Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

КИЛИНСКИЙ, ЯН

ЗAПИСКИ

башмачника Яна Килинского o варшавских событиях 1794 года и o своей неволе.

II.

(См. ”Русскую Старину” февраль 1895 года).

Несчастный и грустный случай, благодаря которому я попал в плен к пруссакам в 1794 г.

Представление генералу Вавржецкому и данное им поручение. — Килинский отказывается от намерения быть в Познани. — Встреча с семейством. — Лишения и невзгоды. — Решительность жены Килинского. — Совещание генералов. — Мнения их. — Ропот в войске. — Казаки захватывают Килинского в плен. — Бегство. — Килинский попадает в руки пруссаков. — Генерал Шверин. — Килинскому удается проникнуть в Познань. — Его арестуют. — Пересылка в Варшаву. — Остановка в м. Среды. — Пребывание в Конине — Грубость немецких офицеров. — Остановки: в Кутно, Лепчице, Пустрже. — Ксендз и комендант-поляк. — Ночлег в Ловиче. — Генерал Мёллендорф. — Встреча с пьяными прусскими офицерами. — В Сохачеве и Блони. — Гуманный комендант. — Прибытие в Варшаву. — Генерал Буксгевден. — Освобождение из-под ареста. — Условия этого освобождения.

По взятии главнокомандующего Тадеуша Костюшко в московский плен, на его место был избран Вавржецкий (Генерал Томаш Вавржецкий командовал силами народной обороны с октября по ноябрь (18) 1794 года). Когда я к нему явился в первый раз, он меня спросил: откуда я родом? я ответил, что из Познани. Вавржецкий сейчас же приветствовал мое мужество. Затем, после оказанных мне почестей, он вторично спросил меня достаточно ли меня знают в Познани? я ответил, что имею там двоих, хорошо устроившихся, братьев. Вавржецкий предложил мне сделать революцию в самой Познани. Желая услужить своему [114] отечеству, я от всего сердца согласился на это, будучи уверен, что там есть у меня друзья. Тогда главнокомандующий дал мне приказание немедленно ехать туда, взявши с собою нескольких отважных лиц. Исполняя приказание, я тотчас же передал свой полк майору (...) ( Пропуск в подлиннике), выбрал 6 человек солидных и отважных, взял с собою, чтобы переодеться по-граждански, польское платье, и выехал еще до прусской — вернее прагской — атаки.

Когда я доехал до какой-то деревеньки на р. Пилице, милях в 6 от Варшавы, услышал страшный пушечный гул. Из любопытства я послал своего адъютанта в Варшаву узнать, что случилось. Адъютант привез мне печальное известие, что москали взяли Прагу, что Варшава им сдалась, что он видел огромное число убитых и что на Праге, при окопах, все пушки - а их было 117 — у нас отняты.

Признаюсь, я не мог удержать слез по поводу такой потери, которая была для нас невознаградима после того, как силы наши были уже ослаблены вследствие утраты Костюшко с несколькими тысячами войска, погибшими на поле битвы. Тогда я вынужден был вернуться назад.

Желая узнать, какие меры предпримет главнокомандующий и куда мы должны направиться, я приехал в свой батальон, который уже имел приказание идти под Мокотов (Деревня с восточной стороны Варшавы), ибо там стянулись все войска, с остатком орудий, которых еще было 70, не считая тех, что были у князя Иосифа (Понятовского (племянника короля)). Узнав, что главнокомандующий к нам не вернулся, на месте распустил солдат, в числе коих было и 200 моих, откомандированных для конвоя пушек под Сохачев. Из-под Мокотова мы собрались в дальнейший путь, как бы в землю обетованную. Подобно евреям, которые её искали, а найти не могли, и мы тогда предполагали идти, а не знали куда, ибо немедленно подошли к нам прусские и цесарские войска, а москали переправились под Гурой (Gora), с тем, чтобы нас всех окружить, хотя наши потрепали их на переправе. Впрочем, это ничего не значило: мнения генералов, как увидим ниже, были трояки.

Я же тем временем послал в Варшаву за женой и детьми, боясь, чтобы они не сделались жертвою той лютости, которую проявили москали на Праге. Моя жена забрала с собою детей, мать-старуху и что было лучшего из домашних вещей и выехала, заливаясь слезами. Дом (на Дунае, под № 145) она оставила на Божью волю, так как из него уже все выехали, опасаясь, чтобы москали не [115] отомстили мне на моем доме. Жена была в то время беременна и на дороге родила сына. О, как неприятен и даже не безопасен был для её жизни этот случай! Можно сказать, что ее спасло лишь милосердие Божие: никакой помощи в своем положении она не имела, а в Варшаву боялась воротиться, ибо тогда шел к Варшаве с войском генерал Суворов.

Двинулись мы с войском к Нове-Място. Там меня догнала моя жена с детьми. Мне было весьма прискорбно видеть ее, сильно больную, с детьми, тем более, что невозможно было предоставить ей никаких удобств, по причине москалей, которые шли следом за нами, вследствие чего мы должны были идти как можно скорее. А тут еще как на зло стояли большие холода и даже шел снег с дождем. Дети мои все были очень легко одеты, не было никакой возможности купить им есть, и они плачем своим от холода и голода терзали мое сердце. Несчастие нас преследовало: лошади наши уставали, так как мы не могли достать для них корма и принуждены были двенадцати-фунтовые орудия закапывать в землю, а амуницию жечь. Видя слабость жены, я хотел оставить ее с детьми в Нове-Място, но она не желала там оставаться и говорила мне: ”Дражайший супруг! Ежели Богом назначено мне умереть в этом положении, пусть умру я на твоих глазах, как я поклялась не оставлять тебя до смерти; при тебе мне приятнее будет расстаться с этим светом; ведь я сама вижу, что неприятель идет за нами, но что же делать? я бы беспокоилась о тебе, а это в моем настоящем положении могло бы еще ускорить смерть; еще вспомни, что если бы я здесь осталась с детьми и умерла, то кто же бы умилосердился над ними? остались бы они круглыми сиротами, а то, что я захватила с собою — у них бы отняли: я сопрягаю все свои нынешние страдания с страданиями Спасителя (Iezusa mego) моего и ради святейших ран Его жертвую всеми моими несчастьями и ныне хочу перенести вместе с тобою все невзгоды”. Что же оставалось делать? Должен был купить и припрячь коня, чтобы спешить вперед армии. Велел жене хорошенько приготовиться в дорогу: чтобы ей с детьми тепло было сидеть в колясках и чтобы они не оставались в дороге голодными. Все приготовивши, отправил их вперед армии в Конск, а сам остался, ожидая приказаний, так как генералы имели совещание с главнокомандующим о том, что предпринять, потому что курьеры один за другим были присылаемы королем с предложением сдаться москалям. Выше я упоминал о несогласных мнениях генералов; здесь скажу подробнее, каковы именно они были. И на этом совещании генералы не могли согласиться между собою. Одни хотели идти и отдаться цесарю, другие — пройти через Галицию и передаться [116] французам, или идти в Великую Польшу, прогнать оттуда пруссака и защищаться до конца, так как войска еще оставалось около 30.000, да в Великой Польше можно было собрать столько же. Это было мнение самых благомыслящих патриотов. Третье же мнение было таково: воротиться в Варшаву и начать с Москвою переговоры об разоружении! Действительно, переговоры эти были необходимы, когда уже Варшава попала в московская руки. По окончании совещания, нам было объявлено, что пойдем двумя дорогами через Верхнюю Силезию (Gornym Szlaskiem) и Великую Польшу. Я, разговорившись с генералом Мадалинским, когда он мне сообщил, что направляется в Великую Польшу, сказал ему, что я пойду вперед и в самой Познани сделаю революцию, когда он приблизится с войском. Сговорившись, я поехал в Конск, чтобы оставить там жену и, переодевшись, отправиться в Познань. Но когда я приехал в Конск, застал там огромную перемену в войске. Оно не хотело идти дальше. Полкам не было заплачено за полмесяца жалованье, кроме того, по причине недостатка в продуктах, они мало получали пищи, затем стояли холода, a многие солдаты не имели ни плащей, которые бы защищали их от беспрерывно падавшей нисколько дней изморози, ни сапог, чтобы могли быстро идти по льду, окрепнувшему после дождя, а сверх того, даже и за деньги нельзя было добыть куска хлеба, не говоря уже о тех бедных, которые и гроша не имели. Таким образом слишком 4.000 человек сложили тогда оружие и не хотели слушаться своих командиров, хотя москали тут же шли за ними, главнокомандующий же уехал вперед, в Радошицы, не зная о том, что творится. Когда приехал в Радошицы бедный главнокомандующий, то войско не только не хотело идти далее, но даже на глазах его разбило кассу с деньгами и поделило их между собою. Смело могу сказать, что такое распоряжение было не хорошо, то есть, что солдаты не получали платы, или, например, то, что хотя достаточно имели волов, но лучше хотели (Очевидно, автор говорить о полковых командирах), чтобы их москали забрали, нежели дать своим. Грустно это для благомыслящих патриотов, как, например, для меня самого, который все свое хозяйство потерял и немало своего собственного достояния растратил. Залился я слезами. Забрал жену с детьми и двинулся к Петрокову, ибо в ту сторону потянулась кавалерия Мадалинского. Я надеялся, что мы пошли в Великую Польшу. Но не отъехал я — может — от города и 5 стадий, как казаки выскочили из лесу и воротили меня обратно в Конск. Там отвели меня к полковнику Денисову, объяснив, что меня схватили. Денисов приказал мне, под конвоем казаков, ехать в Варшаву. [117]

