Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

СТАНИСЛАВ-АВГУСТ ПОНЯТОВСКИЙ

ЗАПИСКИ

Станислав-Август Понятовский и Великая Княгиня Екатерина Алексеевна

По неизданным источникам.

В числе бумаг, хранящихся в Государственном архиве, находятся записки последнего короля польского, Станислава-Августа Понятовского, и переписка великой княгини Екатерины Алексеевны с английским чрезвычайным послом при императорском дворе, сэром Чарльзом Генбюри Уилльямсом. Мы пользовались обоими источниками, которые были до последнего времени недоступны изследователям. Записки короля Станислава-Августа значатся в числе бумаг, найденных после его смерти (1/12 февраля 1798 года), в помещениях Мраморного дворца, в котором он проживал в Петербурге. Из “Протокола о снятии печатей" (Госуд. Архив. XII разр. No 272), наложенных на покои короля в день его смерти графом Мнишком и д. т. сов. гр. Безбородко, маршал кн. Репнин (Фельдмаршал кн. Николай Васильевич Репнин (1734-1801)), канцлер кн. Безбородко (Вел. кн. Александр Андреевич Безбородко, госуд. канцлер, д. т. сов.), [6] д. т. сов. гр. Безбородко (Гр. Илья Андреевич Безбородко (1756-1816), т. сов., сенатор) и т. сов. гр. Румянцев (Гр. Сергей Петрович Румянцев (1763-1888), д. т. сов.), убедившись в целости печатей, сняли их, а по осмотре вещей, книг, карт и бумаг, принадлежавших королю, отложили некоторые из них для ближайшего рассмотрения.

В описи, приложенной к этому протоколу, значится под No 24: Мемуары короля Станислава-Августа, — два тома, и под No 25: Мемуары короля Станислава-Августа — восемь томов. Из собственноручной надписи короля на первом томе этих мемуаров видно, что он начал их в 1771 году и писал с большими перерывами; ко второй части он приступил лишь через десять лет после того, как начал первую.

В дипломатическом отделе С-Петербургского Главного архива министерства иностранных дел хранятся бумаги одного из секретарей короля Станислава-Августа — Христиана-Вильгелъма Фризе (Papiers de Friese, Carton и 1. Из формулярного списка Христиана Фризе видно, что 6 октября 1796 г. он был принят на русскую службу из секретарей короля польского с чином колл. сов., причислен в коллегии иностранных дел, состоял при кн. Репнине для пограничных дел, в ведомстве кн. Безбородки, кн. Куракина и бар. Васильева для дел, касающихся польских долгов, и по производстве, 1 января 1801 г., в д. с сов. отставлен, 4 марта 1801 г., от дел коллегии. 4-го апреля он застрелился, 76 лет от роду. Сообщая об его кончине графу Нессельроде, управлявшему коллегией иностранных дел, д. ст. сов. Дивов, заведывавший секретным и публичным архивами министерства, в письме от 16 апреля 1816 г. уведомил его о том, что у Фризе осталось много тайных бумаг покойного короля, относившихся к жизни Екатерины II, которыми Фризе думал воспользоваться для снискания милостей у государя. Дивов предлагал “их перенести к Его Величеству во избежание того, чтобы любопытный взор не проник в такие дела, которые не должны быть никому известны»). Эти бумаги состояли преимущественно из прошений на Высочайшее Имя и других ходатайств; в них. Фризе добивался, кроме разного рода милостей, разрешения продолжать и дополнить записки короля, с которым он занимался 33 года. Из бумаг Фризе видно, что все десять томов мемуаров написаны его рукой, под диктовку короля, и что, по смерти последнего, он, Фризе, передал кн. Репнину восемь переплетенных томов, которые перешли, по Высочайшему повелению, на хранение в Императорский Кабинет, а два непереплетенных тома были переданы через графа Сергея Петровича Румянцева в архив коллегии иностранных дел. Куда эти два тома поступили, когда коллегия была преобразована в министерство, остается неизвестным; но 7 января 1832 года были переданы от императора Николая I в Государственный [7] архив через государственного канцлера два запечатанных пакета, хранившихся в архиве под NoNo 17 и 18. По истребовании их государем обратно, они вновь возвращены в архив 11 января 1841 года в виде одного пакета с надписью Николая Павловича о хранении и невскрытии их без особого на то разрешения. С этого времени пакет этот хранился в архиве под No 28 до 1891 г., когда он был истребован государем Александром Александровичем и возвращен обратно с предписанием хранить запечатанным попрежнему. Ныне, с Высочайшего разрешения, этот пакет вскрыт и в нем оказалось восемь в кожу переплетенных томов записок короля Станислава-Августа, из коих первый том заключает сведения до первой поездки его в Петербург, второй описывает его пребывание при дворе императрицы Елисаветы Петровны в 1755, 1757 и 1758 гг. до окончательного это отъезда из России; третий же кончается избранием его на польский престол (7 сентября 1764 г.), а остальные пять относятся к истории Польши по 1778 год.

Мемуары Понятовского написаны по-французски чужой рукой, но их надо признать подлинными, так как они исправлены самим королем. Они написаны на бумаге, заготовленной королевскою фабрикой и носящей водяные знаки с буквою S, украшенной сверху короной. Часть этих записок, относящаяся к пребыванию Понятовского в С.-Петербурге, была напечатана по-французски в 1862 году в Познани. В предисловии в этому изданию говорится, что подлинные записки хранятся в архиве в С.-Петербурге, но часть их, заключающая рассказ об апрельском восстании в Варшаве 1794 г., досталась издателю Жупанскому в собственноручной рукописи короля. Эта часть не вошла однако в издание Жупанского. В том же предисловии указывается, что хотя король вообще никому не давал читать своих записок, но для некоторых личностей он делал исключения и давал им самую рукопись или копию с нея. Этим объясняется, что, кроме подлинника восьми томов, хранящегося в Государственном архиве, существуют копии, снятые с некоторых частей и появившиеся в печати, как, напр., вышеуказанное познанское издание 1862 г., а затем перевод первых двух частей на польский язык с двух рукописных томов, хранящийся в парижской библиотеке князей Чарторыйских, изданной Брониславом Залеским в 1870 г., в Дрездене (Biblioteka pamietnikow i podrozy pо dawnej Polsce, wydawana przez J. I. Kraszewskiego, t. III). [8]

Поступившие в архив коллегии иностранных дел два последних тома записок Понятовского, которые Жупанский будто бы имел в своем распоряжении, не найдены мною; они, очевидно, находились в архиве министерства, так как военный историк Фридрих Шмитт, в предисловии к своему сочинению (Suvorow und Polens Untergang, nach arcbivalischen Quellen dargestellt, 2 Bande. Leipzig und Heidelberg, 1858), говорит, что его сочинение должно состоять из трет частей: 1) жизнь Суворова; 2) последния смуты (Wirren) Польши; 3) возвышение Костюшки и падение Польши. Третья часть не появилась в печати, а между тем автор, по предложению канцлера гр. Нессельроде и через его посредство, пользовался для своего изследования Главным архивом в Москве, военными архивами в Москве и С.-Петербурге, бумагами Суворова, Ферзена, письмами Костюшки и мемуарами короля Станислава-Августа. Очевидно, Шнитт интересовался только теми частями мемуаров, которые относились к польскому восстанию 1794 г.; он их имел благодаря канцлеру гр. Нессельроде; значит, оне действительно существовали и хранились в министерстве, но не в Государственном архиве, составляя, по всему вероятию, часть библиотеки одного из департаментов.

В самое последнее время вам доставлены московским Главным архивом министерства бумаги из дел Царства Польского под заглавием: “Подробное описание революции Варшавской 1794 года, учиненное самим королем в виде дневного журнала". Оне написаны по-французски постороннею рукою, по всей вероятности секретарем короля, Фризе, состоят из пяти тетрадей, на корешке которых остались следы переплета, точно оне были вырваны из книги. В пяти тетрадях числятся 87 листов. В четырех из тетрадей изложены дневные записи событий с приложением в иных местах копий с документов. Эти записи, обнимающие промежуток времени с 2 марта 1794 по август 1795 г., должны быть, повидимому, призваны черновыми, из которых могли составиться два тома мемуаров, найденных по смерти Станислава-Августа и переданных в коллегию иностранных дел. Таким образом, эти два тома остаются до сей поры неразысканными. В пятой тетради заключаются копии писем и документов разных годов, собранные без всякого порядка; между ними — записи событий, относящихся по времени пребывания Станислава-Августа в С.-Петербурге в 1797 г., а последняя — от 18/29 января 1798 г., значит — за несколько [9] дней до его смерти, передает его разговор с министром Пруссии, Грэвеном.

Записки Станислава-Августа не разделены на главы, но к каждому тому приобщен указатель со ссылкой на соответствующие страницы рукописи. Первый том, содержащий воспоминания Понятовского об его молодости до первого приезда в Россию, мы передаем частью в кратком изложении, частью в переводе. Второй том предлагается в переводе, за исключением немногих его отрывков, не представляющих интереса для русского читателя. Из третьего тома на том же основании приводим, преимущественно в изложении, ту часть мемуаров, которая заканчивается известием о воцарении Екатерины II.

Кроме записок короля Станислава-Августа, мы пользовались для настоящей работы перепиской между великой княгиней Екатериной Алексеевной и английским послов Уилльямсом (Государ. Арх., V разр., и 79). Переписка занимает две тетради: в одной переписаны письма великой княгини (Lettres, 67), а в другой — ответы Уилльямса (Answere, 86), всего 153 документа, относящиеся главным образом во второй половине 1756 г. (с 31 июля 1756 до июня 1757 гг.). великая княгиня обыкновенно получала обратно от Уилльямса письма, иногда продиктованные, частью собственноручные, с тем же посланным, который ей приносил ответ Уилльямса. Последний из предосторожности снимал копии с писем Екатерины Алексеевны и возвращал ей подлинники; два-три подлинника остались однако в руках Уилльямса; что же касается его ответов, то они писаны или самим послом, или чужою рукою; повидимому, Екатерина возвратила их Уилльямсу при отъезде его из С.-Петербурга. В Англии вся эта переписка была отдана Уилльямсом на хранение доверенному лицу и оставалась там поныне неизвестною. Она поступила в Государственный архив 10 мая 1864 года от государственного канцлера, которому она была передана императором Александром II. Она хранилась запечатанною до последнего времени. С. М. Соловьев знал о существовании этой переписки, так как он приводит некоторые сведения, почерпнутые из нея, без указания на то, каких путем он их получил (История России, т. XXIV, изд. 2-е тов. “Польза", стр. 936). [10]

Первые томы Записок Понятовского относятся в половине XVIII века. Соперничество Бурбонов и Габсбургов в это время распределяло европейский державы на два лагеря: в одном руководящее значение имела Франция, в другом — Австрия. Задача Франции заключалась в расширении своих пределов на восток до Рейна, а следовательно в ослаблении и подчинении германской народности; защитником последней считался австрийский император, как глава Священной Римской Империи. Но на место ослабевшей Австрии, где правила императрица Мария-Терезия, война выдвинула другое государство — Пруссию, где царствовал Фридрих II. Благодаря этой перемене, группировка держав также переменилась. Честолюбивые замыслы прусского короля, захватившего у Австрии Силезию (дрезденский мир 25 декабря 1745 г.), показали, что в борьбе романских государств с германскими первенствующее значение между последними будет иметь Пруссия. Столкновение было неизбежно, но оно началось в заокеанских странах и по мере своего развития перешло в Европу. Колониальные интересы Англии и Франции столкнулись в Ост-Индия и в Северной Америке и привели оба государства в войне. Английский король Георг II, который вместе с тем был ганноверским курфюрстом, опасаясь нападения прусского короля на свои германские владения, заключил, 19/30 сентября 1755 г.} договор с Россией (ратификованный 1-го февраля 1756 г.), по которому она обязалась выставить для их защиты корпус в 55.000 чел. за ежегодное вспомоществование в полмиллиона фунт стерл. Узнав о том, Фридрих II успел убедить Георга II, что последний может быть спокоен за свои немецкие области, и заключил с ним вестминстерский договор 16 января 1756 г., по которому оба государя обеспечивали друг другу свои владения и обязывались не допускать иностранных войск на свои территории в Германии. Договор был направлен, с одной стороны, против русских, с другой — против французов. Таким образом, Фридрих II и Георг II из врагов стали союзниками. Такая же перемена произошла в отношении Австрии и Франции: их вековая вражда обратилась в союз. Мария-Терезия не могла примириться с потерей Силезии и ждала только случая отомстить Фридриху II. Ей помог в этом канцлер граф Кауниц, который убедил императрицу сблизиться с Францией, чтобы изолировать Пруссию. 1 мая 1756 г., был заключен в Версале договор, по которому Людовик XV и Мария-Терезия обязались выставить друг другу по 24.000 чел. [11] Через год этот договор был возобновлен (1 мая 1757 г.) исключительно против Пруссии; области ее подлежали разделу; Франция обязывалась выставить войско в 10.000 чел. и вносить ежегодно 12 миллион. гульд., пока Австрия невернет Силезию. Россия была старой союзницей Австрии, и одна только императрица Елисавета Петровна не признала присоединения Силезии к Пруссии. Еще 22 мая (2 июня) 1746 года оба государства заключили между собой в Петербурге тайный договор, на случай нападения Фридриха на их владения или на Польшу, причем обязались держать на границах с Пруссией по 30.000 чел. войска в мирное время и по 60.000 чел. в случае войны. Король польский Август III) в качестве курфюрста Саксонского, мог также примкнуть к союзу в случае опасности, хотя я не участвовал в заключении этого договора. Прусский король звал об этом союзе и, видя, что его окружала коалиция держав, начавшая уже стягивать войска в Богемии, Моравии и в Остзейском крае, решился перейти в наступление, не объявив войны. Он в августе 1756 года напал на Саксонию и тем положил начало семилетней войне.

