он чувствовал себя неудовлетворенным новооткрывающеюся академиею. Но как могло в нем родиться это недовольство, в нем, уроженце кашинском, для которого все, восходящее за черту часослова и псалтыря, должно было казаться пучиною мудрости? Верно, гению нужен только первый шаг, чтобы ощутить всю неизмеримость своих сил. Притом сообразим обстоятельства. Академия открылась с первыми низшими классами, которые естественно должны были развлечь деятельность наставников в отношении к высшим, старейшим ученикам, и меньше оставлять времени на [376] их руководство. Лихуды были люди отличные, с обширными сведениями и горячею, неусыпною ревностью; они, может быть, и выполнили бы свой долг во всех отношениях, но не все им благоприятствовало. Сильвестр Медведев, ученик и друг Полоцкого, пользовался особенною милостию Софии. Он представлял ей на утверждение академический устав, при великолепных стихах, дымящихся фимиамом лести. Распоряжаясь таким образом, он предвосхищал себе право попечителя академии, предоставляя удобнейшему времени воспользоваться им открыто к торжеству своей партии. Впоследствии он вступил в явную, отчаянную борьбу с Лихудами, окончившуюся тем, что ему отрубили голову, но и братьев потом сослали в ссылку. До этого еще не доходило в то время; но проницательный ум Палладия, искушенный опытностию, мог предугадывать смутную будущность. Может быть, заметив его способности, белорусская партия, предводительствуемая Медведевым, отбила его от Греков и, желая приготовить в нем будущего сподвижника, шепнула ему, чтоб он вне Москвы искал «совершенного учения.» Как бы то ни было, чернец Палладий, после полутора-годичного пребывания в Богоявленском монастыре, вдруг явился за пределами России, в Вильне, тогдашней столице литовского княжества, соединенного с Польшей, [377] и явился учеником тамошней латинской иезуитской школы.

И в наше время такой поступок со стороны простого монаха возбудил бы удивление. Но тогда это было нечто выходящее из всех условии и нравственного и гражданского порядка. Русский оставил свое отечество, православный ринулся в еретическую землю; это была вещь неслыханная, невообразимая! Палладий не говорит, чтобы он получил на то законное дозволение патриарха и царей; он, без сомнения, и не получал его, потому что не мог получить ни под каким видом, ни под каким предлогом; он верно ушел из Москвы тайно, украдкою, и ему надлежало пренебречь очень значительными уважениями. В уставе академии, которую он оставил, за малейшую тень измены строгому отечественному православию изрекалась лютейшая казнь: «без всякого милосердия да сожжется.» За ним дымился костер; что же ожидало его впереди? Нетерпимость запада, клеймившего всех христиан востока клеймом поносного отвержения. Наш беглец все презрел, ничего не устрашился. Он снял в Вильне монашеское платье и утаил веру свою от Иезуитов. Совесть его счастливо избегла насилия: его не принуждали к явному отступничеству. Так провел он здесь целый год в ученьи; потом отправился еще далее. Путешествие заразительно: кто отведал [378] разнообразия впечатлений, тот не отстанет, пока не истощит до дна чашу. Из Литвы странник наш перешел в настоящие «немецкие краи», в Силезию, и там в городке Нейссе, ныне принадлежащем к Оппельскому округу Силезии прусской, провел еще год, «учася пиитическому разуму.» Православие его и здесь сохранилось неприкосновенным. По тогдашней методе учения, за пиитическим курсом следовал риторический; на этот класс Палладий двинулся еще далее, в Ольмиц, в то время главный город маркграфства моравского.