К ночи мы приехали в деревеньку и остановились у мужика. Там я простился с больною женой и велел, ночью, так, чтобы казаки не видели, оседлать мне пару коней, дал тому человеку, который поедет со мною, плащ и шубу, а на себя надел три рубахи и жупан, оставил с женою своего адъютанта, поручив ему отвезти ее в Варшаву, при чем просил его называть её своею фамилией, дабы москали не знали, что это моя жена, ибо, в противном случае, могли бы отомстить, вместо меня. Простившись с женою, я вышел вон, будто бы, за нуждою, вскочил на коня и ускакал от казаков. Когда наступил день, я со своим человеком был от них уже за две мили и велел покормить лошадей, ибо они ночью мало ели. В тот же день я отъехал десять миль. Этот первый день прошел для меня счастливо, я не видел из военных никого, но на второй день я наткнулся на обоз москалей, которые стояли за деревней. Счастье для меня было, что лес находился не далеко, ибо казаки, коих гналось за нами несколько, заклевали бы нас. Но мы из их рук убежали, а наткнулись на пруссаков, которые в это время ехали в Могильнину за зарытыми там нашими пушками. Обошлись они со мною хорошо и отвели нас к своему генералу. Генерал спросил, откуда я еду? я ответил, что — из Варшавы; вторично спросил меня — кто я такой? я ответил, что тамошний обыватель. Еще спросил меня — куда еду? ответил, что еду в Познань, и прибавил, что там у меня — братья. Я просид его выдать мне паспорт. Генерал сказал мне, что паспортов он никому не дает, а велел мне ехать в Петроков. В это время привели к нему 18 наших солдат. Когда я выходил от генерала, один из них крикнул мне: ”как поживаете, господин полковник?” Генерал, услышавши это, немедленно меня воротил, пригласил этого солдата и спросил его, знает ли он меня? Тот ему ответил, что я полковник 20-го полка. Генерал приказал приставить ко мне караул на дворе и даже еще под открытым небом. Я должен был оставаться там три часа, — а в то время, как на зло, шел большой снег с дождем — и в то же время сгорать от стыда, что не сказал ему правды.

Через три часа отослали меня с 16 польскими солдатами, под прусским конвоем, за 4 мили в большой отряд, и я должен был не ехать, но идти пешком, вместе с другими, а мои человек вел за мною лошадей.

На другой день, в 9 часов утра, мы достигли большего отряда как раз в то время, когда генерал Шверин должен был, согласно приказанию, двинуться к Петрокову и войска уже были готовы к походу.

Когда мы пришли, тотчас нас всех загнали в конюшню, и там [118] я сидел до тех пор, пока войска не двинулись с места. Офицер, который привел нас, скоро отдал рапорт генералу Шверину и немедленно приказал выпустить нас из конюшни. Я выходил последним, ожидая, чтобы мой человек не оставил в конюшни лошадей; в это время прибежал ко мне солдат и велел мне выходить как можно скорее. Я его просил немного подождать, пока наложить на коней мунштуки. Не мог его упросить, а он еще дал мне проклятым прикладом в плечи так сильно, что кровь у меня пошла носом и ртом. ”Вот тебе, бедный поляк, свобода и независимость” — подумал я в тот час, а что — до равенства, то оно было самое близкое, ибо мы со скотом вместе были загнаны в конюшню. В то время, когда нас выводили из конюшни, приехал генерал Шверин и сейчас же спросил: который тут полковник? Я отозвался, что я; а у меня в то время текла кровь, и он меня спросил: что со мною, что кровь у меня течет? Я объяснил причину. Генерал приказал дать солдату 30 палок за то, что он меня обидел.

Этот же генерал настолько был ко мне благосклонен, что велел мне и моему человеку сесть на коня и ехать с собою три мили; при этом мы очень деликатно разговаривали. А когда мы приехали на ночлег в местечко, он тотчас приказал дать мне удобное помещение и даже пригласил к себе на ужин. Во время ужина приехал к нему курьер с приказанием обождать три дня. Он мне велел ехать в Петроков, где я получил бы паспорт и стал бы свободным.

Но едва наступил день, как генерал сам был арестован и отправлен в Берлин за то, что выпустил Мадалинского из Бромберга со всею прусскою добычею, которую Мадалинсий взял в Бромберге. Видя, что все офицеры растревожились и даже растерялись, я никого не просил о разрешении выезда, а сел на коня и поехал уже не в Петроков, а прямо в Познань. И так удачно проследовал в Познань, не встретив на пути ни одного пруссака. В Познань я прибыль в 8 часов вечера 17 декабря. Остановился я на Длугой улице, у Войцеха Навишевского.

В тот же вечер нас, несколько человек, имели совещание относительно устройства восстания, буде Мадалинский подойдет к Познани. На утро, в 8 часов, приехал в Познань г. Домбровский. Я виделся с ним и спрашивал его о Мадалинском. Он уверил меня, что все войско сложило оружие, а Мадалинский поехал к цесарскому кордону. Итак наше намерение касательно возбуждения восстания совершенно рушилось. Тем временем пруссаки узнали обо мне и стали меня искать в Познани. Я, как только об этом узнал — немедленно взял с собою нескольких мещан и пошел явиться [119] к коменданту. Мещан я взял для того, что комендант совсем не умел говорить по-польски. Пришли мы к нему по смене, караула и застали его дома. Он начал меня спрашивать: действительно ли поляки сложили оружие? Я поспешил уверить его в этом и прибавил, что я потому и приехал к моим родственникам. После многих вопросов он объявил мне, что я арестован и что он счастлив, что удалось достать такую важную личность, ибо — присовокупил он — в настоящей польской революции нет никого выше четырех лиц: Костюшко, Мадалинского, Килинского и Ясинского, и что потому он должен донести своему королю и московскому генералу Суворову о пребывании моем здесь, в Познани. ”Вот, свободный поляк! — подумал я тогда себе, — куда бы ты ни приехал — везде тебя терзают с твоей свободой”... Мещане ходатайствовали перед комендантом о разрешении свободного для меня ареста, ручались за меня и обещали представить меня ему по каждому его требованию. Он не отвергнул их просьбы. Дал мне в караульные солдата, чтобы тот сопровождал меня и мне прислуживал. Хотя я и не охотно принял эту его вежливость, но что мог сделать; лишь поблагодарить его и зато. Еще он сказал мне, чтобы я во время смены караула постоянно находился дома. Поклонившись ему, я вышел.

На следующий день он прислал за мною унтер-офицера, приглашая меня к себе, в ратушу, так как был при смене караулов. Там он сказал мне, что имеет для меня комнату и что я буду сидеть на гауптвахте, при чем велел своему адъютанту отвезти меня в офицерское помещение. Тем не менее, он позволил мне бывать всюду, где я захочу, а также разрешил и ко мне приходить каждому, в продолжение двух недель, что я сидел. Когда жители узнали, что я посажен на гауптвахту, тотчас собралось их несколько человек и, пришедши к коменданту, дивились, что он так скоро изменил своему слову. Тот немедленно велел позвать караульного офицера и приказал ему, чтобы не запрещал никому приходить ко мне, равно как не препятствовать и мне выходить; объявил также жителям, что предоставляет мне всевозможные удобства в отношении пищи и питья.

Жители поблагодарили его за такую предупредительность и просили разрешения присылать мне, пока я буду в аресте, обеды. Это он им охотно позволил. Тем не менее комендант боялся. Он приказал зарядить пушки и поставить их пред гауптвахтой, ибо очень много господ и обывателей бывало у меня и днем, и ночью.

Во все время моего пребывания там я пользовался большими удобствами, но не от пруссаков, а лишь от обывателей познанских. Но вот, прибыли курьеры с письмами от прусского короля и от [120] Суворова из Варшавы. На другой день меня вывезли. Для того чтобы меня народ не отбил, было назначено в конвой 15 гусаров при одном офицере. Конвойные мои положительно обходились со мною, как с неприятелем; когда мы отъехали от Познани с милю, они обыскали меня, подозревая, будто я имею при себе нож. И хотя его при мне не нашли, но те деньги, которые имел при себе, 2.850 злотых, все у меня взяли. Когда же я не соглашался их отдать, то мне сказали, что их отдадут мне на последней остановке. Я поверил офицерской чести, что они будут мне возвращены вместе с моим патентом (Говорится, вероятно, о патенте на звание полковника, выданном Килинскому генералом Костюшко), который был отобран у меня в Познани. Взявши патент, запечатали его вместе с письмом к генералу Суворову.

Когда мы приехали на первую стоянку в Среды, поместили меня на гауптвахте, а офицер отправился к местному коменданту сдать пакет, после чего немедленно поехал в Познань. Когда комендант пришел ко мне, я его спросил: отдал ли ему офицер, при сдаче пакета, мои деньги? А этот мерзавец ответил мне, что они совсем мне не будут нужны, так как скоро меня привезут в Варшаву и там сейчас же повесят. Вот какой он дал мне прекрасный и утешительный ответ, который меня немало смутил.

Во время этой милой беседы подъехала повозка, и комендант приказал мне отправиться в Конин. Когда я сел в повозку, сошлось довольно тамошних обывателей, желавших узнать, кто я такой. Узнав, что я пленный, они горько оплакивали мои несчастья, которые я должен был переносить ради своей отчизны, так что мне было невыразимо жалко смотреть на этих добродетельных людей, у которых положительно слеза слезу вышибала из глаз. Тут подошел ко мне президент и спросил меня: ел ли я? Я ему ответил, что не ел. Он тотчас пошел к коменданту и просил его приказать задержать меня немного, чтобы я съел обед, и когда упросил его, то взял меня к себе, и я у него отобедал. Женщины, — чтобы я не рассчитывал на прусские обеды — наносили мне на дорогу колбас, полгенсков (Копченая гусиная грудинка), уток, масла, сыру, хлеба и доброй водки. Когда я выезжал из этого местечка, очень много народа провожало меня с таким великим плачем и сожалением, что — признаюсь — я не видал более привязанных людей.

В 7 часов вечера мы остановились в Конине. Здесь меня отвели к полковнику. А этот невежда и осел приказал отвести меня, под [121] конвоем, на гауптвахту. Там меня до крайности возмутили как офицеры, так и генералы. Вот, как это было. Пришли ко мне офицеры со своим полковником-ослом и стали меня спрашивать: где Костюшко?. Я ответил, что он в плену у москалей; затем спросили: где Мадалинский? Я ответил — не знаю. Осел-полковник сказал: мы приготовили для Мадалинского виселицу, на которой вы оба были бы повешены, только счастье для тебя, шельмы, что генерал Суворов тебя у нас выпросил, впрочем, если не у нас, то в Москве вы оба, вместе с Костюшко, будете повешены. А немецкие офицеры как только не ругались: поляки шельмы, собаки, живодеры, воры.