Нападение Фридриха II на Силезию вызвало заключение нового оборонительного договора, от 22 января 1757 года, между Австрией и Россией. Елисавета Петровна обязалась всеми своими силами помогать Марии-Терезии в борьбе с прусским королем на Силезию, причем обе стороны должны были выставить оо 80.000 чел.

Сближение Австрии с Францией, выразившееся в подписании версальского договора, имело своим последствием возобновление дипломатических сношений между Францией и Россией, прерванных в 1748 г. Сама императрица Елисавета сочувствовала Франции и за союз с нею ратовали Иван Иванович Шувалов и вице-канцлер граф Воронцов, но канцлер А. П. Бестужев-Рюмин считался поборником союза с Англией; ему сочувствовала великая княгиня Екатерина Алексеевна, а великий князь Петр Федорович не скрывал своего расположения в прусскому королю. Французская партия взяла верх; Россия примкнула в версальскому договору (31 декабря 1756 г.). В июле 1757 года в Петербург прибыл маркиз Лопиталь в качестве чрезвычайного французского посла, а брат канцлера, И. П. Бестужев-Рюмин, был назначен императорским послом в Париж; он явился туда в июне 1757 г.

Фридрих, будучи главою маленького государства с населением в 5 миллионов душ, съумел в течение семи лет [12] вести борьбу с соединенными силами трех великих держав, Австрии, России и Франции, причем нанес тяжкие поражения французским и имперским войскам вод Росбахом (4 ноября 1757 г.) и Лейтеном (5 декабря 1757 г.) и отбился от русских вод Цорндорфом (14 августа 1758 г.) и Кунерсдорфом (1 августа 1759 г.). С целью причинить вред неприятелю, он не стеснялся в выборе средств вплоть до грабежа и чеканки фальшивой монеты. Он искусно пользовался и мастерски изворачивался, пока ему не изменило наконец военное счастье. Изнемогая в неравной борьбе, он уже собирался покончить с собой самоубийством, но 25 декабря 1761 года смерть императрицы Елисаветы спасла его от гибели. На русский престол вступил Петр III, фанатический поклонник Фридриха; он поспешил заключить с Пруссией мирный договор (24 апреля 1762 г.), по которому возвращались Фридриху все его земли, занятые русскими войсками в минувшую войну.

______________________________

Первый приезд гр. Станислава-Августа Понятовского в С.-Петербург в качестве секретаря великобританского чрезвычайного посла Генбюри Уилльямса совпал с переговорами по заключению вышеуказанной конвенции 19/30 сентября 1755 года.

Граф Станислав-Август Понятовский был сын каштеляна краковского, впоследствии виленского, графа Станислава (1676-1762). Последний, как адьютант шведского короля Карла XII, участвовал в сражении под Полтавой и вместе с ним бежал в Турцию. Приверженец Станислава Лещинского, избранного королем польским в 1704 г., по настоянию Карла XII, на место Августа II, объявленного низложенным, Понятовский после смерти Карла XII признал власть Августа II. Когда же он умер, в 1733 г., Понятовский стал на сторону вновь избранного королем Станислава Лещинского. Говорили однако, что Понятовский, поддерживая последнего, выставлял и себя кандидатом на престол. После падения Лещинского, граф Станислав подчинился Августу III, который назначил его краковским каштеляном.

Граф Станислав Понятовский был женат на княжне Констанции Чарторыйской (От этого брака родились сыновья: Казимир (1721-1780), жен. на Аполлинарии Устжицкой; Франциск, краковский каноник (1723-1764); Александр, погибший под Ипрами; Андрей (1734-1773), на австрийской службе, жен. на графине Книской; Станислав-Август (р. 1732-1798), король польский; Михаил (р. 1786-1794), примас польский. Дочери: Людовика (р. 1728-1800), за польским воеводой, графом Яном Замойским, и Изабелла (р. 1730-1804), за коронным гетманом графом Яном-Казимиром Браницким (1690-1771)). [13]

При Августе III, Чарторыйские были во главе одной из партий, требовавших глубоких преобразований во всем строе Речи-Посполитой: реформы касались, между прочим, престолонаследия, отмены liberum veto и учреждения регулярного войска. Эта партия была представлена братьями Констанции Понятовской, князьями Фридрихом-Михаилом, подканцлером, потом канцлером литовским (Князь Фридрих-Михаил Чарторыйский (1696-1775), жен. на граф. Вальдштейн; одна из его дочерей была замужем за литовским подскарбием, графом Флеммингом, а после ее смерти сестра ее вышла замуж за него же. Граф Флемминг (1746-1835) происходил из саксонского дома, вышедшего из Голландии и переселившегося в Польшу при Августе II) и Августом-Александром, воеводой русским (Кн. Август-Александр Чарторыйский (1698-1782), жен. на Софии Сенявской. У него был сын кн. Адам-Казимир, староста подольский (1734-1823), жен. на графине Изабеле Флемминг (1746-1885); их сын, кн. Адам-Георгий (1770-1861), был известный сподвижник императора Александра I в начале его царствования. У кн. Августа-Александра была дочь Изабелла, замужем за стражником князем Любомирским, который часто упоминается в записках графа Понятовского). Во главе другой партии, также требовавшей реформ, стояли графы Потоцкие. Обе партии искали поддержки у иностранных держав. Чарторыйские были сторонниками России, Австрии и Англии; Потоцкие, опираясь на шляхту, держались Франция, Турции и Швеции. Ожесточенная борьба между партиями еще более усилила анархию в стране. Граф Станислав-Август был любимцем своей матери, женщины умной и образованной, о которой он вспоминает в своих записках с большою нежностью. Воспитав его сама, она смотрела на него, как на молодого человека, предназначенного к блестящему поприщу, но вследствие своей набожности избегала, хотя бы с внешней стороны, поощрять его близкие отношения к великой княгине. Громадное влияние на судьбу графа Станислава-Августа оказал его дядя, воевода русский, князь Август-Александр, который хотя и не считался главой дома князей Чарторыйских, каковым признавался его старший брат Фридрих-Михаил, но своим тонким умом и вкрадчивым обращением успел снискать расположение своей партии. Служивший в молодости в австрийских войсках под начальством принца Евгения, он по настоянию своей сестры и ее мужа, графа Понятовского, возвратился на родину и здесь, [14] женившись на очень богатой наследнице дома Сенявских, получил от Августа II воеводство русское, предложенное сперва графу Станиславу Понятовскому, но уступленное им князю Августу. Взяв на женой большое приданое, он не забывал своих выгод при разделе родового имущества своей семьи. По этому поводу между ним и сестрой, графиней Понятовской, возникла распря, длившаяся до самой смерти графини.

Отношения, существовавшие между членами семейства Чарторыйских, живо характеризует Понятовский в следующем описании семейного совета:

“До 1752 года, — говорит он, — моя семья решала дела, связанные с интересами страны, на совете, в котором рожи между членами его распределялись следующим образом: князь канцлер литовский, как самый красноречивый, самый выдающийся публицист страны, обладавший богатым воображением, говорил обыкновенно первым и рассматривал вопрос со всех сторон. Несколько избранных друзей, допущенных на совет, обсуждали его. Моя мать и воевода русский обыкновенно решали вопрос, а исполнение решения поручалось почти всегда моему отцу, который отличался прямодушием, сердечностью, веселым духом и великодушием, был деятельнее, выносливее, щедрее остальных, пользовался большею любовью и популярностью. Его мнение имело перевес только в спешных и непредвиденных случаях. Тогда никто быстрее и удачнее его не высказывался, и он увлекал других. Таковым он был до 76-ти лет, когда ослабел. Уже с той поры, т.-е. с 1752 г., он начал мало-по-малу устраняться от дел, тогда как его шурья, успев установить свой кредит самым твердым образом и приобрести очень большое число приверженцев, стали ему высказывать, что более в нем не нуждались. Со своей стороны моя мать, недовольная ими по разным причинам, посвятила себя с той поры почти исключительно двум заботам: одна заключалась в уходе за матерью, княгиней Изабеллой Чарторыйской, каштеляншей виленской, другая — в окончании воспитания ее детей и в направлении их на соответственные им поприща. Сама она удалялась еще более прежнего от великосветской жизни».

Избранный по воле Екатерины II королем Польши (7 сентября 1764), Станислав-Август, по ее же воле, был вынужден в Гродне отречься от короны (25 ноября 1795). По вызову императора Павла I, он приехал в С.-Петербург [15] (18 февраля (3 марта) 1797), где занимал Мраморный дворец до самой своей смерти (1/12 февраля 1798).

______________________________

I.

Граф Станислав-Август Понятовский родился 17 января 1732 года в Литве, в замке Волчине, брестского воеводства, принадлежавшем тогда его отцу, графу Станиславу.

Мать его, Констанция Понятовская, была из дома князей Чарторыйских.

“После осады Данцига, — говорит Понятовский, — мои родители велели привезти меня туда (В 1784 году Данциг осаждали русские войска под начальством фельдмаршала Миниха. В нем находился польский король Станислав Лещинский. Город был взят 28 июня 1734 г., а король спасся бегством. В числе его приверженцев был гр. Станислав Понятовский, к нему и был привезен его сын Станислав-Август). Мне было три года. Моя мать принялась сама за мое воспитание с тем чрезвычайным разумом, которым она уже прославилась при воспитании моих старших братьев, но с еще более тщательным вниманием.

Эта действительно замечательная женщина не только обучала меня сама половине предметов, которые обыкновенно поручаются заботам наставников, но и приложила по преимуществу свои усилия к тому, чтобы закалить мою душу и развить во мне возвышенные чувства, которые, согласно ее видам, в самом деле скоро отдалили меня от обыкновенного детского обихода, но вместе с тем были причиною многих моих недостатков. Я счел себя выше своих товарищей, частью потому, что я не делал того, что признавалось проступком с их стороны, а также потому, что я знал многое, чему их еще не обучили. Я стал маленьким существом, которое казалось очень гордым.

Действительное и всеобщее несовершенство народного воспитания в Польше, как в научном, так и в нравственном отношении, побудило мою мать не допускать меня в общению со всеми теми, которые могли подать мне дурной пример; это оказало на мое развитие настолько вредное, насколько и благотворное влияние.

При ограничении круга моих знакомых одними совершенными людьми, я почти ни с кем не говорил, а вследствие немалого числа лиц, которые считали себя [16] презираемыми мною, я приобрел незавидное отличие иметь врагов уже с пятнадцатилетнего возраста, но зато выдержка, к которой меня приучили, оградила меня от заразы, причиняемой обыкновенно молодым людям дурным товариществом.

Я усвоил и питал ненависть ко всякой лжи, но в виду моего возраста и моего положения уже слишком сильно развилась во мне эта ненависть ко всему тому, что приучили меня считать пошлым и посредственным. Мне, так сказать, никогда не было предоставлено времени быть ребенком, — точно апрель месяц исключить из времен года. Теперь я нахожу, что это — невознаградимое лишение, на которое я могу пожаловаться, так как я думаю, что наклонность к меланхолии, которую я, к сожалению, испытываю так часто, происходит от этого неестественного и раннего благоразумия; оно, однако, не оградило меня от ошибок, которые были мне суждены, но предполагаю сделать из меня энтузиаста в слишком нежном возрасте.

Двенадцати лет меня настолько серьезно смущали богословские вопросы о свободе воли и предопределении, о ложности чувств, об абсолютном пиронизме, что я заболел.

Это не значит, чтобы моя мать имела странность обучать меня в этом возрасте метафизике, но, стараясь удалить меня от пустого препровождения времени, свойственного детству, и приучая меня быть внимательным ко всему, что говорилось вокруг меня, она достигла того, что я усвоил и обдумал много идей, на которых вовсе не следовало мне останавливаться. Вследствие нежного расположения и живого воображения, я был склонен увлекаться до восторженности всем тем, что было или казалось достойным уважения и похвалы, как в отношении людей, так и относительно предметов; но это увлечение заставляло меня, равным образом, подвергать резвому неодобрению и почти ненавидеть все то, что я считал достойным порицаиия. Достигнув наконец шестнадцати лет, я был очень сведущ для своего возраста, очень правдив, очень послушен своим родителям, почитая их качества, с которыми ничто не могло сравниться; я был поглощен мыслью, что тот, кто не был Аристидом или Катоном, должен считаться ничтожеством; я был впрочем маленького роста, коренаст, неловок, нездорового вида и во многих отношениях казался диким арлекином (arlequin sauvage).

С такою наружностью меня послали путешествовать в первый раз”. [17]

Отец Понятовского, признавая военно-походную жизнь самою лучшею школою для образования характера молодого человека и пользуясь тем, что в 1748 году русские войска, под начальством князя Репнина (Генерал-фельдцейхмейстер князь Василий Аникитич Репнин, начальник корпуса в 30.000 чел. для действий на Рейне, Мозеле и в Нидерландах. Он умер на возвратном пути в Россию в 1748 г. (31 июня)), проходили через Польшу на помощь Австрии, направил своего сына к генералу Левендалю, для участия в походе, и поручил его маиору Кенигфельсу, бывшему адьютанту фельдмаршала Миниха. Но молодому Понятовскому не удалось понюхать пороху, так как скоро были подписаны в Ахене предварительный условия мира (Мир, заключенный в Ахене 18 октября 1748 г., закончил войну об австрийском наследстве). Однако, снабженный рекомендательными письмами в фельдмаршалам саксонскому и гр. Левендалю, он в сопровождении маиора Кенигфельса, отправился в дорогу, чтобы посмотреть на войска и познакомиться с военным делом. Перед отъездом, родители взяли с него слово, что он не будет играть ни в какие азартные игры, что в рот не возьмет никакого вина, ни другого спиртного напитка и не женится ранее тридцати лет.