История дивится самоотвержению знаменитого Лойолы, который в тридцать три года начал учиться склонениям и спряжениям, в сорок отправился пешком через Пиренеи в Париж, на скамьи Сорбоны. Удивление, конечно, заслуженное! Но монах Иниго, при всех своих лишениях, имел то преимущество, что судьба нигде не подвергала его борьбе с тем, что есть святейшего и драгоценнейшего для души, с совестью. Не то ожидало русского подвижника в его равно тяжком странствовании. Он прошел ту же пытку, что и Лойола, когда в тридцать дет сел за букварь, должен был тиранить память и ломать отвердевший язык непривычными грамматическими формулами. Верно, не меньше довелось ему вытерпеть, когда он, с жезлом пилигрима, пробирался сквозь дремучие [379] леса Литвы, карабкался по утесам гор, отделяющих Силезию от Моравии. Но все это ничего не значило в сравнении с тем, что предстояло ему в Ольмице. Иезуиты, владевшие тамошними школами, не имели той снисходительности, как в Вильне и в Нейссе. Они ворвались в сокровеннейшее святилище его души; они потребовали от него торжественной присяги на унию, как необходимого условия, без которого он не мог быть допущен в училище. Ужасная крайность! Зайдти так далеко и встретить бездну у порога цели! Страдалец уступил насилию. Но чего это ему стоило? Послушаем собственных его слов, облитых горячими слезами раскаяния: «Окаянный, что реку, или камо бегу от лица Божия, впадый в сей грех? Ничего больше сего учинити не могу, токмо, в перси бия с мытарем, тяжко воздыхати, и на небо взирати и глаголати: О Боже великий и Царю превечный! иже мя всемощною силою сотворивши и своим божественным промыслом даже и до ныне содержавый! Колико аз окаянный должен был тя любити всем сердцем моим, всею силою моею и всею душею моею! Обаче аз, неразумный и непостоянный, не познах моего благодетеля и Господа, не хотел тебе покориться, но отвратих лице мое от тебе, во еже ходити по воле моей. Разумех бо, что твоя церковь повелела мне творити, ино от того, что аз [380] сотворих; но превращенная воля моя хотела премоща святую волю твою. Сего ради достоин бых, дабы мя ты оставил в сем гресе моем, сему бых достоин; но ты Господи Боже! иже излияеши свое благосердие на все твое создание, не остави на мя грешного излияти твое благосердие; аще и согреших, обаче твое есмь создание и дело рук твоих.... Болел бых больше, по силы моей не имею; могу убо грешити моею силою, но не могу каятися толико, колико должно есть….» Стыд и срам тиранству, воспользовавшемуся беспомощностью жертвы, чтобы вложить ей в руки нож на сознательное самоубийство!...

Но жребий был уже брошен, Рубикон перешагнут. Воспитанник ольмицкий, по окончании курса свободных наук, пустился на высшие курсы философии и богословии в Рим, столицу западного христианства. Снабженный свидетельствами и рекомендациями иезуитов, он нашел там свободный доступ в греко-унитское училище, принадлежащее к обширной системе католической пропаганды. Тут он прожил семь лет, продолжая учение и вместе священнодействуя в церкви св. Афанасия Великого, находившейся при коллегии. Случилось, что при этой церкви не доставало священника: Палладий, бывший уже диаконом, не мог противиться воле своих начальников, и Онуфрий, митрополит македонский, в то время настоятель церкви св. [391] Афанасия, рукоположил его в чин иерейский. Эго была последняя жертва, принесенная им. Наконец он достиг предела своих желаний; он кончил весь курс наук и, как говорит сам, «восприял на главу венец, а на руку перстень, по свидетельству всех докторов, поставлен доктор философии и богословии, яко о том свидетельствуют листы, от них данные.»

Теперь все было кончено. Надлежало разорвать цепи египетского плена, возвратиться в благословенные недра православной отчизны, чтобы посвятить ей сокровища, столькими трудами стяжанные. Доктор Роговский — это было прозвание Палладия, вероятно переделанное на западнорусский манер из велико-российского «Рогов» — доктор Роговский «бил челом папе,» чтобы отпустить его «в униатские монастыри, иже обретаются на малой России,» под властию короля польского. Такая просьба не противоречила целям пропаганды: в Малороссии, и под польским владычеством, православие мужественно боролось с унией; тем более этот край должен был возбуждать опасения Ватикана в это время, когда могущественная Россия уже прорвалась за Днепр, уже распростерла свой победоносный щит над освобожденною святынею Киева. Палладия отпустили беспрепятственно. Но он еще не вышел из границ Италии, как поспешил сбросить с совести своей ярмо, [392] возложенное насилием. В Венеции, под защитою коммерческой политики правительства, уцелел единственный в Италии оазис восточного православия, малое, стадо греческих христиан, непокорных Риму, управляемое своими пастырями, носившими титул митрополитов филадельфийских, под рукою константинопольского патриарха. Здесь остановился Палладий и «припал», как сам говорит, к митрополиту Мелетию с раскаянием и мольбами о возвращении в недра православной восточной церкви. Благодушный иерарх, вняв исповедь и уверившись в искренности и правомыслии кающегося, даровал ему прощение и не только снова, принял его в союз христианского братства, но и допустил вместе с собою священнодействовать, запечатлев полное восстановление падшего торжественною разрешительною грамотою. Эта черта в жизни нашего героя получает новый блеск от того, что, при тогдашних обстоятельствах, такая поспешность раскаяния со стороны его была не только неуместна, но и не благовременна. В то время православная венецианская церковь обуревалась внутренним мятежем, носила в недрах своих измену, грозившую явным отступничеством к Риму. Предатель Ангел Тинальдо, хищный волк в одежде, пастыря, уже плел козни, долженствовавшие купить ему кардинальский пурпур. В таких смутах, отречение миссионера, [393] воспитанного Пропагандою, могло очень легко окончиться пытками инквизиции. Палладий не побоялся ничего, и тем вполне искупил свое вынужденное преступление.