Помысли каждый, каково это переносить для моего патриотизма и не только для моего, но и многих других, кои вынуждены страдать за свою родину! Но это не конец бесчестию. Полковник ради большего презрения, что я по ремеслу башмачник, велел отвести для меня квартиру у самого бедного сапожника, у которого в это время умерла жена, и приставить ко мне 8 солдат. Я думал, что на этом кончится, но он привел ко мне еще горших ругателей — оскорблять меня. Издевательства надо мною продолжались до 12 часов. Наконец, оставила меня эта омерзительная и бесстыдная немецкая толпа, излив на меня свою проклятую злобу без всякой причины. Она так меня разозлила, что, будь у меня под рукою кусок железа, я половину бы немцев перебил. Но только то было мое несчастье, что я на них ничего подходящего не имел. Тогда я лег, чтобы хотя немного заснуть. Но как солдаты начали петь и кричать ”виват поляки!” то и спать мне не дали.

Когда Бог дал дождаться дня, приехала повозка, я меня отправили в Кутно, а оттуда в Клодаву. Там я немного отдохнул. Местные жители, узнав о моем приезде, приходили навестить меня, при чем имели очень печальные физиономии по причине несчастий, постигших поляков. Переночевавши тут, на утро повезли меня в Ленчицу.

Здесь мне дали отдельное офицерское помещение, в коем я имел хороший ночлег. Президент города, узнав обо мне, немедленно пришел спросить, не надо ли мне чего, прислал мне ужин и постель и потом пришел ко мне с приятелями, захватив с собою несколько бутылок доброго вина. Пробыли они у меня до 12 часов ночи. Этот же добрый гражданин приказал принести мне на дорогу хорошего ликеру, а ксендз велел испечь для меня цыплят и сам принес их в 6 час. утра. Сей ксендз был такой великий патриот, какого только можно себе представить. При посещении меня он мне рассказал о своей партии из друзей, которую он приготовил на пруссаков, ожидая только приближения нашего войска к Ленчице. Он доказал свое расположение ко мне тем, что когда отправляли меня [122] из Ленчицы в Лович, он не щадил своих ног для моих проводов, а расставанье наше были одни лишь обильные слезы о падении несчастной родины нашей. По выезде из города, офицер получил новое распоряжение везти меня в Пустрж (Pustrz).

Сюда я приехал в 6 час. вечера. Поместили меня на гауптвахте вместе с прекрасной компанией наших великополян-инсургентов, которые возвращались домой и там были заарестованы; к нам был приставлен значительный караул, так как пруссаки опасались, чтобы мы не напали на них. Утром на другой день, ко мне пришел местный комендант, очень вежливо со мною разговаривал и пригласил меня обедать к себе, а тех великополян отослал в Познань. Когда жители узнали, что я тут, сейчас же пошли к коменданту просить его разрешить им видеть меня. Он немедленно дал разрешение. Прислал ко мне своего адъютанта, который просил меня пройтись с ним по городу, при чем мне объяснил, что жители ходатайствовали об этом, чтобы иметь возможность видеть меня. Битых три часа гуляли мы по всему городу, причем обыватели с удовольствием меня рассматривали, а потом мы пошли обедать к коменданту. Могу засвидетельствовать, что этот комендант, единственный честный пруссак, оказывал мне большое внимание и весьма сожалел, что передает меня в руки москалей. После обеда пришли к коменданту несколько человек обывателей, принеся с собою корзину вина, и просили его, чтобы он меня еще не отправлял. Когда он согласился, подарили ему вино и снова просили его позволить провести со мною время. Комендант настолько был к ним снисходителен, что не только удовлетворил их просьбу, но даже и сам с ними пришел и пробыл у меня до 2-го часа.

На другой день в 10 час. утра, снарядили меня в дорогу под значительным конвоем гусаров. Собрание людей при этом было большое, и я хотя простился с ними, однако, они провожали меня до Ловича, куда мы прибыли вечером. Офицер отрапортовал генералу о моем прибытие и спросил — где меня поместить. Генерал распорядился поместить меня на гауптвахте и строго приказал караульному офицеру хорошенько меня стеречь, прибавив: это тот, который наиболее безобразил в Варшаве во время революции. Вот уж действительно меня хорошо стерегли! Когда я даже выходил за нуждой, то и тогда меня сопровождали солдаты с саблями наголо и даже держали за полы платья, чтобы я не убежал. Здесь же я имел такой ночлег, какого никогда в жизни не имел. Я должен был лежать по средине избы на голых досках, а надо мною сидели 8 солдат, с обнаженными саблями, по 4 с каждой стороны, и кроме того держали меня за одежду со всех сторон, ругая меня при этом самыми [123] мерзкими словами. Признаюсь, целую ночь сдавалось мне от того смраду, в котором я находился, что я — в аду. Смрад же этот был троякого рода во 1-х, от горелки (Плохой сорт водки), во 2-х, от трубок, а в 3-х, от того, что необычайно п-ли надо мною. Когда же я хотел встать или поворотиться на другой бок, то не давали, грозя мне словами: ты, ферфлюхтер-поляк, если будешь шевелиль, то мы будем рубил на куски и не будешь щадиль. Не раз мне пришло в голову: что, дождался ты, бедный поляк, прекрасной свободы, неприкосновенности и независимости, которая едва не встала костью в горле. Когда Господь Бог дал мне дождаться дня, мне показалось, что я на свет родился. Когда выпустили меня из рук немцев, я хотя немного мог расправить свои, уставная после ночлега, кости. Но вот, прислал за мною генерал Мёллендорф, требуя к себе. Сорок солдат, при двух офицерах, окружив меня, как какого-нибудь разбойника или преступника, привели к нему. Когда мы пришли, тотчас спросил меня бесстыдный генерал: для чего мы не сдавали Варшавы в руки пруссаков? Хотя я и был в их руках, но от его глупого вопроса невольно рассмеялся и правду ему сказал, что мы, поляки, не для того начали войну, чтобы отдать страну в руки неприятелей, но для того, чтобы отнять ее из их рук и их, как разбойников и грабителей, выгнать из неё. Потом спросил: знаю ли я, для чего меня везут в Варшаву? Я ему ответил, что еще не знаю, а как там буду, то узнаю. Он мне сказал, что для того везут меня, чтобы повесить и что мне на виселице дадут в руки колодку, чтобы я занимался своим ремеслом. Обрати каждый внимание: сколько должен честный поляк терпеть от глупых немцев! Из-за того, что я из башмачника сделался защитником своей родины, вынужден переносить величайшие оскорбления. А как он приказал мне дать ответ, то я ему с величайшею поспешностью ответил, что для меня почетно быть повешенным за защиту родины. При этом я его спросил: если полковники будут вешиваемы, то какое же наказание будет для генералов? Он мне ответил, что будут вырезывать из кожи ремни. Я, увидев тогда старика-немца и с ним офицеров, сказал им: милостивые государи! помните, что когда вас будут награждать чинами полковника или генерала, то вы их отвергните, ибо полковники будут повышены, а у генералов станут из кожи вырезывать ремни. Офицеры эти немало посмеялись над своим глупым генералом. Он, видя, что смеются над ним, прибавил, что такое наказание будет для одних только поляков, а не для других. На это я ему ответил, что уже живу на [124] свете 34 года, а не слышал в прежнем королевстве, чтобы постигало первых военных чинов такое наказание, какое практикуется у младшего из королей, — короля прусского. Тогда этот подлый генерал, видя, что я ему серьезно отвечаю, спросил — как я смел взять саблю в мои сапожничьи руки, когда ношение её составляет принадлежность одних только дворян и знатных особ, и для чего я не воевал потягом и колодкой? На это я ему ответил, что если бы с ними я воевал потягом и колодкой, то всем бы пруссакам, находившимся под Повонзками (Варшавское предместье, известное своим кладбищем), загадил дворянство, а в таком случае чем бы они смыли это нестираемое пятно потяга и колодки? А что касается сабли, то на это я ему ответил так: правда, что сабля для меня дело неподходящее, но позвольте, ваше превосходительство, в мои руки одну саблю, и я покажу, как бьют варшавские сапожники, и уверяю, что ты сам будешь удирать передо мною так, что от великого страха не попадешь в Берлин, ибо тебя сапожничья рука так же здорово потреплет, как и дворянская. Его очень удивило, что я ему так храбро, без малейшей боязни, отвечаю, как будто бы я не арестован, и признаюсь, что если бы у меня было под рукою какое-нибудь оружие, то, несмотря на последствия неминуемой погибели, я всех этих немцев так бы потрепал, что только бы пыль за ними пошла.

Наругавшись надо мною, сколько душе было угодно, генерал этот приказал мне отправиться в Сохачев. Во время пути туда встретились мы с двумя прусскими офицерами, ехавшими в Лович. Узнав от конвойного, кто я такой, они бросились ко мне и хотели отлупить меня своими саблями. Я, видя это, схватил с воза клоницу (Klonica кол, одна из составных частей польского воза) и приглашал подойти к себе. Но ни один ко мне не хотел приблизиться, увидев, что я с ними не шучу. Сопровождавший же меня офицер, заметив, что эти два офицера были пьяные, начал серьезно выговаривать им, зачем они обнажили на меня сабли, и даже сказал, что если бы который-нибудь из них ударил меня, то он вынужден того арестовать. Тогда немцы спрятали свои сабли, а я воткнул в воз клоницу; впрочем, они обругали меня, сколько хотели.