“Я — говорит Станислав-Август — остался верен этим обещаниям, из которых второе предохраняло меня от чрезмерного употребления крепких напитков, которому было подвержено тогда все общество в Польше".

10 июня 1748 года Понятовский прибил в Ахен, где он был представлен графу Кауницу, австрийскому уполномоченному на конгрессе; в Маастрихте он нашел штаб маршала Левевдаля, а в Брюсселе представился маршалу Саксонскому. В октябре 1748 года он возвратился в Польшу. Следующее его путешествие было в Берлин, где впервые он познакомился с кавалером Генбюри Уилльямсом, тогдашним британским министром при короле прусском.

Сэр Чарльз Генбюри Уилльямс происходил из древнего рода графства Ворчестер. Его отец, Джон Генбюри, служил маиором в королевских войсках и был одним из директоров “Компании южного моря" (South Sea Company). Имея лично большое состояние в поместьях графства Монмаутшира и в заводах, он случайно получил в 1720 году, по духовному завещанию некоего Уилльямса, более 70.000 фунтов стерлингов под условием приобретения поместья, владелец которого [18] принял бы имя и герб Уилльямса. Джон Генбюри купил в своем графстве замок Кольбрук и передал его своему третьему сыну Чарльзу, крестнику Уилльямса, принявшему эту фамилию.

Чарльз Генбюри Уилльямс родился в 1709 году. Получив воспитание в известной Итонской школе и совершив путешествия на материке, он женился в 1732 году на лэди Фрэнсес Конингби, от которой у него родились две дочери. Этот брак, до всему вероятию, не был очень счастлив. Избранный в 1735 году членом парламента, Уилльямс принадлежал к партии вигов и был верным сторонником управления сэра Роберта Уальполя. Он не отличался особым красноречием, но был известен живостью и изяществом своего разговора, своим едким словом, остроумием своих замечаний, красивыми манерами и своим богатством.

Кроме того, он славился своими сатирическими стихотворениями. Занимая должность казначея морского ведомства (рауmaster of the marine (с 1739 r. по 1746 r.), он в этом году обратился в королю с ходатайством о назначении его на дипломатический пост за границу. Пожалованный в кавалеры ордена Бани, он в 1747 г. получил место посланника при Саксонском дворе в Дрездене.

На дипломатическом поприще Уилльямс проявил большую способность к делам и немалое искусство. Он доказал, что умел владеть пером не только для сочинения сатирических произведений, но и для наложения дипломатических бумаг. Он обладал свойствами, самыми необходимыми для этого поприща; он был умен, образован, представителен и богат; его искусство по ведению переговоров было замечательно; его беседа блестела остроумием. Своим благородным обращением, веселым расположением духа, уменьем великолепно принять и угостить изысканным столом, он привлекал к себе всех. Обладая большим тактом и большою прозорливостью, он очень легко разгадывал самые различные характеры, умел отлично пользоваться слабыми сторонами своих противников по ведению переговоров и снискивать расположение тех, под невидимым влиянием коих находились лица, действовавшие на первом плане. Его депеши были изложены живым и блестящим слогом; он отличался уменьем легко и правдиво передавать портреты замечательных личностей и представлять подробные отчеты о своих политических переговорах, не утомляя внимания читателя. Его частные письма к друзьям в своем изложении не уступали его депешам и [19] представляясь столь же важными. Они ходили по рукам, забавляя и поучая лиц причастных к управлению делами королевства.

Пробыв несколько лет при Саксонском дворе, Уилльямс был в 1750 году переведен посланником в Берлин, где Понятовский встретился с ним в первый раз и был им обласкан. В том же году Уилльямс, по поручению короля Георга, ездил в Варшаву и находился при Августе III во время открытия им сейма. Здесь Уилльямс сблизился с князьями Чарторыйскими и взял под свое покровительство 18-летнего юношу Понятовского.

“Мое знакомство с английским посланником — пишет он — стало еще теснее и послужило во многом к тому, что высшем обществе я приобрел уважение и значение влиятельного человека, вовсе несвойственные моему возрасту и моей малорослой внешности, которая разрослась только в этом году».

Сопутствуя королю Августу III в Дрезден, Уилльямс пожелал иметь с Понятовским переписку в шифрах касательно дел, которыми могли интересоваться Чарторыйские.

Недолго сэр Чарльз оставался в Берлине; он не понравился королю Фридриху, благодаря своему злому языку и насмешливому характеру. Прусское министерство потребовало отозвания его, и в феврале 1751 года он уже был переведен опять в Дрезден, куда осенью 1751 года к нему был отправлен своими родителями молодой Понятовский, приехавший в конце года из Саксонии в Вену и пробывший там до апреля 1752 года. Вернувшись на родину, Понятовский получил должность коммиссара мазовецкого воеводства, чем он воспользовался, чтоб познакомиться с управлением края. В конце марта 1753 года молодой граф предпринял новое путешествие, через Венгрию, в Вену, где встретился с Уилльямсом, приехавшим туда с особым поручением венскому двору от английского правительства. Совместное пребывание в столице Австрии еще более сблизило их.

Из Вены Понятовский поехал в Дрезден для осмотра саксонских войск, а оттуда вместе с Уилльямсом в Голландию. В августе 1752 года, Понятовский приехал в Париж (Описание его пребывания в Париже и Лондоне составляет предмет первого тома его записок), где пробыл до февраля 1754 г.

В июне 1754 года Понятовский вернулся в Варшаву. Осенью того же года вновь приехал на сейм король Август III в [20] сопровождении Уилльямса, который, питая к гр. Станиславу-Августу особенно дружеские чувства, взял с него слово с ведома его родителей, что, в случае назначения его представителем короля Георга при с.-петербургском дворе, он, Понятовский, последует за ним в Россию. Посему, когда в 1755 году Уилльямс был назначен английским послом при императорским дворе, он написал Понятовскому, что рассчитывал на него.

Родители молодого графа, который только-что весною 1755 г. был пожаловав королем в стольники Литовского княжества, с готовностью ухватились за это предложение и поспешили снарядить своего сына в путь. Он прибыл в С.-Петербург в конце июня 1755 года, уже после того, как Уилльямс, 12 июня, был торжественно принят на аудиенции императрицей Елисаветой Петровной (О своем пребывании в Петербурге в качестве секретаря английского посольства Понятовский пишет во втором томе мемуаров).

II.

Вот как излагает Понятовский в своих воспоминаниях все виденное и слышанное им во время пребывания его в России.

"Пребывание мое в России, — говорит Понятовский, — в доме кавалера Уилльямса (Сэр Чарльз Генбюри Уилльямс жил в Петербурге на Васильевском острову), было для меня школою нового рода. Он ко мне питал такую дружбу и такое доверие, что иногда передавал мне на прочтение свои самые тайные депеши и поручал мне их для шифровки и для разбора. Это было обучение своего рода, которое в моем тогдашнем положении я мог получить только при его участии. Находясь к нему в столь близких отношениях, я был свидетелем довольно важного случая, интересного для политики всей Европы.

Уилльямсу было повелено вести переговоры о союзе с Россиею, на основании которого в распоряжение Англии, при уплате ею вперед известной суммы в виде вспомоществования, были бы предоставлены 55 тысяч человек сухопутных русских войск и определенное число военных судов.

Эти силы предназначались против короля прусского, имя [21] которого не было упомянуто в договоре, но владения которого были указаны столь ясно, что нельзя было в том ошибиться.

Первоначально Уилльямс имел быстрый успех, изумительный для тех, кто был знаком с медлительностью, привычною в то время русскому двору, и с нерешительностью императрицы Елисаветы.

Едва прошли два месяца со дня прибытия Уилльямса в Петербург, как его договор уже был подписан.

Уилльямс льстил себя надеждой получить благодарность, соразмерно с своими заслугами, когда курьер, с которым он ожидал получить утверждение договора, им заключенного, привез ему письмо статс-секретаря лорда Гольдернесса, где Уилльямс прочел следующее:

“Вы вызвали неудовольствие короля тем, что унизили его достоинство, подписавшись после русских министров; до тех пор, пока эта ошибка не будет исправлена, король не утвердит договора, который вы подписали» (Депеша лорда Гольдернесса была от 28 (17) августа 1765 года. Она получена, Уилльямсом в то время, когда он вполне освоился с придворною жизнью; в и камерфурьерском журнале за 1756 г. упоминаются многия празднества, на которые приглашались австрийские и английские послы с их кавалерами. 22 августа был обед в Царском Селе, на который были приглашены из дипломатов только Уилльямс и Понятовский. Они принимали участие в охоте вместе с государыней, вице-канцлером и кн. Юсуповым; ужинали в Пулкове, в палатке).

Только тогда Уилльямс, пораженный чтением этого письма, заметил оплошность, которая, в действительности, била гораздо менее важна, чем она показалась в Англии, но которая, однако, погубила Уилльямса. Он первый подписался на копии договора, оставшейся в руках у русских, точно также как они подписались первыми на копии, посланной Уилльямсом королю.

Он, оба русских канцлера, два русских секретаря, секретарь Уилльямса и я, все семеро были заинтересованы в успехе этого дела; все равно участвовали в этой оплошности, в которую Владыка судеб ввел всех, очевидно, с определенною целью. На первых порах показалось очень легко исправить эту оплошность. Русские министры, получив легкий выговор от государыни, согласились без затруднений на обмен обоих экземпляров, и курьер Уилльямса пустился в обратный путь. Но насколько первое его путешествие было быстрым, настолько второе замедлилось вследствие противных ветров и продолжилось в силу обстоятельств, а когда он привез в [22] Петербург утверждение, вся обстановка переменилась. Король прусский прослышал про переговоры Уилльямca, а Англия узнала, что Австрия добивалась во Франции заключения нового союзного договора.

Это внезапное стечение обстоятельств побудило Англию соединиться с прусским королем, так что союзный договор последнего с Георгом II, по которому они обязались не допускать вступления в Германию каких-либо иностранных войск, был подписан за несколько дней ранее такого же договора, на основании которого Франция, по требованию Австрии, обязалась выставить войска на ее помощь.

В виду изложенного, утрачивал всякое значение договор, только-что заключенный Уилльямсом с Россией и основанный на ложных основаниях системы, противополагавшей Англию, Австрию и Россию Франции и Пруссии. Такое сопоставление одно вызвало бы неудовольствие Елисаветы, даже если бы она не была расположена к Франции миссиею некоего Дугласа (Шотландец Мэкензи Дуглас прибыл в 1765 г. (4 октября); он был отправлен в качестве агента секретной дипломатии Людовика XV), приверженца Стюартов, которого Франция подослала в Россию (без всякого оффициального характера и на его риск) для того, чтобы изследовать первые пути.

Он обратился сперва в самому кавалеру Уилльямсу, представившись шотландцем-католиком, но верным подданным Георга II, путешествовавшим в северных странах для своего здоровья.

В виду такого вымышленного повода и отсутствия каких-либо писем на его имя, Уилльямс с первого же раза убедился, что Дуглас — французский агент; он об этом предупредил министерство, но Дуглас нашел способ понравиться некоторым из его чиновников.

Выждав немного, он перестал таиться и признал, что он предшествовал министру с оффициальным характером, которого Франция готовилась прислать в Россию, чтобы возобновить связь между обоими дворами, прерванную со времени отъезда Далиона (Dalion) (Полномочный министр Далион прибыл в 1744 и оставался при императорском дворе до 1747, когда произошел разрыв между Россией и Францией).

За несколько месяцев до Дугласа приехал какой-то Mecсонье (Мессонье де-Валкруассан (Meissonnier de Valcroissant)), который, будучи знаком с князем Адамом [23] Чарторыйским (Кн. Адам Чарторыйский, сын кн. Августа-Александра Чарторыйского, русского воеводы, дяди Понятовского) в Турине, выпросил у него письмо с целью быть принятым у Уилльямса на службу и в его дом под видом француза, недовольного порядками своего отечества. Мессонье обратился сперва ко мне, все от имени моего двоюродного брата.

Когда я об этом сказал Уилльямсу, он мне предъявил письменное предупреждение, которое он получил несколько дней тому назад от императора Франца І-го; в нем заключались точные приметы этого Мессонье и сведения о том, каким способом он постарается проникнуть к нему, Уилльямсу, в качестве шпиона. Так как все обстоятельства вполне согласовались с действительностью, я ответил Мессонье от имени Уилльямса, что он должен благодарить судьбу за то, что нашел в лице Уилльямса человека добросердечного, который не желал причинить ему несчастье; что, зная его намерения, я ему советовал отказаться от них и покинуть как можно скорей это государство, и даже предлагал выдать ему паспорт, без которого нельзя выехать из Русской империя. Мессонье, не смутившись, отрицал все и вздумал жаловаться на то, что его обвиняли в промысле, совершенно не подходившем, как он говорил, к его характеру. Тщетно я его уговаривал не прикидываться, объяснив ему, что он не знал страны, в которой находился, что в ней французы на плохом счету (и это тогда была совершенная правда), и что за малейший признак шпионства он навлечет на себя суровое обращение со стороны правительства, хотя бы он вздумал объяснить для своей защиты, что он прибыл наблюдать не за русскими, но за английским послом. Все это было напрасно: он отказался выехать из Петербурга; а так как он был француз и при том без всякой совести, то скоро он был заподозрен. В виду того, что, по сведениям полиции, он бывал в доме Уилльямса, министерство запросило последнего насчет Мессонье. Тогда Уилльямс ничего не скрыл из того, что знал, и француз был подвергнут строгому тюремному заключению.