Но до России было еще очень далеко. Как добраться туда без средств, без покровительства, без защиты, человеку, на котором в глазах людей, видящих только одну поверхность, лежало клеймо двойного отступничества! Между Европою и Россиею находилась тогда глухая стена враждебной Польши. Палладий знал, чего стоило пробраться через нее Лихудам, сколько затруднений, препятствий и даже оскорблений, должны были вытерпеть они от католиков на пути к православному царству: что ж могло ожидать того, кто перехитрил хитрость ловцев, и из сердца вражьего стана возвращался торжествующим победителем? С другой стороны, какого приема мог он надеяться в отечестве, еслиб и успел достичь его пределов? Захотят ли читать в его сердце, чтобы извинить святостью цели его своевольное удаление в чужую землю, учение в еретических школах, торжественную присягу на унию, пребывание в столице ненавистного латинства, рукоположение от подручника папы. Тяжел был перстень, который стоил ему так дорого! Венец его был венец терновый! [394]

По счастию, нежданно, нечаянно, явился в Венеции русский вельможа. То был князь Петр Алексеевич Голицын, богатый, сильный царскою доверенностию и благожелательный. Он «призрил на моление страдальца, тоскующего по родине, и милостивым своим призрением» возвратил его в золотоглавую столицу святой Руси.

Пока продолжалось отсутствие странника, столько прошло времени, столько утекло воды, столько совершилось, столько готовилось совершиться! Бразды самодержавия уже схвачены были могучей рукой исполина, в уме которого зрела новая, Преображенная Россия. Патриаршество доживало последние свои минуты в лице добродушного старца Адриана, беспрекословно благословлявшего все веления самодержца-просветителя. Впрочем он принял блудного сына, возвращающегося в дом отеческий с распутий ереси, не без должной строгости. На челобитье чернеца Палладия, в котором он снова повторил свое раскаяние и мольбу о прошении, воспоследовало от 10 февраля 7207 (1698) года патриаршеское решение, чтобы челобитчик представил во первых свое исповедание веры, потом описал подробно историю своего странствования и отступничества, далее сам бы изрек себе приговор, как подобный грех против Бога судится но богословскому учению, наконец изложил бы все [395] заблуждения римской Церкви и проклял их торжественно, пред всем собором и народом, подвергая себя заслуженному по канонам наказанию. Палладий исполнил все это. Он написал свою исповедь, начинающуюся словами Христа Спасителя: «Всяк убо, иже исповесть мя пред человеки, исповем его и аз пред Отцем, иже на небесех; а иже отвержется мене пред человеки, отвергнуся его и аз пред Отцом моим, иже на небесех.» (Доказательство, как искренно, как глубоко было его раскаяние)! «Предстоя пред врачем, ему же не леть есть кому стыда ради свою болезнь скрыти,» он рассказал откровенно все свои приключения, в след за изложением веры по разуму православной восточной Церкви; потом исчислил заблуждения Церкви западной, в числе двадцати пяти, присовокупив к ним доказательства, приводимые католиками, с опровержением; «аз же,» заключил, «вся сия их учения, мудрствования, и догматы, и толкования, яко от святые православно-кафолические восточные Церкве чуждая, вся купно, без всякого усумнения, или злато намерения, но яко искренний святые кафолические Церкве сын и поборник, с их купно флоренским соборищем, осуждаю, отметаю, проклинаю и анафеме предаю.» Эта исповедь скреплена была собственноручно по листам Палладием в 1-й день апреля того же года. Так как раскаявающийся сам [396] признал, что вина его хота и не была вина сердца, но вина «единых уст наук ради,» тем не менее подлежит тяжкому наказанию по церковным уставам, то патриарх предал его эпитимии, отослав под начало в Новоспасский монастырь. Впрочем, это наказание продолжалось только три месяца. Июня 2 дня состоялся патриарший указ, что монах Палладий, выполнив свою эпитимию, «причтен в церковное единение, по благочестию и мудрованию святые восточные Церкве.» За тем наведена была справка, какую силу должно иметь рукоположение во священника, принятое им в Риме от схизматического архиерея. Оказалось, что рукоположение латинское возбраняется повторять, также как и крещение. В следствие того Палладий признан был священником, и таким образом вполне возвращен и отечеству и Церкви.