По приезде в Сохачев, меня сдали на гауптвахту, в солдатское помещение, где был необыкновенный смрад от тютюну. Сюда потом пришли ко мне офицеры, велели меня обыскать — нет ли у меня при себе ножа, а после самыми мерзкими словами меня обругали, когда же выходили, то положительно каждый на меня плюнул. [125] Обиды эти довели меня до такого раздражения, что я всю ночь оплакивал свое бедственное положение, будучи всюду обесчещен и осмеян немцами; а между тем ни один из них не спросил — ел ли я что-нибудь, так что если бы обыватели не позаботились накормить и напоить меня, то я должен был бы с голоду умереть, ибо денег при себе не имел: они были у меня отобраны, когда я выехал из Познани. Эта ночь в Сохачеве показалась мне годом. Во-первых, мне было холодно, а во-вторых, я был очень голоден, так как целые два дня ничего не ел и хотя просил есть, по немцы только отвечали, что mоrgen frueh будешь еssеn, господин поляк (Mоrgen frueh еssеn - немецкая поговорка -совсем не дадим есть). Когда дал Бог дождаться дня, пришла за мной повозка без соломы, с одними голыми досками, не взирая на то, что стоял крепкий мороз. Отправили меня в Блонь. Дорогой я так озяб, что зуб на зуб не попадал и ног под собою не чуял и когда мы приехали в Блонь, то от сильной стужи я не мог сам стоять на ногах и солдаты должны были отнести меня в избу. Немедленно пришел ко мне комендант и, увидев меня, дрожащего от холода, тотчас приказал отыскать теплое помещение и отнести меня туда. Хотя он и говорил со мною, но я совсем не мог ему отвечать от страшного дрожанья. Тогда этот честный и гуманный комендант сейчас же приказал принести для меня от себя горелки, дал мне выпить бокал, чтобы разогреться, и сам оставался при мне, пока я разогрелся, а потом со мною очень учтиво разговаривал. Я, видя большую учтивость его, стал рассказывать ему о своем мучительном путешествии от самой Познани и о всех своих оскорблениях, которые я вынужден был переносить от прусских офицеров, чему он очень дивился, но при этом и сам мне сказал, что немцы так сильно не терпят поляков, как соль — глаза; сознался, что он сам поляк и что сам немало ненависти от немцев испытал на себе, так что даже едва не решился во время войны перейти на сторону поляков, но не имел возможности, так как находился тогда в глубине Пруссии. Тем не менее, он настолько был честен, что сильно плакал при мне над несчастной польской участью, сожалея великое наше падение. Желая, чтобы я отдохнул от мучительного путешествия, комендант удержал меня у себя до следующего дня, приказал принести мне обед и ужин и сам пришел ко мне со своими офицерами, утешая меня в моей столь великой печали: что везли меня из одних неприятельских рук в другие. Офицеры же, пришедшие с ним, стали надо мной издеваться и, хотя комендант просил их прекратить надо мной насмешки, но это не помогло, так что он, рассердившись на [126] них, приказал им меня оставить, а сам еще довольно долго пробыл со мною. На утро он велел заехать за мною повозки и отослал меня с конвоем и одним офицером в Варшаву. В Варшаву мы прибыли к 12 часам. Офицер наперед отвез меня к генералу Буксгевдену, который был комендантом Варшавы. Буксгевден спросил меня: зачем я ездил в Пруссию? Я ему ответил, что ездил к своим родным. На это он сказал, что я затем ездил, чтобы произвести в Пруссии революцию. Затем он приказал дежурному майору отвести меня под стражу. Просидел я полтора дня под арестом во дворце кн. Яблоновского, в низу. Когда дошел слух до магистрата, что я нахожусь под арестом, то городской совет старался всеми силами освободить меня возможно скорее. К тому же я имел друзей, которые особенно заботились об этом. То были конюший Кицкий, ген. Салдерн, воеводша Зильберг, секретарь г. Цернер. Они немедленно пошли просить ген. Суворова выпустить меня. Суворов приказал взять меня в канцелярию для допроса. По снятии допроса, я был позван к ген. Буксгевдену. Здесь я застал г.г. Луканиевича, Рафаловича, Рухлина и ген. Салдерна, кои просили ген. Буксгевдена уволить меня из-под ареста. По просьбе этих знатных мужей я был сейчас же уволен, но под условием: не заседать более в магистрате, а заниматься своим ремеслом. Хотя это наказание на вид было незначительно, но для меня оно было чересчур позорно, ибо меня, как какого-нибудь плута, отдалили от управления, несмотря на то, что я не был ничем опорочен, но лишь встал на защиту своей родины, а если это считать пороком, то надо было бы карать всех патриотов... Но что же было делать? Надо было покориться.

Поблагодарив за сделанное мне благодеяние, я пошел домой. На этом окончились мои огорчения месячного прусского плена. Аминь.

III.

Вторичный плен на той же самой неделе и пересылка в Петербург.

Новый арест и отсылка в Петербург. — Стесненное материальное положение. — Спутники. — Андрей Капостас. — Остановки: в Гродне, Ковне, Митаве, Риге и под Петербургом. — Жизнь в заключении. — Крысы — Строгости. — Посещение кн. Репниным. — Плохое продовольствие. — Жалобы на это Килинского и улучшение пищи.

Раз Высочайшею волею Всесвятейшего Бога мне был предназначен печальный жребий, я не пропущу случая описать его здесь, на память своим собратьям. [127]

В субботу 25-го или вернее 28-го декабря 1794 г. я был арестован в Варшаве москалями и вместе с г. Капостасом посажен под стражу, во дворце, при Меднице, в третьем этаже. Тут мы сидели до рождественского сочельника, а в самый сочельник, в 2 часа по полудни, нас отправили в Петербург. О, как грустно и печально было мое расставанье с женою, ибо, оставляя ее с шестеркой детей, я не оставил ей никаких средств на их прокормление, равно как и на содержание моего хозяйства, уплату податей и другие нужды, ибо я в то время был обобран немцами, к тому же я не имел тогда у себя квартирантов, у меня стояло порожних 10 комнат по той причине, что опасались жить в моем доме, боясь, чтобы москали не отомстили на нем. Равным образом трудно мне было найти друга, который бы мог пособить мне в этой нужде. Отъезжая в столь длинную дорогу, да еще в неволю, ожидать скорого возвращения из коей было не возможно, я взял с собою 25 червонцев, а жене оставил только 7. Расставшись со слезами, мы выехали из Варшавы в числе 6 человек, а именно: первый — его превосходительство Закржевский, второй — его превосходительство Игнатий Потоцкий, третий — его превосходительство каштелян Мостовский, четвертый — полковник Сокольниций, пятый — г. Капостас и шестой — я, Килинский.

Приехали мы в Иезиорну, первую станцию, под конвоем из 15 казаков и 3 офицеров: подполковника, ротмистра и хорунжего. Здесь я переночевал первую и последнюю ночь вместе с господами, так как подполковник распорядился, чтобы я в продолжение всего пути имел особую квартиру и особый стол, что меня несколько опечалило. Господа просили за меня подполковника, чтобы он не делал мне неприятности, но не могли его упросить, ибо уже такой обычай у русских упрямиться, когда их о чем-либо просят. Но его превосходительство Закржевский, этот достойный и неоцененный муж, приказал своим слугам, чтобы мне все шло с его стола, и всю дорогу на столько обо мне заботился, что я совершенно ни в чем не имел нужды. Г-н Андрей Капостас, видя мое горе, т. е., что я не имел с кем проводить время и разделять своих печальных мыслей, сказал подполковнику, что он будет вместе со мною обедать и спать. Этот достопочтенный муж, если бы было можно, очень был бы рад всю дорогу услаждать мои печали, хотя и сам был довольно опечален тем, что вынужден был оставить свое имение и свои дела, на чем он много терял. Тем не менее, мы оба всю дорогу утешали друг друга, насколько было возможно. А между тем сильный мороз, который стоял в течение всех 23 дней нашего пути, весьма сильно давал нам себя чувствовать. Кроме того, выпал настолько глубокий снег, что доходил лошадям до брюха, и таким образом спешить никак [128] было нельзя, хотя мы и не имели причины спешить в тот ад, в который нас посадили, тем не менее частые отдыхи на таком тяжком морозе нам надоели.

Приехав в Гродно, мы очень опечалились, ибо попали как раз в то время, когда жители принесли присягу на верность Москве. Признаюсь, что я, узнавши об этой присяге, никак не мог перестать плакать, да и все так сильно были опечалены, что каждый, отвернувшись в угол, залился слезами. Переночевавши здесь, вместе с рассветом, выехали из Гродно. В тот же день мы остановились в Ковно. Здесь мы оставались день и две ночи, так как нам было приказано делать под кареты сани, которые, однако, пользы нам не принесли, ибо тотчас за городом изломались. Отсюда мы выехали ночью и на другой день были в Митаве, в княжестве Курляндском, где и обедали. Пока мы там стояли, много людей приходило посмотреть на нас, но москали их разгоняли. В сумерки мы выехали и в 11 час. были в Риге. Тут нас застали русские праздники Рождества Христова, и мы отдыхали два дня, но не имели разрешения выйти в город и принуждены были все время просидеть в одной лишь комнате. На третий день выехали из Риги и уже не имели ни одного отдыха до последней станции под самым Петербургом. Подполковник хотел привезти нас к царице непременно на русский новый год, но не мог поспеть, потому что дорога была дурна. На последней станции мы отдыхали целых полдня, так как подполковник оставил нас, а сам поехал в Петербург с рапортом к царице, что везет нас. Получив указание, где нас поместить, он немедленно вернулся. В 10 час. вечера нас привезли в Петербург и поместили в тюрьму, каждого отдельно.

13-го января 1795 года (В подлиннике, очевидно, вследствие описки или опечатки, roku 1792 г) я был посажен в петербургской крепости в комнатку, длиною в 1 локоть, а шириною в 5 1/2 локтей, с одним окном, с вделанною в него крепкою решеткою, с половиною, выходившей в комнатку кирпичной печи, которую когда затопили, то едва через четыре часа она разогрелась; пол тоже был настолько плох, что из-под него шел в помещение страшный холод, и я не мог никогда согреть своих ног. К этому надо прибавить посещения меня крысами и мышами, которые мне ужасно надоели. Но хотя на них и смотреть не мог, однако, должен был их принимать и даже удалять им от своих ничтожных снедей, ибо если иногда забывал, то они целую ночь не давали мне спать и даже могли пострадать мои вещи; зато, когда давал им есть, то они меня не [129] беспокоили. Еще что меня мучило, это — что они плодились и от того часто пищали, да при этом вынужден был терпеть от них необыкновенный смрад. Но об этом довольно. Перейдем теперь к более важным обстоятельствам, из коих узнаем, как со мною бедным обходились москали в той несчастной и даже грустной неводе.