Когда маркиз Л'Опиталь прибыл в Россию в 1757 году в качестве французского посла, он испросил освобождение Мессонье, и я узнал после, что он осмелился жаловаться на меня лично и что французский двор причислил его жалобу к тем претензиям, которые он считал за мною, хотя в [24] действительности я все сделал, что мог для него, чтобы предупредить этого француза о том, что его ожидало. Это не было, однако, единственным случаем, когда мне отплатили злом на те услуги, которые я оказывал.

Успехи Дугласа скоро сделались столь осязательными, что Уилльямсу стало только противно на той сцене, на которой он надеялся играть такую видную роль. Страстность его темперамента, чувствительность его нервов и оскорбленное самолюбие скоро довели его до того, что он признал справедливость совета, данного ему несколько лет тому назад знаменитым английским хирургом Чесельдоном, сказавшим ему: “устранитесь от дел, они для вас пагубны". Он сделался болезненным, скучным; им так странно завладели впечатления от предметов, занимавших его один вслед за другим, что я видел, как этот человек, поражавший меня столько времени своим возвышенным умом, ослабевал до такой степени, что он не мог удерживаться от слез, когда два раза под ряд ему не везло в игре, кончавшейся пустяками. Иногда, по ничтожному поводу, он поддавался, к стыду своему, таким порывам гнева, от которых он прежде воздерживался. и помню, между прочим, один вечер, когда, после продолжительной беседы со мною и двумя англичанами, находившимися в Петербурге, Комбом и Вудвардом, я с пастором английской колонии Дюмореском, разговор случайно перешел на нескончаемую тему о свободе воли и предопределении. Эти вопросы привели к однородным, из которых по одному Уилльямс утверждал, что не было ни одного события в жизни человеческой, счастливого или несчастного, которое не могло бы быть приписано какой-нибудь ошибке человека или какой-нибудь его заслуге.

Мне казалось, что удар грома в солнечный день, землетрясение в стране, которая его никогда до того не испытывала, могли, например, быть отнесены к числу случайностей, которые не в силах была предупредить никакая человеческая предусмотрительность и которых было достаточно для того, чтобы разрушить самые хитросплетенные планы.

Каждый сказал свое слово: случилось, что все собеседники объявили себя одного мнения со мною, кроме Уилльямса, который был в дурном расположении духа уже из-за того, что он один остался при своем мнении. Последовала минута молчания, но я имел неосторожность его прервать, выступив, я [25] уже не знаю, с каким новым доводом в подтверждение своего мнения.

Тогда Уилльямс не выдержал, и, встав как сбесившийся, он сказал: “я не могу выносить такое противоречие мне в моем доме; а прошу вас из него выйти и объявляю, что не хочу вас более видеть во всю мою жизнь". Затем он нас оставил, хлопнув за собой дверью в своей спальне. Остальные гости разошлись; я остался один, предавшись самым грустным и тяжелым размышлениям.

Я говорил себе: с одной стороны — как вынести такое оскорбление, но с другой — как за него отплатить? Он — посол, но еще более он — мой благодетель, так как он служил мне гувернером, наставником, опекуном. Мои родители доверили меня ему.

Он меня любил так продолжительно и так нежно.

Он, без сомнения, не прав, но я, зная в особенности его состояние, должен был бы более пощадить его щепетильность.

Под влиянием самых противоположных чувств, я направился машинально к двери его спальной; он отказался ее отворить.

Возвратившись в комнату, где произошел спор, я наткнулся на полуоткрытую стеклянную дверь, ведущую на балкон, куда я вступил.

Была уже ночь. Опершись об решетку балкона, я углубился в размышление; отчаяние овладевало мною. Нога моя уже подымалась, чтоб перешагнуть за решетку, когда я почувствовал вдруг, что какая-то сила увлекала меня назад. То был Уилльямс, который появился в этот момент.

Он спросил у своих людей, что я делал. Ему сказали, что я уже довольно давно находился на балконе. Он вбежал туда и спас меня.

Несколько минут мы стояли оба не в силах вымолвить ни слова друг другу.

Наконец, он провел меня в свою комнату. Когда голос возвратился у меня, я ему сказал: “Убейте меня скорее, но не говорите, что вы не хотите меня видеть". Он мне ответил, обняв меня со слезами на глазах, и, продержав меня некоторое время в объятиях, просил никогда не вспоминать о случившемся и не делать о том упоминания. Я счел за счастие обещать ему это.

Положение мое на этом балконе становилось ужасным [26] вследствие состояния моего сердца, которое в то время было увлечено самым сильным и искренним образом. Моя душа, а равно мои чувства были преисполнены привязанности, нежности и уважения, доходившего до обожания. Уилльямс был моим доверенным, моим советником и моим пособником. Ему, как послу, легко было иметь доступ к особе, к которой открыто я не мог подходить; через него я получал тьму сообщений. По той же причине его дом, в котором я жил, являлся для меня таким верным убежищем, какого я не мог бы найти в другом месте. Я бы лишился всего этого, если бы я прервал сношения с Уилльямсом. Мог ли я даже знать, что после такой явной размолвки я буду уверен в моей тайне и в тайне той особы, блого которой я ставил выше моего собственного. В другое время я бы с негодованием отбросил одну мысль о возможности такого коварства со стороны Уилльямса. Но из всего происшедшего я имел основание подозревать, что его ум расстраивался и что, увлеченный порывом страстей, он был в состоянии совершить самые неблаговидные поступки без того, чтобы они могли быть ему, как бы сказать, вменяемы. Этот страх меня покинул, как только мы помирились, так как я любил его почти как отца и так как я имел эту существенную потребность в отце, которая является двигателем жизни и особенно молодости (Это место является не совсем понятным, почему приводим его в подлиннике: “parceque je l'aimais presque comme un pere et parceque j'avais ce besoin essentiel des peres qui fait le ressort de la vie et surtout de la jeunesse"). Именно Уилльямсу было поручено поведать Бестужеву, бывшему тогда великим канцлером Российской империи, эту тайну. Более шести месяцев она ускользала от него, несмотря на его бдительность, на его шпионов и даже на его особенное желание, которое его сильно озабочивало, управлять привязанностями принцессы, обожаемой до такой степени, что сам был влюблен в нее. Он тщетно пытался предоставить ей любимцев по своему выбору; с этой целью он заметил одного графа Лендрофа (Собственноручное замечание Понятовского: “Он умер несколько лет после". В тексте стоить: “comte Lehndroff". В Пруссии существует и теперь семейство графов Лэндорф (Lehndorff), родоначальник которого Агасфер Лэндорф (1634-1694) был возведен в графское достоинство Римской Империи в 1687; у его сына Агасфера Эрнста (1691-1781 г.) было два сына, из которых старший, граф Гергарт Эрнст, родившийся в 1734 г., прусский капитан гвардейской пехоты, соответствует тому, что говорится в записках Понятовского: он был молод, ему было в 1765 году 21 год и умер он действительно скоро после того от ран полученных в сражении под Гохкирхеном в 1758 г. Нам, однако, не удалось выяснить, по какому поводу он приезжал в 1765 г. в С.-Петербург и представился ко двору), который [27] представлен был ко двору в один день со мною и которого любопытные придворные в тот же вечер восхваляли нарочно великой княгине. Она ответила, что из обоих поляк ей более нравился. Эти слова, сказанные ею без всякого намерения, были замечены Львом Александровичем Нарышкиным, бывшим тогда камер-юнкером при ней, а теперь обер-шталмейстером, который, скоро познакомившись со мной, стараясь сблизиться, передал мне эти слова и продолжал мне пересказывать все, что могло внушать мне надежду. Долго я избегал его льстивых речей, мой ум был так предубежден против козней и шпионства придворных вообще и в частности против опасности, угрожавшей мне при настоящем дворе. Мне чудились страшные рассказы из царствования Анны Иоанновны, от имени которой русские еще содрогались. Я знал, что у меня был предшественник в лице Салтыкова (Сергей Васильевич Салтыков, камергер великого князя Петра Федоровича, женатый на фрейлине императрицы, Матрене Павловне Балк. Его связь с Екатериной продолжалась с 1762 ко 1764 год. 20 сентября этого года родился великий князь Павел Петрович. Салтыков был послан в Стокгольм с объявлением о рождении великого князя; в декабре 1754 года он вернулся в С.-Петербург и назначен был посланником в Гамбург), которого царствующая Елисавета удаляла под видом миссии в Гамбург, но я не знал, что великая княгиня имела основания быть им недовольной (Екатерина в своих записках жалуется на то, что Салтыков рассказывал за границей многое, о чем ему следовало молчать. Соч. импер. Екатерины II, XII, стр. 367). Впрочем, я воображал себе последнюю преимущественно занятой честолюбием. Я думал, что она — ярая сторонница Пруссии, тогда как я был воспитан в самом полном отвращения ко всему прусскому. Я в ней предполагал столько презрения со всему, что не напоминало Вольтера. Одним словом, она мне представлялась до такой степени иною, чем она была, что не только из осторожности, но по недостатку желания, я в течение трех месяцев старательно избегал всего того, что мне казалось одною ловушкою в речах Нарышкина. Он вел себя как придворный, предугадывавший желания, которых ему не доверили и надеявшийся когда-нибудь заслужить своею смелостью благорасположение великой княгиня, при которой находился, ввергая ее против ее воли, как бы сказать, в пропасть. Он мне наговорил столь много, что я решился предпринят несколько шагов, особенно когда вследствие одного [28] слова, сказанного мною Нарышкину относительно одной дамы, которую я видал при дворе, великая княгиня, проходя скоро после того мимо меня, обратилась ко мне со смехом и повторила почтя те же слова, которые я сказал, прибавив: «Вы, как вижу, живописец”. Скоро после того я осмелился послать записку, на которую Нарышкин принес мне на следуюший день ответ. Тогда я позабыл о существовании Сибири. Несколько дней спустя, Нарышкив меня повел к ней самой. Он предупредил ее только, когда я уже стоял у двери ее кабинета в такую вечернюю пору и в таком месте, где можно было опасаться прохода великого князя четверть часа после прихода. Таким образом, великой княгине ничего не осталось делать другого, как впустить меня в себе, иначе она подвергла бы и себя, и меня великой опасности (Начало этой связи должно быть отнесено к декабрю 1765 года).

Ей было двадцать-пять лет (Екатерина родилась 21 апреля (2 мая) 1729 года). Она почти только-что встала после своих первых родов (Великий князь Павел Петрович родился 20 сентября 1764 года); в ту пору она достигла той степени красоты, которая для всякой женщины, если ей суждено быть красивой, обыкновенно является самой высшей.

Волосы у нее были черные при ослепительной белизне кожи и самом ярком румянце; большие голубые выпуклые глаза, очень выразительные, ресницы черные и очень длинные (Слова: “Les cils noirs et longs" прибавлены рукою Понятовского), греческий нос, рот, который, как казалось, просил поцелуя, руки и плечи верх совершенства, стан гибкий, скорее высокий, походка крайне проворная, но вместе с тем преисполненная благородства, звук голоса приятный, а смех такой же веселый, как ее расположение духа, вследствие которого она переходила с такою же легкостью от самой шаловливой детской игры в таблице с шифрами, не пугаясь физического напряжения, потребного для разбора ее текста, как бы серьезен и сложен ни был самый предмет занятий. Стесненное положение, в котором она находилась со времени своего брака, а также отсутствие всякого общества, соответствовавшего ее уму, заставили ее прибегнуть в чтению. Она знала очень многое. Ласковая, умеющая схватить слабую сторону всякого, она с того времени, приобретая любовь народа, пробивала путь к престолу, который она заняла впоследствии с такою славою. Такова была та женщина, которую я полюбил и которая сделалась вершительницей моей судьбы; вся моя жизнь была ей предана, гораздо искреннее, чем то [29] говорят обыкновенно все те, которые находятся в таком же положения.

По странной случайности мне пришлось ей преподнести, хотя мне уже было двадцать-два года, то, чем никто еще не пользовался (ce que personne n'avait en) (Вместо этих слов, приписанных между строками рукою Понятовского, стояло зачеркнутое им: “des premices que je n'avais point perdues ni a Paris, ni a Londres", т.-е. “девственность, которой я не потерял ни в Париже, ни в Лондоне").

Первоначально строгое воспитание меня удалило от всякой гнусной связи, от которой впоследствии меня оградило в моих путешествиях желание выйти в люди и держаться в так называемом (особенно в Париже) хорошем обществе. Вследствие стечения разных мелких обстоятельств, сопровождавших знакомства, которые случалось мне делать в иностранных краях и в Польше, а также в самой России, мне каким-то странным образом посчастливилось сохранить себя как бы нарочито целым для той, которая с той поры распоряжалась моей судьбою.