Оставалось воспользоваться принесенными им сокровищами, его докторским перстнем и венцем. И это не замедлилось. Славяно-Греко-Латинская академия, не смотря на волнение обстоятельств, бодро продолжала свое юное существование. Лихуды томились в ссылке; но места их были заняты достойными, их учениками, Николаем Семеновым и Федором Поликарповым, бывшими товарищами Палладия. Они преподавали грамматику, пиитику и риторику, на греческом языке, которым совершенно владели; [397] и успехи их учения доказывались множеством переводчиков, ими образованных. К возвращению Палладия, оказалось нужным перевести их обоих в типографию, для непосредственного надзора за книгопечатанием. Академию поручили монаху Иову, тоже их и Палладиеву товарищу. По когда Палладии, по прекрасному выражению, Поликарпова «облетая» чуждые страны «аки пчела, возвратися в отчизну, носяш мед и цветы,» ему тотчас отдали место, принадлежавшее ему по всем правам. В 1700 году, иеромонах Палладий Роговский, доктор философии и богословия, определен учителем Славяно-Греко-Латинской академии, и в то ж время посвящен в игумена Заиконоспасского монастыря, в котором находилась академия. Так как он не силен был в греческом языке, то ему дано было дозволение или повеление преподавать на одном латинском. Ученики не проигрывали от того, по выигрывали знание нового языка, до тех пор вытесненного исключительным преобладанием греческого.

И так цель этой тревожной жизни, исполненной стольких приключений, была наконец достигнута. Светильник стоял на свещнике. Оставалось наслаждаться его благотворным сиянием! Но кто разгадает тайны Привидения? Прежде нежели пламя успело разыграться полным [398] блеском, елей жизни иссяк, вероятно истощенный: чрезмерностью приготовительного очищения.

Прекрасное погибло в пышном цвете:
Таков удел прекрасного на свете!

____________________________________

В трапезе Заиконоспасского монастыря, у первого окна, на стене сохраняется доныне следующая простая надпись:

«Лета 1703, ианнуария месяца 23 дня, в 15 час под утро преставися сея обители игумен Палладии Роговский, и положен зде телесне; правил обитель сию лета 3, пекийся о созданий святые трапезы сия, жив лет от рождения своего 48, егоже душе милостив буди Творче, в Троице славимый, аминь.»

Смерть соединила всех под этими мирными сводами. Тут же, неподалеку, могила Симеона Полоцкого, ознаменованная длинною эпитафиею в силлабических витиеватых стихах. А там гроб Иоанникие Лихуда, украшенный трогательно греческою элегиею, начертанною рукой пережившего брата.

Простота надгробия Палладиева имеет свою поэзию в эпилоге его жизни. Мы присоединяем к нему еще два простодушные стиха, оканчивающие современную ж надпись над могилою Епифания Славеницкого в Чудове монастыре:

Память ему да будет
Вечно и не отбудет!

Одесса 1840.

Н. НАДЕЖДИН.

Текст воспроизведен по изданию: Палладий Роговский, первый русский доктор // Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений, Том 29. № 116. 1841

© текст - Надеждин Н. 1841
© сетевая версия - Тhietmar. 2017
©
OCR - Андреев-Попович И. 2017
© дизайн - Войтехович А. 2001
© ЖЧВВУЗ. 1841