Прежде всего, как только заключили меня, сейчас приставили стеречь меня трех солдат, из коих один ежедневно наблюдал за мною, ничего не говоря, так как они имели от своего офицера строжайший приказ ни хорошего, ни дурного со мною не говорить. Когда я хотел выйти в отхожее место, то должен был предварительно сказать об этом солдатам, тогда солдат шел вперед в сени и приказывал другому встать с ружьем на пороге у отхожего места, затем отворял ко мне дверь, велел мне выходить и шел за мною до самого сортира; когда же я из него выходил, не позволял мне стоять на дворе, чтобы я не осматривал ограды, и я должен был немедленно идти к себе. И так было во все время моего заключения. Когда переночевал, на другой день, в 10 час. утра, пришел ко мне министр царицы Репнин (Автор записок, называя кн. Ник. Вас. Репнина министром, очевидно, имеет в виду звание полномочного министра, коим Репнин был облечен 11 ноября 1763 г., при отправлении в Польшу) с 5 офицерами. С ними имел порядочное столкновение. Едва Репнин переступил порог, как, указывая на офицера, обратился ко мне со словами: ”ты, бестия, ему в Варшаве сапоги шил”. Я, взглянувши на офицера, которого видел в первый раз в жизни, сейчас же ему ответил, что я в жизни своей ни этому, ни одному из них сапог не делал. А когда министр то же самое повторил, я вынужден был сказать ему правду, что те москали, которым я в Варшаве шил сапоги, уже не живут на свете. Потом он меня спросил: для чего я вешал в Варшаве господ? На это я ему ответил, что вешал не я, а палач. Далее спросил меня: за что я их вешал? Я ответил ему, что их вешал палач за измену своей родине. Еще меня спросил: бил ли я в Варшаве москалей. Ответил ему, что я их только стращал, чтобы уходили из Польши, ибо их туда никто не звал. На это он сказал, что велит дать мне 500 палок сквозь одну рубашку. Я ответил ему, что в первый раз слышу, чтобы полковник, находясь в плену, мог быть наказываем палками, что в Польше мы с русскими так не поступали. Тогда этот министр, видя, что я его совершенно не боюсь, расстегнул свою шубу и показал мне, что у него на платье три звезды и что он имеет власть приказать бить меня палками. Я ответил, что его высоко уважаю, но что прежде дам себя убить, [130] нежели наказать палками. Министр велел мне трепетать перед его звездами, на что я ему сказал, что знаю людей с тысячами звезд, а и перед ними никогда не трепетал и не буду трепетать. Тут он наворчал на меня, сколько ему хотелось, а когда успокоился, велел мне описать свои действия во время варшавской революции: как она началась и как кончилась, все свои чины и за что получил их, угрожая мне величайшим и суровым наказанием, именно, что я буду бит кнутами и подвергнут пытке, если что-либо утаю, а другой меня после выдаст. Сказавши это, он приказал дать мне чернильницу и бумагу, еще прибавив при этом, чтобы я описал все, как можно вернее, так как все мое объяснение будет читать сама царица. Когда уже выходил от меня, велел позвать караульного офицера и строго приказал ему наблюдать за нами, чтобы мы не имели между собою переписки и не виделись друг с другом (Но меры эти не достигли своей цели. Немцевич (‘Pamietniki’) aоворит, что он сносился с Килинским через посредство Капостаса и подал ему мысль писать настоящие воспоминания), и тогда же распорядился, чтобы мне давали простое солдатское кушанье. Отдав приказание относительно всех нас, что там сидели, Репнин уехал. Все время, пока я не окончил своего письменного показания, у меня сидел секретарь.

Сидя на простой солдатской пище, я так ослабел и похудел, что во мне уже едва душа держалась. Я решительно не мог есть этой пищи, а только просил Бога дать мне терпение, дабы не сойти с ума, ибо я находился в таком угнетении целых два месяца. Однажды, когда, на девятой неделе, вошел ко мне полковник, который часто нас посещал, я осмелился обратиться к нему со словами: ваше высокоблагородье, г. полковник, я уже никоим образом на этом простом солдатском содержании долее выдержать не могу: ни один поляк к нему не привык, в Польше самый бедный работник в пятницу далеко лучше ест, чем я получаю в этой тюрьме. Поэтому покорнейше прошу вас, милостивый государь, изложить в своем рапорте мое ходатайство, что если государыня императрица будет меня держать в неволе, да еще и голодом станет морить, то это будет лишь одно тиранство, и я хотел бы лучше, чтобы она велела лишить меня жизни; если же она хочет, чтобы я еще жил, то прошу смиловаться надо мною — назначить мне иную порцию. Признаюсь вам, я потому так прошу, что боюсь, как бы не впасть в бешенство и не наделать безобразий от голода, к которому я не привык. Прошу также вспомнить, что мы так жестоко с москалями не обращались. Пусть они сами расскажут, какие они имели у нас выгоды, ибо мы разрешали [131] им все, чего бы они ни пожелали, и вам взаимно должно делать то же. А между тем я даже на свои деньги не имею позволения купить чего-нибудь для себя, или разве возможно разогреться утром холодной водой, чего до сих пор никому не дают натощак. Напоследок, чтобы разжалобить его, принужден был показать, насколько я спал с тела.

Этот почтенный полковник терпеливо выслушал мои просьбы и дал честное слово довести мое справедливое желание до сведения царицы. И действительно того же самого дня мне назначили по 50 коп. в день и по бутылке пива. Таким образом, я стал получать из трактира немного лучшее кушанье, хотя, правду сказать, оно могло бы быть значительно лучше за эти деньги, если бы не жадность караульного офицера, который, во все время моего нахождения в неволе, ежедневно урывал у меня 10 грошей (Т. е. по 5 коп. в сутки). Но что же я мог сделать, как только быть довольным и тем, что давали. Просидев в этом томительном заключении девять месяцев, я снова просил того же полковника позволить мне на свои деньги покупать кофе и горелку, и он мне это позволил, хотя сначала никоим образом не соглашался разрешить. Но и тут я встретил затруднение со стороны караульного офицера, который велел это покупать для меня, когда ему было угодно, но никогда не давал мне денег в руки, боясь, чтобы я не подкупил солдат.

ДОПРОС

Яна Килинского относительно варшавской революции, учиненный 12-го февраля 1795 г. в Петербурге, в самом строгом и в самом суровом заключении (Очевидно, это и есть то самое объяснение, которое Килинский написал по предложению кн. Репнина и которое должна была читать Екатерина. Подлинник этого объяснения, конечно, должен находиться в каком-либо из русских государственных архивов). — .Причины нерасположения поляков к русским. — Поводы к революции в Польше вообще и в Варшаве в частности. — 5 (17) апреля 1794 г. в Варшаве. — Волнения по удаление русских: народный суд над изменниками, Конопка, убийства и пр. — Вероломство прусского короля. — Тяготение к России. — Оправдание Килинского.

Вопрос. Ответы Яна Килинского на вопросы. Я родился в Познани, называюсь Ян Килинский, моему отцу имя Августин, занятие (его) каменщик. — Давно ли в Варшаве? — 15 лет, по профессии башмачник, имею собственность — два каменные дома на Дунае, под № 145. — Чем я есть в Варшаве? — радным в магистрате, 4 года. — Имею ли жену и детей? — имею [132] четырех сыновей и двух дочерей. — Есть ли родственники? — три брата и две сестры; имею 35 лет. — Каким образом началась революция в Варшаве? — Нерасположение поляков против Москвы возникло с тех пор, как Москва ниспровергла нашу конституцию 3-го мая (1791 года), которая была объявлена с целью возведения на наследственный престол князя Константина и королевны польской, княжны саксонской, А когда Москва, во время первой войны, вступила в Польшу, как неприятель, этим она возбудила великое недовольство в народе, ибо король, вместе с дворянским сословием, объявил на сейме, длившемся четыре года, престол наследственным. И когда уже были объявлены наследники престола — кн. Константин и саксонская инфантина, Москва сейчас же объявила полякам войну. Наш король не желал выставлять невинный народ на убой и даже совсем не хотел драться с Москвою. Он отдал приказание польским войскам отступить. Когда московские войска подошли под Варшаву, он приказал, как можно скорее, созвать в Гродно сейм. Когда сенаторы и послы, вместе с королем, съехались на сейм, Москва тотчас же ниспровергла ту самую конституцию, которая была объявлена для кн. Константина. На этом-то сейме московские войска, окружив с пушками, помещение, в котором собрались король и сеймовые чины, принудили их согласиться на раздел государства. После такого принудительного соглашения сейчас же проявилось в народе сильное недовольстве, что Польша целиком отдавалась Москве, что Польша отдавала корону внуку русской царицы, но что Москва не обратила на это внимания, сама силою взяла страну и даже цесарю с пруссаками позволила ее взять (Таким образом политика Екатерины отвергла то, к чему стремилась политика царей: Ивана Грозного, сына его Феодора и Алексия, кои сами, при всяком удобном случае, выдвигали, хотя и безуспешно, свою кандидатуру на польский престол). За такое неприличное обхождение с нами Москвы, в каждом поляке сердце обливалось кровью против неё: что она не только сама осталась в стране, но еще и растаскать ее велела. Эти обстоятельства были причиною величайшего неудовольствия во всем народе, приказ же нашим войскам сложить оружие вызвал беспорядки. В это-то время начальник бригады Мадалинский, получив распоряжение сложить оружие, отказался ему подчиниться и первый начал драться с пруссаками в той части края, которая была у нас ими захвачена. Этот же Мадалинский со своим войском двинулся к Кракову, но с москалями не дрался; хотя они и встречались, но друг друга не трогали. Едва Мадалинский подступил к [133] Кракову, как тотчас за ним стянулась там все полки, началось народное восстание, и весь союз обратился в конфедерацию. Таким образом, начатком революции в Польше было распоряжение польскому войску положить оружие. Не знаю иной причины, ибо там не был.