Я не могу отказаться от удовольствия упомянуть здесь о самом наряде, в котором я ее застал в этот день: то было простое платье из белого атласа, легкая кружевная нашивка с розовыми лентами служила единственным ее украшением. Она, так сказать, не понимала, как было возможно, чтоб я в действительности очутился в ее кабинете; правда, что я часто после того спрашивал себя самого, когда мне приходилось, во время придворных приемов, проходить мимо столь многочисленной, стражи и прислужников разного рода, как это случилось, что я уже столько раз проникал, как бы окруженный туманом, в такие места, в которые я не смел даже заглянуть при свидетелях.

Я сказал, что это был Уилльямс, который передал Бестужеву о том участии, которое принимала великая княгиня во мне. В том ощущалась необходимость; нужно было приостановить действие пружин, которыми двигал этот канцлер для того, чтобы вызвать обратно Салтыкова, пребывавшего тогда в Гамбурге, которому великая княгиня вместо того, чтоб видеться с ним в России, предпочитала отныне продолжить высылку вспомоществований по должности, им там занимаемой. К тому же нужно было обязать Бестужева воспользоваться влиянием, которым он располагал от имени императрицы, саксонский кабинет, с тою целью, чтоб я мог вернуться в Петербург по назначению этого правительства. [30]

Достаточно было четырех строк, написанных собственноручно великой княгиней и представленных Бестужеву Уилльямсом, для того, чтоб получить желаемое обещание от канцлера.

Здесь будет уместным сказать, кто был этот канцлер Бестужев (Граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин (1698-1767)).

Родившись в царствование Петра I, он был отправлен, по его приказанию, на службу или скорее на воспитание в двору курфюрста ганноверского, который его послал, вскоре после того, в самому Петру I с возвещением о своем вступлении на английский престол под именем Георга I. Петр великий так обрадовался при виде молодого русского, уже немного отшлифованного по иностранному и находившегося на службе европейского государя, что с первого же раза отнесся к нему благосклонно и назначил его, некоторое время спустя, своим резидентом в Гамбурге.

После того он получил назначение ко двору датскому и шведскому. По смерти императрицы Анны, он находился в С.-Петербурге и, как надо полагать, играл уже тогда важную роль, так как фельдмаршал Миних, свергая регента Бирона, герцога курляндского, признал Бестужева достойным, чтоб его заточили в крепость, как государственного преступника. Бестужев был заключен в нарвскую крепость, а потом его перевели в Копорье. После объявления великой княгини Анны Леопольдовны правительницей, Бестужев был освобожден из крепости, когда Миних отказался от всех своих должностей.

Елисавета, вступив на престол, назначила его великим канцлером, т.-е., согласно штатам этого двора, начальником департамента иностранных дел и, как бы сказать, первым министром. Пока он не оживлялся, он не умел сказать четырех слов под ряд и казался заикавшимся. Коль скоро разговор его интересовал, он находил и слова, и фразы, хотя очень неправильные, но полные силы и огня, которые изрекал ртом, снабженным четырьмя обломками зубов, и сопровождались сверкающим взглядом его маленьких глаз. Выступавшие у него багровые пятна на синеватом лице придавали ему еще более страшный вид, когда он приходил в гнев, что случалось с ним часто, а когда он смеялся, то был смех сатаны. Он понимал отлично по-французски, но [31] предпочитал говорить по-немецки с иностранцами, которые владели этим языком.

Не умея писать ни на одном языке и не зная ничего, как бы сказать, сам по себе, он судил о работе других по врожденному чувству и почти всегда. правильно. Он не обладал никакими приобретенными познаниями по части искусств, но все-таки можно было биться о заклад, что из нескольких рисунков тот, который он выберет, будет самим красивым, особенно если дело касалось предметов, которым свойственны благородство и величие, как, например, произведений архитектуры. Господствовать беспрепятственно было его страстью.

Иногда он был способен на благородные поступки, именно потому, что он по чутью понимал красоту всякого рода, но ему казалось столь естественным устранить все, что мешало его намерениям, что он не останавливался ни перед какими средствами. Его душа омрачилась еще более пережитыми им событиями тех страшных царствований, при которых он возвысился. Предлагая оказать услугу тем, которых он называл своими друзьями, даже с помощью средств самых неблаговидных, он находил весьма странным, чтобы можно было совеститься.

Как во всем, он был настойчив в том, чего хотел. Он всю свою жизнь был приверженцем Австрии, до ярости отъявленным врагом Пруссии. Вследствие этого он отказался от миллионов, которые ему предлагал прусский король. Но он не совестился принять подношение и даже просить о нем, когда он говорил с министром Австрии, или Англии, или Саксонии, или другого какого-либо двора, которому он считал нужным благодетельствовать для пользы своего собственного отечества. Принять подачку от государя, связанного дружбой с Россией, было по его понятиям не только в порядке вещей, но своего рода призванием могущества России, славы которой, по-своему, он действительно желал.

Обыкновенно он оканчивал день, напиваясь с одним или двумя приятелями. Несколько раз он являлся в нетрезвом виде к императрице Елисавете, которая питала отвращение к этому пороку, что ему навредило в ее глазах.

Часто предаваясь гневу до ярости, он всегда был кроток и терпелив со своею женою (Анна Ивановна, рожденная Беттихер, дочь русского резидента в Гамбурге, гофмейстерина императрицы Елисаветы, ум. 13 декабря 1731 г.), которую он справедливо [32] называл своею Ксантипой с той поры, как кто-то ему рассказал историю Сократа. Он ее нашел в Гамбурге, где женился; она была незнатного происхождения; в молодости была красива, имела дарования к музыке, была умна и весьма причудлива. Она его подчинила до такой степени, что при мне Бестужев выслушал в полном молчании целый поток самых грубых оскорблений, которые его супруга ему нанесла за обедом из-на одного слова порицания, которое сорвалось у него против их родного сына (Граф Андрей Алексеевич Бестужев-Рюмин, при Елисавете Петровне генерал-поручик, а в день коронования Екатерины II уволен со службы с чином действительного тайн. сов., умер в 1767 г. Со смертью его пресеклась графская ветвь Бестужевых-Рюминых; он не имел детей от двух своих браков с Евдокией Даниловной Разумовской и с княжной Анной Петровной Долгорукой, впоследствии графиней Витгенштейн). Между тем этот сын в самом деле был мерзкий и гнусный урод.

Такая материнская ярость Бестужевой являлась тем более странной, что она, не прощавшая никогда отцу этого негодяя, если Бестужев говорил что-нибудь дурное о сыне, часто сама жаловалась иностранцам на свое несчастие быть матерью такого урода. В этот же день она мне рассказала ужасы про него. Она благосклонно относилась ко мне; она говорила, что я приношу ей счастье в игре; она сажала меня рядом с собой за столом, и каждый раз, как я обедал у нея, она начинала говорить о своих недугах, о том, что следует постоянно быть приготовленным к смерти, и об отвращении, которое она имела в радостям этого мира и даже к пище всякого рода.

На это я ей представлял, что всякое самоубийство противоречить началам христианства. Она с этим соглашалась, кушала немного и начинала мне проповедывать в пользу лютеранства, противополагая ему то, что она называла заблуждениями католичества, прибавляя однако, что Лютер совершил ошибку, вступив в брав с Екатериной Бор, так как, говорила она, не надо вступать в брак, раз дав обет безбрачия. Я с нею соглашался по этому поводу; я ей передавал блюда, которые, как было мне известно, она предпочитала; она называла меня своим приемным сыном, и уже в конце второго блюда она начинала обыкновенно мне рассказывать скандалы двора и города, не избегая имен и кличек, и все это так громко, что она меня смешила, но вместе с тем заставляла трепетать. [33]

Но какова бы она ни была, в сущности, муж ее любил; она имела влияние на его ум, она была очень оригинальна, и я ее всегда называл мамашей (Эти слова зачеркнуты Понятовским). Несмотря на все злобные речи, которые она высказывала так часто и так неосмотрительно насчет императрицы, тогда царствовавшей и хорошо знавшей то, что говорилось про нее, Елисавета Петровна отличала Бестужеву в обращении. Здесь уместно будет сказать, кто же была эта императрица Елисавета.

По смерти Петра Великого (Петр I умер 28 января 1725 г.), во время короткого царствования Екатерины I (Оно продолжалось с 28 января 1725 г. по 6 мая 1727 г.), которая не умела писать, ее дочери Елисавете было поручено подписываться за ее мать.

Она обыкновенно приказывала своей дочери прикладывать руку: по неграмотности ее матери в бумагам, которые должны были быть скреплены императорскою печатью, в кабинете, прилегавшем к комнате Екатерины, двери которой были открыты. Елисавета приказывала прислужнице переворачивать листы, так что Екатерина могла думать, по шелесту переворачиваемых листов, что бумаги подписывались; но когда она заходила в комнату, чтобы взять бумаги, она часто не находила дочери, которая пользовалась этим временем для любовных свиданий, так что было иногда очень трудно ее отыскать. Екатерина не была строгою матерью; вследствие гласности и немалого числа ее любовных похождений и страсти с пьянству, которой она была предана вдобавок, ее дочери пользовались большою свободою, а действительное управление делами государства ею было оставлено в руках Меньшикова, как по причине личной ее неспособности, так и из чувства благодарности.

Меньшиков (Фельдмаршал князь Александр Даниилович Меньшиков, сосланный в 1727 г., при Петре II, в Березов, где он умер в 1729 г. Со слова “Меньшиков» — собственноручная вставка Понятовского, заменившая первоначальный текст, им зачеркнутый: “Меньшиков составил подложное духовное завещание от имени Петра Великого, по которому он будто бы назначил ее самодержавной государыней после своей смерти") и архиепископ Феофав удостоверили слух, что Петр I, венчая Екатерину на царство, тем самым имел в виду назначить ее государыней после своей смерти (Конец вставки). Смелость завершила остальное. Но Петр был совершенно чужд мысли передать по своей смерти престол Екатерине, особенно после того, как он открыл любовную связь своей жены с [34] камергером Монсом (Камергер Монс (1688-1724)). За три недели до своей смерти, Петр велел казнить Монса. Он не удовлетворялся тем, что приказал его повесить, но повез императрицу в санях как бы на прогулку вокруг виселицы Монса. Я знаю, что сотня писателей, между прочими и Вольтер, утверждали, что Петр Великий нашел в Екатерине Первой женщину, стоявшую выше своего пола и всех русских мужей и единственно способную продолжать предпринятые им труды. Но то, что Меньшиков подложно выдумал, что лесть утверждала в продолжение жизни Екатерины I, что повторяли с того времени из любви к чудесному, — все это не должно служить препятствием к тому, что все мною сказанное было сущею правдою; я это знаю из верного источника.

Один из мужей этой нация, которого правдивость общепризнана, передал мне рассказ, слышанный им от своего отца, командовавшего одним из гвардейских полков при смерти Петра I, и заключавшийся в том, что этот император составил духовное завещание, что его любимый карлик Лука (В реестре придворным и дворцовым служителям за 1725 г. на листе 472 значится после списка деньщиков Карла Лука Частихин. В книге исходящи бумаг кабинета записан 7 января 1727 указ, данный государственному канцлеру графу Г. И. Головнину на изготовление диплома Карлу Луке Частихину, которого императрица Екатерина 24 ноября 1726 г. пожаловала баронским достоинством за его верную службу. Гос. арх., кабинет Петра великого, II, книга 74; IX paзp., No 6) звал место нахождения этого завещания. Но Лука исчез в день смерти Петра I и появился семнадцать лет после него, когда императрица Елисавета приказала его найти и доставить из Сибири.

Это подложное завещание было уничтожено, и Меньшиков царствовал именем Екатерины I (Со слов: “Один из мужей" до слова: “Екатерины I" — собственноручная вставка Понятовского.

Приведенное сказание принадлежит к числу слухов, которые очевидно были сочинены и передавались при дворе. Известно, что накануне смерти 27 января 1724 г. Петр в исходе второго часа потребовал бумаги, начал было писать, но перо выпало из его рук. Из написанного могли разобрать только слова: “Отдайте все". Потом Петр велел позвать дочь Анну Петровну, чтоб она написала под его диктовку, но когда она подошла к нему, то он не мог сказать ни слова. На другой день, 28 января, в начале шестого часа пополудня, он умер).

Екатерина занимала престол с 1725 по 1727 г., а я приехал в Россию двадцать-восемь лет после того; еще жили тысячи свидетелей этого царствования, они мне его описывали [35] без увлечения и интереса; каждая малейшая подробность, которую они мне передавали, согласовалась с главным рассказом; всякий угадает, кто мне его сделал. По смерти Екатерины I, Петр II, внук Петра I, вступил на престол; Долгорукие завладели его умом, сослали Меньшикова в Сибирь; но их могущество прекратилось с жизнью Петра II, унесенного оспою в могилу в его первой молодости (Он царствовал с 7 мая 1727 г. по 18 января 1730 г.).

Повидимому, событие должно было возвести на престол или старшую дочь Петра Великого, великую княгиню Анну, или младшую — Елисавету.

Но первая была с мужем в Голштинии; Елисавета, которая не имела мужа, была, однако, тогда в родах: Россия и ее тогдашнее правительство были в таком состоянии, что случай и смелость могли все решить.

Немногие верховники и в особенности Долгорукие нашли момент удобным, чтобы сделаться аристократами. Они сочинили формулу присяги с целью ограничения будущего государя, а так как дети Иоанна, старшего брата Петра I, умершего до него, питали меньше надежды на вступление на престол, чем дети Петра I, то эти верховники дали первым преимущество, надеясь на их уступчивость.

Герцогиня Мекленбургская, старшая дочь царя Иоанна Алексеевича, была в Москве; может быть, по этой причине ее и исключили.

Ея младшая сестра, Анна, вдова герцога Курляндского, проживала в Митаве. Верховники захватили ее врасплох, предложив ей венец на царство.

Чем менее она была подготовлена к этому, тем скорее согласилась на все, чего от нее потребовали. Может быть, на ее возведение имели влияние слова, сказанные Петром I, которые вспомнили; он однажды сказал этой великой княгине, которую он уважал: «Жаль, что ты не мальчик”.

Она венчалась на царство в Москве (28 апреля 1730 г.), после того как принесла присягу, по которой она приобщала в своей власти этих верховников. Но один из них, князь Черкасский (Князь Алексей Михайлович Черкасский, впоследствии государственный канцлер (род. 1680 ум. 4 ноября 1742). Понятовский ошибочно причисляет его к верховникам; Черкасский членом Верховного Тайного Совета не был; при вступлении Анна Иоанновны на престол в 1730 г. он стоял во главе одной из шляхетских групп, действовавших против верховников), [36] представил ей, несколько недель после сего, прошение, в котором говорилось как будто бы от всего народа, что он не может быть счастлив иначе как под властью самодержавною, какою была власть предшественников Анны Иоанновны; вследствие чего ее умоляли не разделять своей власти ни с кем.

Анна Иоанновна заставила себя легко убедить в том, что таково было желание всей России.

Она объявила себя государыней самодержавной.

Новая присяга была истребована по всей России; пытками и казнями истреблено было в десять лет царствования Анны Иоанновны столько Долгоруких и других именитых русских, что можно удивляться, находя в России еще людей с этой фамилией.

Ясно, что в это царствование страха и самого ужасного деспотизма цесаревна Елисавета Петровна подвергалась бдительному надзору.

Первоначально думали выдать ее поскорее замуж. Действительно, были начаты некоторые переговоры о выдаче ее за короля Франции Людовика XV (Мысль о браке Елисаветы с королем Людовиком XV принадлежала еще Петру I).

Затем Кули-Хан просил ее руки для себя (Такмас Кули-Хан, шах персидский, при воцарении принявший имя Надир-Шаха (р. 1688 ум. 1747 г.)). Все эти переговоры только зарождались, а так как Елисавета Петровна была исключительно занята своими удовольствиями, то признали, что ее не стоит опасаться.

После смерти Анны Иоанновны, Бирон (Императрица Анна Иоанновна умерла 17 октября 1740 г. Курляндский герцог Эрнст Иоанн Бирон (1690-1772), в 1741 г. сослан в Пелым; Елисавета Петровна перевела его в Ярославль, вернулся же он при Петре III; Екатерина II в 1762 г. возвратила ему герцогство) представил завещание, которым она объявляла его регентом империи, впредь до совершеннолетия великого князя Иоанна, сына принцессы Анны Мекленбургской, дочери старшей сестры императрицы Анны, замужем за принцем Ульрихом Брауншвейгским, младшим братом царствовавшего герцога того же имени и старшим братом принца Фердинанда, который сражался столь славно против французов с 1758 по 1763 г.

Бирон был регентом два месяца, в течение которых он был так занят своей защитой против притязаний матери молодого Иоанна Антоновича, носившего титул [37] императора, что счел согласным с своей политикой немного приласкать самое царевну Елисавету Петровну, которую он держал в загоне во время царствования Анны Иоанновны. Он, как говорят, предложил ей вступить в брак с его сыном Петром, теперешним герцогом курляндским. Но среди этих проектов фельдмаршал Миних, ни с кем не сговорившись, что помощью восемнадцати солдат, не знавших, куда он их вел, низверг регентство Бирона (Фельдмаршал граф Бурхардт-Христофор Мигих (1688-1767) сверг Бирона 8 ноября 1740 г., получил отставку 6 ноября 1741 г., сослан в Пелым, откуда возвращен в 1762 г.) объявил правительницею принцессу Анну Леопольдовну, вскоре поссорился с нею из высокомерия, сложил с себя все свои должности и собирался уезжать, когда детское и мелочное тщеславие ввергло его самого в беду.

По его просьбе он получил отставку самую почетную.

Остерман составил ему панегирик для того только, чтоб он поскорее уезжал; этот документ даже был подписан, но Миних, увидав патенты, украшенные миниатюрами и трофеями, пожелал, чтоб его указ об отставке был украшен точно так же. Он знал о происках, начатых в пользу Елисаветы; он видел слабость и упущения правительства регентши, которая меньше занималась делами, чем любовными похождениями с саксонским посланником графом Линаром и своею распрею с принцем-супругом.

Впрочем, она была добра и снисходительна, и даже сама передавала Елисавете о всех предупреждениях, которые она получала на ее счет; она удовлетворилась клятвою, которую принесла ей Елисавета в свое оправдание.

Миних знал все это, предсказывал, что случилось, но отложил свой отъезд на два дня для того, чтобы прибавили к его указу об отставке какой-то турецкий тюрбан и лавровый венок.

Пока живописец удовлетворял его желание, французский посланник Ла-Шетарди (Маркиз де Ла-Шетарди, чрезвычайный французский посол, прибыв в первый раз в декабре 1789 г. и оставив Россию в августе 1742 г.; во второй раз он приехал 25 ноября 1748 и был выслан под военным конвоем из Москвы июня 1744 г.) настаивал перед Елисаветой, чтоб она решилась сделаться императрицей, потому что правительница была расположена в Австрии, и потому что он сам, будучи одним из любовников великой княгиня, рассчитывал [38] возвести на престол императрицу, дружественно расположенную к Франции.

Из детей Петра Великого лишь она одна еще была в живых. Она была красива, обходительна с русскими всех слоев и, насколько незначительность ее состояния ей позволяла, щедра в отношении в своим многочисленным любовникам, из которых большинство принадлежало к гвардейцам или к духовному сословию. Русский народ большею частью, еще не просвещенный и суеверный, ненавидел все, что казалось немецким с той поры, как Бирон и Миних проявили свою власть с таким жестоким гнетом, управляя от имени императрицы Анны и принцессы Анны Леопольдовны.

Последняя родилась в Германии, ее супруг и ее любовник были немцы; весь ее двор казался немецким. Ненависть русских в иностранцам сильно помогла Елисавете образовать ее партию, хотя сама великая княгиня много труда к тому не прилагала. Вялая и робкая, она откладывала исполнение предначертаний своих друзей. Принцесса регентша Анна узнала о том и сама ее допрашивала по этому поводу. Елисавета под клятвой отреклась от всего, но пока она говорила с Елисаветой, Остерман (Граф Генрих Иоанн Остерман (1686-1747), сослан в Березов.}, который стоял во главе управления со времени увольнения Миниха, послал за Лестоком (Граф Иоанн Герман Лесток, в 1748 г. сослан в Углич, оттуда в Великие Луки, откуда освобожден в 1762 г. Петром III), врачом Елисаветы, ее доверенным и посредником между всю и Ла-Шетарди, душою всех ее советов. Лесток, родившийся в Германии, но от родителей французов, выселившихся из своего отечества, считался французом. Ловкий и смелый, он не пошел в Остерману, но сказал великой княгине, передавшей ему вопрос правительницы:

“Вам необходимо решиться быть императрицей в эту же ночь, иначе завтра же вы будете заточены в монастырь, а я колесован”.

Она не могла держаться на ногах от страха и нерешительности: тогда, говорят, она произнесла обет никого не подвергать смерти и казни, если она вступит на престол. Лесток почти насильно оттащил ее от налоя, у которого она молилась, и, бросив в сани, повез ее в гвардейские казармы, а оттуда во дворец.

Миних не командовал и посему более не следил за караулом; Остерман, сведущий в кабинетных делах, не [39] распоряжался войсками, которые впрочем не были расположены в главнокомандующему, в супругу правительницы, так что еще до зари (Переворот совершился в ночь с 6-го на 7-е декабря 1741 года) Елисавета стала императрицей так же легко, как Анна сделалась регентшей.

Верная своему обету, она не казнила тех, которых она переместила, но она сослала Миниха туда, куда им был сослав Бирон. Остермана сослали не так далеко. Принцесса Анна Леопольдовна, ее супруг и их сын были сперва отправлен в Ригу, как будто для того, чтоб их выслать в Германию, но, несколько месяцев спустя, Иоанн Антонович был заключен в Шлиссельбурге, откуда он не вышел; мать отправили в сторону Москвы, где она умерла, родив еще других детей; после ее смерти место пребывания принца Ульриха осталось тайною.

Год спустя, две дамы высшего круга Бестужева (Жена обер-гофмаршала графа Михаила Петровича Бестужева-Рюмина, графиня Анна Гавриловна, рожденная графиня Ягужинская), невестка канцлера Бестужева, которого Елисавета вернула из ссылки, и Лопухина (Жена вице-адмирала Степана Васильевича Лопухина, Наталия Федоровна, урожденная Балк, известная красавица) подверглись наказанию кнутом; кроме того, им вырезали языки (Это произошло в 1743 г.).

Сам Лесток, некоторое время спустя, был сослан в Сибирь. В оправдание этих строгостей, мне передавали более или менее веские основания, большинство же объясняло их исключительно сплетнями. После кровавого управления Анны Иоанновны, царствование Елисаветы Петровны показалось русским все-таки милосердным. Правда, что тысячи маленьких придирок, причиненных женскою завистью, которые Елисавета Петровна преувеличивала до невероятности, произвели очень чувствительные разочарования, вызвали опалы, даже потери состояний для многих, но не было все-таки смертных приговоров, тогда как великая Елисавета, королева Англии, обвиняется в том, что приказала умертвить свою двоюродную сестру, другую королеву, из-за того, что она была красивее ея. В наружности Елисаветы Петровны можно было узнать черты лица ее отца, какими оне представляются в снимке из воска с его лица, хранящемся в С.-Петербургской Академии, с той разницей, что крупные черты Петра I соответствовали величине его лица, тогда как у его дочери, за исключением [40] ее глаз, прочие черты лица были очень мелка; его внешнее очертание казалось тем более значительным, что верхняя часть лба удалялась неимоверно назад, так что волосы у нее спереди начинали рости почти на самой макушке. Ее волосы были рыжеваты; расстояние от ее плеч до верхней застежки ее корсета было громадное; несмотря на все эти недостатки, это была женщина, которая могла нравиться и очень нравилась. Глаза у нее были большие и красивые, нос невеликий, рот маленький, зубы прекрасные. Тело казалось очень крепким и белым; руки отличались своим совершенством и были поразительно малы, оне, как будто, не могли принадлежать такому туловищу.

Она была, впрочем, очень легка в походке и на седле; я сам видел, как она изящно и благородно танцовала менуэт.

Она одевалась и причесывалась преимущественно в торжественные дни очень своеобразно, что, действительно, увеличивало как бы волшебное впечатление, которое она производила среди своего двора своею внешностью и своим обращением.

Она являлась всего привлекательнее, когда она смотрела прямо на вас, профиль ей был меньше к лицу; при взгляде на нее сбоку чрезвычайно выступала выпуклость ее лба и груди.

При ее воцарении, человеком, к которому она более других была привязана, был певчий ее капеллы, малоросс по происхождению. Уезжая в казармы перед переворотом, вследствие которого она сделалась императрицей, она, как говорят, заперла своего любовника на ключ, чтоб он не разделял с нею опасности. Будучи императрицей, она его осыпала орденами, назначила его фельдмаршалом, сочеталась с ним тайным браком, и хотя она впоследствии ему много раз изменяла, но, однако, держала его с почестью и постоянно при себе. Он назывался графом Алексеем Григорьевичем Разумовским (Граф А. Г. Разумовский (1709-1771)).

Широкоплечий, тяжеловесный, Алексей Разумовский обладал красивой наружностью; на его внешности отражалась его душа, мягкая, тихая, ленивая до безконечности, но не лишенная смекалки.

Его не раз предупреждали насчет новой возрождавшейся привязанности императрицы. Его ответ (когда он его произносил) был обыкновенно таков: “дайте ей развлечься"; а когда ему передавали о неверности других любимцев [41] государыни, он иногда показывал вид, что слыхал о том уже давно.

Но Разумовский никогда зла никому не сделал. Раз только он пришел в такую ярость, что схватился в передней государыни за охотничий нож, чтоб им проколоть дежурного камергера, графа Петра Шувалова (Граф Петр Иванович Шувалов (1711-1762), генерал-фелдцейхмейтер, потом — генерал-фельмаршал, жен. 1) на Марье Егоровне Шепелевой, 2) на княжне Анне Ивановне Одоевской), так как ему показалось, что он выдумал занимать его перед дверью в то время как, по его догадкам, государыня находилась вдвоем с известным графом Паниным, который впоследствии был первым министром империи. Петр Шувалов скрылся, Разумовский засунул нож в ножны и на глазах всех придворных, которые подумали, что он потерянный человек, спокойно ушел в свою комнату. Из нее он не вышел, не желая обращаться к государыне, несмотря на все настояния своих друзей. Два дня спустя, Елисавета сама пришла в его комнату, таща за собою за чуб того же Петра Шувалова и принуждая его на коленях просить прощения у Разумовского, который сказал ему тогда: “я тебе прощаю, как Иисус Христос простил своим врагам!" и мир был восстановлен в императорском дворце.