Что же касается начала варшавской революции, то оно было таково. Полномочный посол, генерал Игельстром, отдал распоряжение русским войскам собраться в числе нескольких тысяч в Варшаве и расположиться на квартирах. А там, где солдаты не стояли, жители обязаны были с тех домов и дворцов платить в квартирную комиссию деньги по 9 злот. на каждого солдата, при чем на каждый дом и дворец записывали по нескольку десятков солдат. Тем из жителей, которые не были в состоянии заплатить, ставили московских солдат, кои причиняли большие неприятности. От этого налога не был свободен даже его величество король, он также должен был платить со своего замка на солдат. И такое обременение продолжалось пять кварталов (Квартал заключает в себе 3 месяца). Обыватели стали сетовать на такой налог, ибо некоторые не имели, на что купить хлеба, а подать эту непременно должны были заплатить. Такое отягощение со стороны московского войска до того довело варшавских жителей, что они оставили свои дома, а некоторые граждане дошли даже до конечного разорения: должны были на удовлетворение этой подати распродать свои вещи. Солдаты же притесняли обывателей. Когда началась война под Краковом и Костюшко побил москалей, в Варшаве все жители начали просить Бога чтобы Он помог вытеснить неприятеля из Польского государства. Наконец, в Варшаве пошел ропот, когда московские офицеры начали рассказывать, что имеют приказ императрицы, если поляки одержат победу, разграбить Варшаву, затем, зажечь ее от одного конца до другого, отнять арсенал, а польские войска обезоружить (Об этой выдумке уже оговорено выше). Как бы в подтверждение этих рассказов, из полков, которые были в Варшаве при короле, распустили значительную часть людей. Так, из коронной гвардии, в коей было 2.800 человек, распустили 2.100, осталось 700 чел.; из полка Дзялынских, в котором числилось 10.800 солдат, отпустили 10.200, осталось только 600; из артиллерии, коей было 10.800, распустили 10.400 и осталось лишь 400 чел.; пораспустили также и из прочих полков. Так как же было не печалиться варшавянам, видя такое подтверждение упомянутых рассказов? Тем временем был отдан приказ, запрещавший под страхом смерти разговаривать и неодобрительно судить о правительстве. Спустя неделю появилось другое распоряжение, чтобы все дворцы и дома были [134] заперты в 7 часов вечера и чтобы никто не смел, под страхом быть арестованным и посаженным на хлеб и на воду, после 7 час. выходить на улицу, хотя еще было светло (Очевидно, что до русских уже дошли слухи о волнении). Такое распоряжение тоже очень стесняло народ: по улицам ходили польские и московские караулы, попадавшихся им людей брали в арест и там морили голодом и даже держали в погребах у генерала Игельстрома. Игельстром, узнав о ропоте жителей, прислал в магистрат спросить, какие лучше войска желает народ иметь у себя на постое — московские или прусские? Варшавский магистрат и слышать не хотел о прусских войсках, будучи доволен, что московские войска защищали нас от прусских. Магистрат от имени всех горожан просил Игельстрома отдать распоряжение войскам, чтобы часть их вышла из Варшавы в одну из ближайших деревень, ибо они были большим отягощением для жителей всей Варшавы, при чем магистрат ручался, если бы ходатайство его удовлетворил Игельстром, за полную безопасность в целом городе. Но просьба эта уважена не была, и от Игельстрома получен ответь, что в Варшаву придет еще более войска. И вот возникли еще большие толки и ропот. А когда Костюшко приближался к Варшаве, гетман Ожаровский отдал приказ всем, находившимся в Варшаве, польским войскам, чтобы они, когда начнется тревога, совместно с москалями, били народ. Польские офицеры, коль скоро получили такое распоряжение, то не могли удержать этого в секрете, но, посоветовавшись друг с другом, начали ходить к обывателям и рассказывать им об нем, предлагая им запастись, ради осторожности, оружием, прибавляя при этом, что вместо того, чтобы бить народ, они совместно с последним, станут бить москалей. В тот же день мне было извещение, о котором сказано выше.

Это предостережение было сделано мне во вторник, перед Пасхой. И не только этот офицер предостерег меня, но и прочие московские офицеры предостерегали своих приятелей-поляков. Вечером, в тот же вторник, пришли ко мне восемь человек польских офицеров, переодетых по-статски. То были: капитан артиллерии Линовский, хорунжий Ласковский, — тоже артиллерист кавалерии поручик Сухаржевский, от фузилеров поручик Нецкий, полка Чапского полковник Венгерский; вот те, которых я знаю, а что касается трех остальных, то я не знаю, как они назывались.

Придя ко мне, они звали меня с собою, говоря, что имеют ко мне весьма важное дело, коего в доме моем сказать мне не хотели. Они свели меня, в так называемый, Иезуитский дом, в четвертый этаж [135] сзади. Там, когда мы пришли, начали они рассказывать, что москали предполагают, на этой неделе, перебить нас в Варшаве, и просили моей помощи, ибо имели намерение защищаться от москалей.

— Гражданин, — говорили они мне, — мы основательно знаем, что ты в магистрате человек весьма уважаемый всеми, и у тебя много есть друзей, которые последуют за тобою на защиту Варшавы и нас, военных. Московское насилие не только отняло у нас страну, но еще и смертью угрожает на этой неделе. Ведь мы уже имеем от гетмана приказ перебить своих собратьев. Но сердце наше не может перенести такого варварства, посему обращаемся к вам за советом и просим о поддержки наших слабых сил и уверены, что вы нам пособите. К тебе обращаемся, уважаемый в среде горожан гражданин, просим тебя помочь нам и верим, что ты не откажешь нам.

А затем, когда рассказали мне о всех своих намерениях, стали меня спрашивать: принимаю ли я это на себя? И пока я еще совсем не знал, что им ответить, поручик Нецкий вынул из кармана кинжал, а капитан Линовский достал из-за пазухи текст присяги и распятие и обратился ко мне со словами:

— Гражданин, если ты, имея столько друзей, откажешь нам в этой услуге, которая касается всех нас, то будь уверен, что ты отсюда не выйдешь живым.

Видя против себя оружие, что же мне было делать? Или погибать так, без боя, или от рук москалей. Для меня это было все равно. И я поклялся перед ними, что буду помогать. Затем, достали из комода бумагу, на которой я должен был подписаться, и тут же показали мне список, на котором были подписи 60.720 граждан уже присягнувших. Сказали мне, чтобы я был готов в четверг, к четырем часам утра, и чтобы слушал сигнал из пушки, на который должен был выходить вооруженным, с возможно большим числом людей. Так и было. В четверг, когда дали сигнал, я тотчас взял с собою несколько десятков человек, отнял у москалей семь орудий и ими защищался с возможным мужеством. Пальба началась в половине пятого часа и продолжалась до четырех часов пятницы. Москали заперлись в том дворце, где жил Игельстром, в Данцигском саду, у капуцинов и во дворце Красинских. В четверг, в пять часов пополудни, народ провозгласил в Королевском замке. Мокроновского генералом и варшавским комендантом, а Закржевского, бывшего еще президентом во время конституции 3-го мая, — президентом. Отправились за ним, и когда его привели в ратушу, народ сейчас занялся избранием временного совета — до дальнейшего устройства — правления, ибо его величество король не [136] хотел ни вдаваться в это Дело, ни даже ничего знать. Народ, вместе с офицерами, и меня выбрал в члены правления. Сразу по избрании, совет назначил меня на дежурство к королю, для охраны, так как тогда войска при короле не было. Я же, пользуясь большим доверием в народе пошел и выбрал из среды обывателей самых способных и отправился с ними в королевский замок. Там расставил их на караулы и пробыл с ними всю ночь. На другой день мы отправились захватить остатки московского войска. Его величество король и совет видели, что москали уже не защищаются; потому, король немедленно отправил, утром, Закржевского и Мокроновского, в качестве парламентеров, к Игельстрому, чтобы тот не тратил понапрасну своих солдат, но чтобы сдался, причем ему и всем, с ним находившимся, обеспечивалась жизнь. Но он такого предложения, троекратно переданного от имени короля и совета, приять не хотел. Народ, узнавши, что он не хочет пардону, со всею силою ударил на те пункты, где были москали, и захватил их. Его превосходительство, Игельстром, на нескольких лошадях бежал к пруссакам.

По захвате московского войска наступило общее спокойствие, но народ, пришедши в ратушу, в совет, требовал распоряжения арестовать тех, которые дали письменное согласие на раздел Польского государства, разобрать дело и виновных казнить. Когда совет ответил, что велит арестовать этих лиц, народ успокоился.

Спокойствие это длилось восемь дней. На девятый день, в четыре часа пополудни, сделалась в Варшаве сильная тревога: одни говорили, что подходит множество войска, а другие, что наш король выехал из Варшавы в Москву. Тревога эта была сделана с троякою целью: дворня тех господь, которые были арестованы, произвела ее для того, чтобы освободить из ареста, во время замешательства, своих господ; другая же часть, которая разгласила, будто его величество король выехал в Москву, состояла из бездельников, картежников и тех, кои были единомышленниками французов, думая через эту тревогу добиться осуществления своих замыслов — арестования короля, в чем те и другие жестоко ошиблись. Дело же было так: король был именинник, в тот день было св. Станислава, и ехал на Прагу, на прогулку. Когда совет узнал, что народ беспокоится, что король не уехал из Варшавы, я поехал к королю, в Прагу, и просил его как можно скорее вернуться в Варшаву, сказав королю, что народ беспокоится, и чтобы вследствие этой тревоги не вышло чего-нибудь дурного в его отсутствие, а также, что обыватели боятся, чтобы король не выехал за границу. Его величество король, послушавшись Совета, тотчас воротился обратно в Варшаву, [137] а я получил приказание от президента Закржевского успокоить граждан, что король уже возвращается назад, и что нарочно послал меня, как человека, пользующегося особенною доверенностью простого народа, успокоить его. Я объявил им о возвращении короля и просил их встать двумя рядами, от Пражского моста до Королевского замка, и в то время, когда король будет проезжать около них, кричать: ”виват! виват!”