В царствование Елисаветы Петровны при ее дворе было столько же любовных похождений, сколько совершено церковных треб; она постилась и заставляла строго поститься. Что же касается Панина (Никита Иванович Панин (1718-1783), известный дипломат), то он раз заснул у двери бани, вместо чтоб в нее войти, как того ожидала Елисавета Петровна; она после купания приказала, чтоб его не будили, но передали ему, когда он проснется, что он назначается посланником в Швецию, и он там оставался четырнадцать лет, до той поры, пока не был объявлен наставником великого князя Павла Петровича.

Младший брат графа Алексея Разумовского (Граф Кирилл Григорьевич Разумовский (1728-1808), последний гетман малороссийский) был вызван из Украины, чтоб воспользоваться положением старшего брата. Это был красивый, сильный восемнадцатилетний юноша.

Начали его обучать грамоте, а так как он не уступал брату в наклонности к лени, то он ложился в саду на брюхо и читал склады. [42]

Когда он немного научился писать, его отправили в Берлин, где его наставник, Теплов по имени, схватил болезнь, от которой он должен был предохранить своего питомца.

Последний сделался масоном, к великой досаде правоверных России; по докладе о том императрице, она велела ему вернуться в империю в тот момент, когда он собирался уезжать во Францию. Ему было достаточно нескольких месяцев, которые он провел в Берлине, чтоб изучить французский язык гораздо лучше, чем большая часть его соотечественников, и чтобы напомнить тысячу французских и итальянских песен, которые он, обладая прекрасным голосом и веселым духом, превосходно исполнял в течение всей своей жизни.

Его сделали гетманом с рангом фельдмаршала, командиром гвардии Измайловского полка и, наконец, президентом Академии.

Он сам смеялся над последним своим назначением, а когда императрица ему предложила принять начальство над всеми ее войсками в войне против прусского короля, он спросил ее, неужели решилась она погубить все свое войско.

Оригинальный, жизнерадостный, смешной до невероятности, смахивавший на слона, росту которого он почти достигал и на которого он походил своей силою и своей неповоротливостью, граф Кирилл Разумовский очень был привязан к нынешней императрице Екатерине II, несмотря на то, что он осмелился с большим риском для самого себя оказать ей сопротивление в одном очень щекотливом случае, потому что он считал честь империи задетой.

Из всех русских я более других сблизился с ним и питаю к нему наиболее дружеские чувства, хотя он был флегматиком, но все-таки он не был столь равнодушен, как его брат, по отношению к милостям, которыми пользовался во время моего пребывания в России Иван Иванович Шувалов, двоюродный брат вышеназванного Петра Ивановича, произведенный из пажей в камергеры и прозванный Бестужевым M-r Pompadour (Иван Иванович Шувалов (1727-1797) камергер и куратор московского университета).

Бестужев вздумал посоветовать императрице Елисавете открыто объявить о вступления ее в законный брак с Размовским, чтоб утвердить престол за ее потомством. Он в [43] том преследовал двойную цель — обеспечить за собою благодарность сильного Разумовского и устранить от престола Петра голштинского принца, личные качества которого не предвещали никакого счастья империи и коего происхождение от старшей дочери Петра I могло породить новые перевороты. Но императрица не вняла смелому совету Бестужева или за недостатком решимости, или по чувству справедливости, полагая, что престол по праву принадлежал ее племяннику. Но ее опасение, что он вступит на престол при ее жизни, было, вероятно, причиною того дурного воспитания, которое она ему дала, того дурного общества, которым она его окружила, и того недоверия, которое всегда замечалось в ней против него, несмотря на презрение, с которым она относилась к нему. Хотя его бабка была сестрою Карла XII, а мать — дочерью Петра Великого, природа создала его трусом, обжорой и личностью во всем столь смешною, что нельзя было, при его виде, не сказать себе: “Вот подлинный шут гороховый" (arlechino finto иl principe).

Как надо думать, его кормилица и первые наставники в его собственном отечестве были пруссаками или преданы прусскому королю, так как он с детства возымел такое сильное и вместе с тем такое смешное чувство благоговения и вежливости к этому государю, что сам прусский король говорил про эту страсть (и в действительности это была страсть): "Я — его Дульцинея; он никогда меня не видал, и он в меня влюбился, как Дон Кихот”.

Ему было двенадцать или тринадцать лет, когда Елисавета вызвала его в Россию; она его обратила в православие и объявила своим наследником.

Он, однако, сохранил всегда большую склонность в лютеранству, в котором родился; он всегда преувеличивал значение своих голштинских владений, и он был убежден, что войска, которыми он в них располагал и во главе которых он сражался, я не знаю сколько раз, были первыми в мире после прусских и стояли несравненно выше русских войск. Он однажды сказал графу Эстергази, послу венского двора при Елисавете Петровне: “С какой стати вы ждете успеха против прусского короля, когда нельзя сравнять ваши войска даже с моими, а я сам должен сознаться, что они уступают в качествах войскам прусского короля".

Он мне сказал также при одном из тех задушевных возлияний, которыми он удостоивал меня довольно часто: [44] “Посмотрите, как я несчастлив: я должен был вступить на службу короля прусского; я бы ему служил со всем рвением по мере моих способностей; думается, я не ошибусь, если скажу, что теперь я бы уже командовал полком в чине генерал-маиора и, может быть, в чине генерал-лейтенанта; а случилось совсем не то, и вот меня привезли сюда, сделали меня великим князем этой проклятой страны". Он продолжал болтать, браня русский народ самыми площадными словами, которые были ему привычны, но иногда выражаясь в самом деле очень смешно, так как он не был лишен известного рода остроумия. Он был не глуп, но не в своем разуме; а так как он любил выпить, то этим еще он способствовал расстройству своих умственных способностей, уже без того тронутых; к тому же он обыкновенно курил. Фигура его была чрезвычайно тощая и тщедушная; одевался он большей частью в голштинский мундир, иногда же в городское платье, но всегда так смешно и так безвкусно, что имеет вид какого-то пугала или наряженного шута итальянской комедии.

Вот какого себе законного наследника избрала Елисавета. Он обыкновенно служил посмешищем для своих будущих подданных, которые иногда делали на его счет самые плачевные предсказания.

Для своей супруги он был постоянным горем, так как ей всегда приходилось или терпеть от него, или же за него краснеть; он вечно путал в своем воображении рассказы о покойном короле Пруссии, деде теперешнего, которого английский король Георг II, его шурин, прозвал королем капралом, смешивая их с тем представлением, которое он себе составил о теперешнем короле Пруссии (Фридрих I (1657-1713), жена его София Шарлота Ганноверская; его сын Фридрих-Вильгельм I (1713-1740), прозванный Королем-Капралом; его жена София-Доротея Ганноверская, его сын Фридрих II Великий 1740-1786; сестра его была замужем за королем шведским Адольфом).

Поэтому он воображал, что вредило последнему, когда говорили, что он предпочитал книги трубке, а в особенности когда утверждали, что он сочинял стихи; а так как великая княгиня, как многие другие, не могла переносить запах курения и много читала, то это составляло первое его неудовольствие против нея; во-вторых же, он негодовал на нее за то, что она в ту пору не стояла за прусскую систему, будучи убеждена в том, что канцлер Бестужев лучше [45] других понимал настоящие выгоды России. В особенности она не могла разделять преклонение своего супруга перед прусским королем, а также его вздорные суждения о могуществе Голштинии.

Ему поэтому казалось, что Екатерина склонялась к мысли Бестужева, который полагал, что великий князь должен был совершенно отделаться от голштинского герцогства. Канцлер опасался, чтоб оно не сделалось Ганновером России, как он говорил, намекая на чрезмерное предпочтение, которое приписывалось Георгу II, интересов Ганноверского курфюрстерства выгодам великобританского Королевства. Я был далек от того, чтоб быть приверженцем Пруссии, но, говоря по немецки, я подчинялся разговорному языку великого князя, и настолько успел ему понравиться, что получил от него приглашение провести два дня на его даче в Ораниенбауме вместе с одним шведом, графом Горном, который в 1756 году приехал в Россию.

Он принадлежал к партии колпаков, только подвергнувшейся большому испытанию вследствие открытия заговора, главой которого был граф Браге. Его намерения были обнаружены, и он погиб на плахе. Горн скоро убедился, что, несмотря на выраженное ему сочувствие за обезглавленных его соотечественников, несмотря на сделанный ему лично благосклонный прием, русский двор не окажет никакой существенной поддержки его партии, предводительствуемой самим королем Адольфом (Адольф-Фридрих (1710-1714) был дядя великого князя Петра Федоровича), которого не любили в С.-Петербурге, хотя он приходился родственником великому князю; полагали, что он зависел от своей супруги, сестры короля прусского, признанной женщиною легкомысленною до крайности. Впрочем, русская политика, руководствуясь предположением, что тем менее Швеция всегда, будет страшна своим соседям, чем более ее король будет ограничен в своих правах, устраняла естественно все то, что служило препятствием в увеличению королевской власти в Швеции (Это место изложено Понятовским так неясно, что приводятся французский текст:

D'ailleurs la politique russe en supposant que la Suede serait toujours d'autant les redoutable a ses voisins que son roi serait plus circonscrit, eloignait naturelle tout ce qui empechait l'augmentation du pouvoir royal en Suede).

В России предвидели, что рано или поздно шведский двор, который держался русской партии, названной партиею “колпаков”, [46] перейдет к французской, которую называли партиею шляп, от которой он тогда сторонился из-за незначительных личных особенностей королевы.

В виду той почти детской зависимости, в которой Елисавета держала своего племянника, было необходимо особое разрешение, которое он должен был испросить на приезд мой и Горна в Ораниенбаум. Чем более меня радовало двухдневное пребывание в Ораниенбауме, тем бдительнее я подвергался, как это очевидно, надзору со стороны шпионов, которых императрица держала вокруг великокняжеской четы. Мне никогда не был столь облегчен доступ к великой княгине и не приходилось наслаждаться в обществе прелестями ее разговора. Он между прочим коснулся записок “de la grande mademoiselle" (Герцогиня Монпансье (1627-1693), дочь Гастона Орлеанского, брата короля Франции, Людовика XIII) и приложенных к ним портретов, ею сделанных; мне пришло в голову написать свой, который великая княгиня пожелала иметь. и его привожу здесь в том виде, в каком его написал в 1756 году. По прочтении написанного, я в 1760 году прибавил еще несколько строк, которые значатся под этим годом.

В дальнейшем наложении этих записок я передам читателю, с полною искренностью и насколько дозволено человеку познать самого себя, те изменения, которые произошли в этом изображении под влиянием годов и обстоятельств.

Под впечатлением прочитанных там описаний, я захотел начертить свое изображение.

Я был бы доволен своею наружностью, еслибы мой рост был выше на один дюйм, нога была лучше сложена, нос не столь походил на орлиный, бедра были поуже, зрение лучше и зубы более виднелись!

Это не значить, что при всех этих улучшениях я счел бы себя верхом красоты, но я не желал большего, так как я находил свою наружность благородною и очень выразительною при достоинстве в обращении и во всей моей осанке, каковыми качествами я отличался настолько, что привлекал повсюду внимание. От моей близорукости у меня бывает часто вид немного смущенный и мрачный; но такое состояние длится недолго, и коль скоро этот момент проходит, меня могут уличить в том, что я принимаю слишком гордый вид. Вследствие отличного воспитания, полученного мною, мне удается [47] скрывать недостатки моей фигуры и моего ума и извлекать выгоду из того и другого в степени, превышающей их действительное достоинство. У меня достаточно ума, чтобы никогда не уклоняться от участия в каком бы то ни было разговоре, но у меня его не хватает, чтоб исключительно ему способствовать частым или продолжительным участием в нем, разве я увлекусь чувством или вкусом, которым природа меня богато одарила ко всему, что относится до искусства. Я быстро схватываю смешную и фальшивую сторону во всем, а также странности людей, я часто я им давал их чувствовать с слишком большою поспешностью. Я ненавижу дурную компанию из отвращения. Основательная лень не позволила мне настолько развить мои способности и мои познания, насколько я бы мог, и работаю как бы по вдохновению; я делаю много сразу или ничего не делаю, и не легко доверяюсь, я поэтому кажется, что у меня больше смысла, чем я им в действительности одарен. Что же касается ведения самых дел, то обыкновенно я допускаю в нем слишком много откровенности и поспешности, вследствие чего я часто совершаю промахи. Я могу верно судить о деле, сперва найду ошибки в проекте или оплошность того, который его исполняет; но мне необходим еще советник, мне нужна узда, которая меня бы удержала от совершения таких же ошибок. У меня более развита чувствительность в печали, чем в радости, и печаль бы овладела мною, если бы я не таил в глубине души предчувствие великого счастья, ожидавшего меня в будущем.

Родившись с огромным и пламенным честолюбием, я во всех моих предначертаниях в течение всей моей жизни руководствовался мыслями о преобразовании, о славе и пользе моего отечества. Я считал себя вовсе не созданным для женщин; я приписывал первые опыты мои с ними лишь некоторым особым условиям приличия. Наконец, я испытал и нежные чувства, и я люблю так страстно, что в случае какого-либо переворота в моей любви я сделался бы самым несчастным человеком и впал бы в полное отчаяние. Обязанности дружбы для меня священны, и я их строго исполняю. Если друг несправедлив ко мне, я прилагаю все свои старания к тому, чтоб избегнуть разрыва с ним, и долго после потаенной обиды я помню, чем я ему обязав.