И все это было исполнено. Противной партии, состоявшей из бездельников и тех, которые тянули на сторону французов, очень не понравилась устроенная для короля овация. Когда король вернулся в замок и вошел во внутренние покои, сейчас же подошел ко мне артиллерии майор Хомунтовский и, схватив меня за грудь, сказал: ”ты, шельма, держишь сторону короля, жизнь твоя в моих руках”. — и выхватил при этом из-за пазухи пистолет, заряженный двумя нулями. На это я ему сказал, что лучше дам убить себя, нежели позволю сделать какую-нибудь обиду королю. Сейчас же обыватели отняли у него пистолет и отвозили его саблями и даже хотели изрубить, но я его защитил. Желая узнать, много ли еще есть подобных господь, я приказал отвести его под караул, с тем, чтобы ни на чье требование он не был освобожден. В замке, всюду, где только был вход к его королевскому величеству, я поставил двойные караулы из жителей. Защитив замок от ”французского духа”, я взял с собою остаток граждан, вышел с ними из замка и отправился в ратушу на заседание Совета. Там было получено известие, что народ хочет перебить всех господ, которые были арестованы, за то, что дали письменное согласие на раздел государства. Тогда Совет снова послал меня уговорить их, чтобы без декрета никого теперь не убивать. Я, пришедши к ним, возвысил голос и довольно ясно их убеждал. Но это убеждение немного на них повлияло. Тогда я посоветовал им изложить свое желание на бумаге в Совет, прося последний приказать судить этих лиц, ибо по образу действий Игельстрома можно было подозревать (в чем даже имелись доказательства): Ожаровского, Анквича, Забелло и епископа Коссаковского, кои были самыми первыми особами, давшими свое письменное согласие на раздел государства. Такое предложение народ принял и оставил свои замыслы. На другой день, утром, народ собрался с оружием и пришел ко мне с требованием, в коем было изложено, в следующих четырех пунктах, его желание: 1) Народ желает, чтобы Совет приказал увеличить караулы при арестованных и бывших гродненских послах. 2) Народ хочет, чтобы оружие и амуниция были розданы черни. 3) Народ желает, чтобы его величество король находился в полной безопасности, и чтобы ему было [138] оказываемо должное уважение, и чтобы Совет приказал устроить вокруг Варшавы шанцы. 4) Народ требует и приказывает, чтобы Советь нынешнего же дня предал уголовному суду следующих лиц: гетмана Ожаровского, маршалка гродненского сейма Анквича, маршалка литовского сейма Забелло и епископа Коссаковского. Чернь, вместе с военными, принудила меня идти с ними к президенту и попросить его, от имени всего народа, придти в ратушу и распорядиться созвать Совет. Когда президент подошел к ратуше чернь сейчас же загородила ему ворота и просила его остановиться, пока народ прочитает ему свои пункты. Выслушав пункты, он тотчас ответил на них народу, что три пункта справедливых желаний немедленно будут удовлетворены; на четвертый же пункт дал ответ, что Совет временного управления не может приказать предать суду этих особ, что это зависит от разрешения главнокомандующего (Костюшко). Народ снова сказал президенту, что если не будет выслушано это его желание, т. е., что Совет не распорядится предать суду этих особ, как изменников своей родины, то не только этих именно лиц, но и всех, в то время содержавшихся под арестом, господ они изрубят в куски, и что они до тех пор не сложат оружия, пока желание их не будет удовлетворено. Затем - президент пошел в ратушу, а народ остался ожидать ответа. Совет вторично дал ответ, что не может предать суду без ведома главнокомандующего. Получив такой ответ, чернь немедленно пошла на пороховые (Это, вероятно, были или пороховые погреба, или пороховой завод), где эти особы сидели, и привела их в ратушу, в судебную палату. Пригласили также капуцинов для исповеди их. Одновременно с этими особами, в ратушу вошло несколько сот способнейших людей, в числе которых были офицеры. Они вошли в Совет и обратились с такими словами:

— Светлейший Совет! Народ желает я просит суда над изменниками родины, кои приведены перед уголовный суд; если вы не позволите их судить, то не только они будут казнены на ваших глазах, но мы даже и самый Совет станем считать непослушным и несправедливым. Не будет для них наказанья — не будет и страху. Смотри, Совет: несколько десятков тысяч народа ожидают от тебя справедливого суда. Если ты не дашь его народу, то будь уверен, что народ сам учинить его. Подумай, Совет! Ты не только не защитишь сих четверых особ, но и прочих арестованных мы уже тогда не будем в состоянии спасти от смерти.

Такие угрозы заставили Совет отдать под уголовный суд помянутых лиц. Лишь только Совет предал их уголовному суду, как [139] сейчас же были предъявлены против них доказательства из переписки Игельстрома. Наперед был судим гетман Ожаровский за то что был подкуплен Москвой.

Уголовный суд, по прочтении ему его приказа польским войскам — бить в Варшаве совместно с москалями народ, спросил его: сам ли он своею рукою писал этот приказ и отдал войскам? Когда же гетман ответил, что писал сам своею рукою эти приказы и отдал их на погибель народа, то уголовный суд спросил его: для чего он издал эти приказы? Он ответил суду, что приказы эти были отданы им по приказанию Игельстрома, за что он взял деньги. Как скоро он признался, что был подкуплен, так тотчас был осужден на виселицу и повешен палачом. Анквич и Забелло были повышены за то, что подкупили послов на гродненском сейме дать письменное согласие на раздел и что сами были подкуплены. Еп. Коссаковский за то был повешен, что он, как духовное лицо, не должен был давать советов Игельстрому перебить народ во всех костелах в Варшаве, во время пасхальной заутрени, для чего он отдал распоряжение начать заутреню во всех костелах в 8 час, а также за то, что он подкупил послов на гродненском сейме и сам был подкуплен Москвою.

Много было против него и других доказательств, так что его осудили на виселицу. Когда он был уже осужден, Совет тотчас же послал к нунцию, чтобы тот велел снять с него духовный сан (Т. е. духовным почести). На это нунций дал ответ, что сан этот замаран, раз он очернил себя изменою перед отечеством, однакоже нунций прислал своего каноника для снятая сана, а затем Коссаковский был повешен (Такова участь всех людей, имеющих несчастье подвергнуться народному суду по обвинению в измене в критические моменты политической жизни нации. Вспомним в нашей истории смерть М.И. Татищева в Новгороде в 1608 г. (см. нашу моногр. “Боярин и воевода, кн. Мих. Вас. Скопин-Шуйский. Его жизнь и деятельность в связи с событиями Смутного времени", Русский Архив 1889 г., II, 484) и смерть купеческого сына Верещагина в Москве, в 1812 г). После казни этих четырех лиц народ желал, чтобы майор Хомунтовский был рассечен за то, что хотел арестовать короля и меня убить в Королевском замке. И уже была вывезена пушка перед короля Сигизмунда, так как предполагали после казни тело его зарядить в пушку и выстрелить на четыре стороны Варшавы. Но я упросил, чтобы его еще позадержали до допроса — кто его подговорил арестовать короля, а меня, лицо самое доверенное в обществе, убить.

Народ послушался меня и он остался под арестом. [140] Через несколько дней поступило ко мне от варшавского коменданта, ген. Мокроновского, ходатайство за этого майора — простить и извинить его, так как он был пьян. Я, не желая быть его тираном, велел его освободить, но под тем условием, чтобы он более не оставался в Варшаве. Генерал приказал ему выехать в Литву, что тот немедленно и исполнил. Все-таки смерть не пощадила этого майора: пушечное ядро оторвало ему голову. Сторонники французов, кои были такого же образа мыслей, как этот майор, видя, что я стою за короля, к каковой парии принадлежали все, наиболее значительные граждане, должны были оставить свой замысел. Мы в нашей революции не имели ни малейшего намерения делать так, как делали у себя французы, и с ними у нас не было никакого согласия. Начиная эту революцию, единственною нашею целью было — отомстить прусскому королю за вероломство, сделанное нам во время конституции 3-го мая. Он обманул послов на этом сейме и отвлек нас от давно заключенного с Москвою союза обещанием дать нам всякую военную помощь для отражения Москвы. Прусский король стремился, как можно скорее, захватить у нас Гданьск и Торунь (Данциг и Торн), к коим он постоянно подкрадывался. Так и случилось. Обманувши наших послов на сейме, он немедленно забрал эти города, без которых вся Польша не только никогда не могла бы населиться, но даже половину своей ценности должна была бы потерять, ибо эти два города портовые (О Торне этого сказать нельзя), там сосредоточивается для всего края самая обширная торговля всех стран; словом, без этих городов Польша никак не могла обойтись.

Разве не довел нас до окончательного отчаяния такой несправедливый захват государства прусским королем, когда мы и без того видели себя со всех сторон обиженными и незаслуженно разграбленными? Скажу правду, хотя бы мне пришлось потерять свою голову, что известные три государства, безо всякого повода, отняли у нас страну. О, мой Боже! Как же не должен каждый поляк стонать и скорбеть о такой великой обиде! Правда, мы были под покровительством государыни императрицы, но какое же это было покровительство? Когда некоторые обратились к государыне с просьбою о помощи против своих собратьев и единоземцев, то получили помощь, но не такую, чтобы она была помощью для всего края. Кто же на этом потерял, как не бедные жители, кои постоянно были угнетаемы и порабощаемы москалями. Такая помощь была полезна не для всего вообще края, но только для некоторых лиц, кои старались не о том, чтобы [141] осчастливить страну, а заботились лишь о своих личных выгодах, и потому не держались одного своего короля, который давал им добрые советы, и благодаря такой именно помощи утратили государство. Кто на этом потерял, когда города и деревни были сожжены и уничтожены? Я знаю, что его королевское величество, на сейме 3-го мая, несколько раз говорил сеймовым чинам, чтобы не вступали в союз с прусским королем; говорить им также: ”вы оставляете теперь Москву, которая, вам еще до сих пор не изменила, но вы дождетесь того, что на коленях поползете к государыне императрице из-за вероломства прусского короля и будете просить о мщении против него”. Но разве это помогло, когда прусские уловки одержали перевес над партиею короля, советовавшего не расходиться с Москвою. Ради этого король объявил престол наследственным для внука государыни императрицы, кн. Константина. Настолько старался наш король, чтобы Москва не только была нашей покровительницей, но и совсем хотел и хочет отдать под опеку государыни Польшу. Со времени сей конституции вся наша страна была довольна и желала иметь у себя польским королем кн. Константина. Но эта же конституция не удовлетворила нескольких особ; они обратились к государыне и просили о военной помощи, чтобы порвать и опрокинуть эту святую конституцию. Это были те особы, которым хотелось быть королями, и потому такое святое дело им не понравилось. Его королевское величество хотел добра для своей страны, хотел, чтобы еще при его жизни был избран наследник престола, чтобы Польша не подвергалась больше таким смутам при наследовании трона, какие она испытывала прежде. Вот этим-то панам не понравилось, что король желает отдать корону другому, а не им. Это были те самые господа, которые искали окончательной погибели Польскому государству и ее действительно нашли, не оглядываясь на то, что вследствие своих несогласий они разрушат и окончательно погубят Польшу.