Я считаю себя очень верным другом; правда, что я близок лишь с немногими. Я очень благодарен за всякое добро, которое мне делают. Хотя я легко распознаю недостатки [48] своего ближнего, я очень склонен их извинить; рассуждая часто так: сколь бы ни считал ты себя добродетельным, всмотрись в себя беспристрастно, и ты найдешь в себе очень низкие зачатки, граничащие с самыми гнусными преступлениями. Если тщательно не уберечься, этим зачаткам понадобилось бы, может быть, лишь сильное искушение для того, чтоб осуществиться во внешнем мире. Я люблю давать, ненавижу скаредность, но зато не умею управлять тем, что имею.

Я не столь ревниво храню своя собственные секреты, сколько чужие, относительно которых я очень добросовестен. Я очень милосерден; мне так приятно быть любимым и хвалимым, что мое тщеславие развилось бы до невероятия, если бы и не был принужден сдерживаться в известных границах, боясь быть смешным и нарушить светское приличие. Впрочен я не лгу из принципа, а также из естественного отвращения ко лжи. Меня нельзя назвать благочестивым. Я был бы, пожалуй, далек от благочестия, но, смею сказать, я люблю Бога и очень часто обращаюсь к Нему; и я льщу себя мыслью, что Он охотно нам делает добро, когда мы Его о том просим. Я имею еще счастье любить моего отца и мою мать столько же по привязанности, сколько по своему долгу. Я бы не мог никак довести до конца какой-либо план, внушенный первым движением под влиянием желание отомстить за обиду; жалость, я думаю, взяла бы верх. Очень часто прощают столько же из-за какой-то ленивой слабости, сколько из чувства благородства, и я боюсь, что по этой причине многия из моих намерений останутся когда-нибудь неисполненными. Я охотно обдумываю, и у меня есть достаточно воображения, чтобы придти к известному убеждению без посторонней помощи и без книг, особенно с той поры, как я люблю, — 1756. Я должен теперь прибавить, что я долго желаю того же самого; кроме того, я заметил, вглядываясь в себя, что, прожив три года среди людей отвратительных и от которых я страшно вытерпел, я стал меньше ненавидеть; происходит ли это от того, что истощился во мне запас ненависти, или потому, что мне всегда кажется, что я был свидетелем худшего? Я не знаю. Если когда-нибудь буду счастлив, я бы хотел, чтобы всем было тогда хорошо, для того, чтобы никто не сожалел о моем счастье. — 1760.

Что же касается моей наружности, то, как мне кажется, самый похожий мой портрет был написан Баччиарелли в [49] коронационном одеянии и находится в так называемой мраморной комнате варшавского дворца (Этот портрет находится и теперь в бывшем королевском замке (Chateau Warsovie), в квартире генерал-губернатора).

Мое пребывание в Ораниенбауме послужило также к увеличению сношений великой княгини с кавалером Уилльямсом, что в связи с доказательствами дружбы и с вспомоществованием, которое английский король тогда назначил этой принцессе, вероятно не мало способствовало предпочтению, которое, как будто, она питала довольно постоянно с того времени в Англии. Оно отразилось много на Франции. Несмотря на глубокое впечатление, произведенное на Екатерину историею Людовика XIV, что мне пришлось наблюдать много раз, так что я думаю не ошибаться, если скажу, что своего рода соревнование и соперничество со славою Людовика XIV, захватившие душу Екатерины II, были истинною причиною личных ее действий и предначертаний.

В чем она, в самой меньшей мере, походила на Людовика XIV, это в любви к чтению, которая в короле совершенно отсутствовала. В моему удовольствию я первый дал прочесть великой княгине сочинение Вольтера “La pucelle d'Orleans".

Кавалер Уилльямс часто слышал, как говорили о нем с восторгом люди, которые видели это произведение в рукописи. В течение долгих лет оно оставалось скрытым по причине страшных угроз, которые кардинал Флери произнес против автора, если только его произведение выйдет из печати.

Страх перед этими угрозами, словно удерживавшими Вольтера еще тринадцать или четырнадцать лет после смерти кардинала, уступил место отеческой нежности, которая предоставила в это время свободу этому любимому детищу. Я его получил в письме отца в то время, когда мы печально кончали обедать вдвоем с Уилльямсом, который еще не мог утешиться от только-что случившегося тогда взятия крепости Магона маршалом Ришельё (Крепость на Минорке, одном из Балеарских островов, занятая англичанами в 1713 и взятая у них французами в 1756 г.). Я ему заявил о получении “Орлеанской девы" как о победе; он вскрикнул от радости; я начал чтение; очарование было таково, что я его прекратил только после того, как вся книга была прочтена в 9 часов вечера за один присест.

Таким образом, я забавлял, я утешал моего друга [50] Уилльямса. Я ему оказывал услуги, какие мог. Он меня обучил, — в свою очередь я стал ему полезным. В то время как он все более замывался под влиянием недугов и других обстоятельств, мои знакомства и мои связи расширялись с каждым днем.

Я начинал порядочно говорить по-русски; до того времени очень немногие из иностранцев и путешественников принимались за этот труд.

Это послужило в мою пользу; мне открылись многие дома, в которые без того я бы не мог войти. Впрочем, я воспользовался замечанием, которое я тогда сделал и справедливость которого я имел случай часто проверять с того времени. Великие тайны сказываются не прежде, как часы пробьют полночь. Кого я утром находил застегнутым до верха, тот, после того как я имел возможность ухаживать за ним и ему угождать в течение дня, забавляя его так, чтоб он не замечал моего намерения подвергнуть его допросу, — сам раскрывался в вечеру, как иерихонский цветов; он распускался совершенно между часом и двумя утра, а к рассвету он опять закрывался. Солнце и тайна друг друга не терпят. Поэтому я от русских гораздо более узнал зимою, чем во время их лета, когда они шесть недель бывают без ночи. Тогда я мог не спать, всегда так хорошо быть молодым и здоровым. Таким образом я мог сообщать Уилльямсу многое, чего он вероятно бы не узнал без меня. Я даже раз успел ему с пользою внушить мысль, которую ему было выгодно предложить совету императрицы. Предложив ее, он по доброй совести счел себя за ее автора и приписал своему собственному умению то, что мне удалось ему втолковать.

Я заболел ветряной оспой среди этих работ. Для Уилльямса это было немалым злом. Не только он лишался моего сотрудничества, но при малейшем подозрении о ветряной оспе жители дома, в котором она открылась, не имели доступа ко двору в течение сорока дней.

Замечательною чертою царствования Екатерины II следует призвать то, что она первая во всей своей империи решилась привить себе оспу в сорокалетнем возрасте; только после этого действительно мужественного и патриотического испытания она велела привить оспу своему сыну, и эта предохранительная мера стала всеобщею в России.

Елисавета была очень далека от мысли, чтобы считать эту меру возможной или дозволенной. Суеверные предрассудки еще [51] восставали также против этого метода лечения. Поэтому нужно было самыми разнообразными способами скрывать мою болезнь для того, чтоб Уилльямс не был в карантине и сохранил сношения необходимые для своей службы.

Я скоро излечился, но не прежде как удостоился того посещения, которое било для меня самым лестным, но последствий которого я опасался так сильно, что оно состоялось в самом деле против моей воли.

Чем более это посещение увеличило мою привязанность, тем горестнее показалась необходимость моего отъезда. Я не умел не повиноваться приказаниям моих родителей; они желали, чтоб я был послом на сейме сего года. Великая княгиня превозмогла себя, чтоб дать свое согласие, но с той мыслью, чтоб не только обеспечить мое возвращение, но чтобы мне предоставить менее зависимое положение в С. Петербурге, а в особенности такое, при котором я бы мог подходить в ней публично.

Я уже сказал выше, как Бестужев сделался исполнителем этого желания великой княгини. Чтоб убедить меня в его добросовестности, он прислал ко мне своего доверенного секретаря, Канцлера по фамилии, с письмом на имя графа Брюля (Первый министр короля Августа III); когда я его прочел, Канцлер запечатал письмо у меня Бестужевскою печатью. Случилось так, что в тот же день посол венского двора, граф Эстергази, приехал с визитом к Уилльямсу и, посетив его, зашел также в мою комнату. По неосторожности я не запер своей двери на ключ; Эстергази застал Канцлера у меня. Это одно утвердило его в существовании наших сношений, которые он подозревал (как в том он мне признался потом, когда он стал моим другом).

Но тогда это послужило только в распространению в публике, а следовательно и при дворе Елисаветы, сведений, которые она уже имела на мой счет. Как бы там ни говорили, но я выехал в начале августа в компании того же графа Горна, о котором я рассказывал выше. Я уже не помню, какие дела вынуждали его возвращаться в Швецию через Ригу.

Мы остановились вместе в одном и том же доме; когда находился в его комнате на следующий день после приезда, мне пришли доложить, что какой-то офицер желал меня видеть. Я приказал его впустить. [52]

Передо мной предстал маленький человек тщедушной наружности, который держался очень униженно и протягивал в руке полуоткрытую коробочку; а в ней блестели бриллианты (Из переписки Екатерины и Уилльямса видно, что подарок, полученный Понятовским, имел стоимость в 4.000 руб. (Answere, No 1, 31 июля). Уилльямс, выражая свое удивление, по какому поводу был сделан Понятовскому столь необычный подарок, делает следующие догадки: Понятовский очень щедро наградил секретаря канцелярии, который ему доставил письма великого канцлера, и другого, который ему принес письмо Елисаветы к Августу III. Первому он дал очень красивые золотые часы, а другому еще лучший подарок. “А так как при вашем дворе — пишет Уилльямс Екатерине (Answere, No 2, 3 августа), — все известно, то не могла ли Е. B., пораженная его щедростью, пожелать его перещеголять и Вы, может быть, найдете эту мысль странною. Знайте же, что лицу, которое послали к нему с табакеркою в Ригу, он, получив ее, подарил золотые часы и 100 червонцев. Я воображаю, как эта черта вам понравится, так как благородная душа сочувствует щедрому сердцу". В ответ Екатерина пишет (Letters, No 3, 13 августа), что вице-канцлер Воронцов, по ее убеждению, придумал этот подарок, чтобы сделать ей удовольствие, так как он вероятно узнал от своего брата, камергера Романа Воронцова, об ее связи с Понятовским. Уилльямс на это замечает, что Роман Воронцов казался всегда ему подозрительным и что, по его настоянию, Понятовский отказался от мысли доверить их общую тайну Роману Воронцову. Уилльямс очень рад, что Понятовский послушался его. Он, Уилльямс никогда бы не принял и канцлера в сообщники, но он был нужен в виду отъезда графа, а главным образом для его возвращения (Answere, No 16, 23 августа). В следующем письме (Answers, No 17, 28 августа), Уилльямс рассказывает, что канцлер Бестужев ему передал, будто бы граф Понятовский был страшно испуган, когда ему сказали в Риге, что его ищет офицер, и успокоился только при виде табакерки. “Вот — замечает Уилльямс — донесение мошенника, который получил золотые часы и 100 червонцев. При передаче императрице этой истории она недоумевала, какая могла быть причина испуга графа Понятовского". Выслушав этот рассказ графа Бестужева, Уилльямс ему заметил, что хотя он посол, но еслибы при его отъезде из России за ним был послан офицер от имени императрицы, то он мог струсить при виде его, так как история с де-Ла-Шетарди была в памяти у всех. На это Бестужев сказал, что великая княгиня должна быть о том уведомлена, и просил Уилльямса рассказать ей это происшествие, умолчав о том, что это дело было передано ему самим канцлером). Он пробормотал какое-то поздравление, которое и не мог хорошенько разобрать до тех пор, пока он мне не передал письмо вице-канцлера графа Воронцова с другим, от тогдашнего любимца Елисаветы, камергера Ивана Ивановича Шувалова. Этими письмами мне сообщалось, что императрица меня удостаивала подарком, который этому офицеру поручено мне вручить. Я подробно отмечаю все эти маловажные обстоятельства, так как они достаточно показывают, что между ними не было ни одного, которое было способно вызвать во мне тревогу и еще менее страх. Однако те, которые старались мне вредить [53] в глазах Елисаветы, убедили ее в том, что при виде этого русского офицера я проявил самый великий страх. Отсюда они вывели, что я имел причины чего-то бояться, что заставило императрицу сказать на мой счет: “знает кошка, чье мясо съела". На эти два письма я ответил, как следовало, в виду полученного мною отличия, столь необыкновенного в отношении лиц, не облеченных публичною должностью. Я потом расстался с моим другом Горном с тем большим сожалением, что он, как казалось, подвергался многим случайностям в виду того положения, в котором находились его отечество и его партия. Я впоследствии имел удовольствие узнать, что он избег всякой опасности.

Я направился в ту часть Лифляндии, которая была еще тогда польской. Я сперва отправился в моему знакомому Борху (Иоанн-Андрей Борх, воевода лифляндский, великий канцлер королевский в (ум. 1780 г.)), тогда камергеру этого воеводства (бывшему впоследствии великим канцлером), в его имение Варкланы. Вместе с ним я поехал в Дюнебург, где по закону собирались сеймики этого уезда; дворяне, здесь не столь многочисленные, но более зажиточные и образованные, чем те, которых я видел на других сеймиках, выразили свое удовольствие в виду того, что я лично явился просить об избрании меня в послы от их имени; этого уже давно не делал никто из жителей королевства и редко исполнял кто-либо из литовцев. Когда меня избрали в послы без затруднений, я поспешил выехать через Вильно в Варшаву"...

С. Горяинов.

Текст воспроизведен по изданию: Станислав-Август Понятовский и великая княгиня Екатерина Алексеевна. По неизданным источникам // Вестник Европы, № 1. 1908

© текст - Горяинов С. 1908
© сетевая версия - Thietmar. 2013
© OCR - Бычков М. Н. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1908

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.