Мне известны задачи и план теперешней польской революции. Они были таковы. Прежде всего, во всей Польше, в один день и в одну ночь, все московские, цесарские и прусские войска предполагалось не перебивать, но обезоружить и взять в плен. Затем предполагалось отправить посольство к государыне императрице и к цесарю, чтобы они не мешали нам воевать с прусским королем, отомстить ему за обман наших послов и несправедливое отнятие части нашего края.

Посольство это должно было ходатайствовать: 1) чтобы государыня императрица разрешила созвать ”сейм 3-го мая” и приказала восстановить конституцию с некоторыми необходимыми в ней поправками: 2) чтобы в нынешней войне с прусским королем она оставалась нейтральною и с нами бы вступила в вечный союз; 3) чтобы кн. [142] Константина, которого хочет вся Польша, дала нам в короли; 4) чтобы не оказывала более никакой помощи и не предоставляла своих войск польским панам для борьбы с собратьями, разве бы только одному королю, если бы он предполагал воевать; 5) чтобы из Польши к русским границам были отодвинуты русские войска. За это мы хотели уступить императрице ту область, которая была нужна ей для разграничения с турками, разоружить войска и предоставить наследственный престол кн. Константину, а сами ударить со всею силою на прусского короля и отобрать отнятую у нас область. Вот правда о нашей революции, которая нам не удалась отчасти вследствие вышеизложенного, отчасти потому, что ген. Мадалинский, не ожидая назначенного для революции дня, все испортил. По этой причине в Варшаве дело не могло обойтись без пролитая крови как с той, так и с другой стороны. Русские войска постоянно стягивались на ночь в сборные пункты, по нескольку десятков и по нескольку сот, так что никак нельзя было их обезоружить. Когда же началось восстание, некоторые господа ездили к ген. Игельстрому с увещанием сдаться, обещая полную неприкосновенность и ему, и русскому войску, но он никоим образом сдаться не хотел. Это-то обстоятельство загородило нам дорогу в Петербург. Мы не могли отправить посольства к государыне императрице, так как не могли достать полномочного посла. Другим для нас препятствием было то, что не все города разом восстали; а третьим — что прусские войска тотчас подошли под Варшаву. Таким образом, наши господа, которые предполагали заправлять революцией, никак не могли достичь осуществления своих замыслов.

Сказав, какого рода предполагалась революция, я пойду далее, скажу о том, что делалось в Варшаве. Главнокомандующий учредил верховной народный совет из 8 особ. Совет выбрал к ним 32 кандидатов... Я был в числе последних. Потом нас распределили по департаментам. Я был назначен в отделы финансовый и паспортный, а сверх того состоял председателем лотереи. Но в этих отделах я очень мало находился, ибо Совет, как только народ пожелал устроить вокруг Варшавы шанцы, назначил туда меня, как человека наиболее любимого в Варшаве. Я, сверх возложенных на меня обязанностей, старался привлечь народ и лиц разного состояния, равно как и несколько тысяч женщин, к устройству вокруг Варшавы окопов, благодаря чему значительно сберег казну республики. Она должна была бы выдать на это несколько миллионов, тогда как я с людьми без всякого расхода это сделал. По разделении Варшавы на участки, коих было устроено 7, отдано было распоряжение. чтобы каждый участок, во время тревоги, отправил на окопы по 3.000 [143] человек с оружием. Когда начальники участков в первый раз отправили на окопы людей, указывая им места, предназначенные для каждого участка, на случай тревоги, был тут некто Конопка. Этот стал подбивать людей вести борьбу против неприятелей и советовал им, когда будут возвращаться с окопов домой, обратиться с просьбою в Совет, чтобы последний приказал наказать изменников. Люд этот, когда возвращался, зашел к президенту и просил его наказать тех, которые согласились на раздел (То, о чем здесь начинает говорить автор, логически должно быть поставлено в связь с вышепомещенным рассказом о народном суде над Ожаровским, Анквичем, Забелло и Коссаковским). Президент, выйдя к ним, просил подождать, хотя бы с неделю, так как еще не был учрежден высший уголовный суд. Конопка, услышав о том, что им приказано подождать неделю, снова стал внушать народу, что Совет поступает несправедливо. Затем, взяв с собою людей, он отправился с ними за деревом для виселиц. В течение ночи поставили 11 виселиц. Президент, когда узнал об этом, немедленно прислал за мною. Я спал, так как был час ночи, и ничего не знал. Президент просил меня принять какие-либо меры, чтобы ночью не произошло чего-нибудь дурного. Когда я пришел на рынок, там уже стояли 3 виселицы. Возвысивши голос, я убедительно просил народ оставить свои замыслы.

Но убеждения мои совсем не помогли, ибо люд этот совершенно не был мне знаком. Это были одни лишь сторожа, маляры, плотники, рабочие, дворовые и бездельники, коих я совсем не знал. Эти люди не желали совсем слушать моих убеждений и даже хотели повесить меня на первой виселице. Они уже притащили меня под виселицу, но, к великому счастью, со мною было несколько знакомых, кои защитили меня от этих разбойников, желавших вешать каждого, кто убеждал. Волнение продолжалось целую ночь. Последняя была употреблена разбойниками на постановку одних виселиц. Повторяю: то были люди, которые хотели из этого бунта извлечь барыш при помощи грабежа или кражи. Случалось и так, что они будто разыскивали виновных по дворцам, а на самом деле грабили. Когда Бог дал день, немедленно собрался Совет, чтобы принять меры против бунта. Послано было распоряжение в участки, чтобы участковые начальники пошли со своим войском и приказали подрубить виселицы. Разбойники, увидев, что подрубают виселицы, бросились на начальников и, изрубив нескольких из них, рассеяли солдат. Затем восстановили виселицу и одни из них пошли в Совет просить подвергнуть суду известных лиц, другие же, не дожидаясь суда, сами отправились к [144] этим лицам и повесили их при помощи палача. Когда дано было знать об этом в Совет, мы, Совет, с возможною поспешностью поехали к ним уговорить — не делать такого убийства, но сами едва избежали опасности, так как они хотели вешать каждого, кто их убеждал. Они даже повесили подпрокурора (instygatora), посланного Советом их уговорить. В это время не было видно ни одного домовладельца, ибо каждый боялся выходить на улицу, чтобы не быть повешенному. В тот день повесили 8 человек, быть может повесили бы и больше, если бы не помешал дождь. Бог послал сильный дождь, благодаря которому бунтовщики должны были спрятаться. Я с президентом едва спасли коронного маршалка: его уже тащили к виселице. Это знает и Закржевский, который был президентом и очевидцем всего этого бунта, возникшего благодаря Конопке, но никак не мне, ибо я совсем в это дело не вмешивался. По усмирении бунта, Совет приказал арестовать свыше 500 человек, и каждый из них был допрошен отдельно: кто устроил этот бунт и кто их подговорил, а против меня не было ни одного показания. На следующий день я подал в Совет проект, чтобы Совет сделал распоряжение участковым начальникам (Lo wojtow cyrkulowych), чтобы они, каждый в своем участке, выслали надзирателей (dуzorcтw) для переписи населения, находящегося в Варшаве, причем, чтобы отдельно были переписаны домовладельцы, отдельно жильцы, особо ремесленники и особо бездельники, кои не имели занятий. Последних я предлагал переловить и сдать в солдаты, так как иначе мы никогда не могли бы быть покойными в Варшаве. Советь принял мой проект с удовольствием и тотчас послал меня к Костюшко за военного помощью, ибо войска в то время в Варшаве не было, а Костюшко с войском находился в 9 милях от Варшавы. Когда я прибыл к Костюшко и отдал ему пакет, он немедленно отправил в Варшаву 4.000 войска, а мне пожаловал патент на звание полковника. Возвратясь в Варшаву, в ту же ночь мы выбрали 6.000 бездельников, которых я немедленно отослал в лагерь Костюшко. То же мы повторили во вторую и в третью ночь и таким образом значительно увеличили войско и восстановили спокойствие в Варшаве. На третий день Костюшко прислал мне приказание начать вербовку полка. С этого времени я уже не вмешивался ни в какие гражданские дела, но лишь только занимался военными. В несколько дней я завербовал 700 человек. Снова получил приказ придти с ними в лагерь и там их учить. Через 5 месяцев я остановился под Гроховым и там держал патрули при батареях, состоявших из 8 орудий: 4-х двенадцати-фунтовых и 4-х шести-фунтовых. Имел я и офицеров, данных Костюшко: подполковника графа Конарского, двух майоров [145] Сосновского и Марковского, четырех капитанов, четырех поручиков, четырех подпоручиков, четырех хорунжих, одного адъютанта и семьсот шестнадцать рядовых. Затем, Совет выбрал уголовных судей и велел судить бунтовщиков и тех, кои вешали без судебного приговора. Таких обнаружено дознанием восемнадцать человек, но суд приказал повесить из них 17, а остального — посадить на пороховые. В этом числе был Конопка и много ему подобных. Уже по одному этому можно убедиться, что если бы я сколько-нибудь был причастен к этому делу, то защитился ли бы от такого наказания? О, наверное нет! Ибо там виновных отбирали из войск и судили, как преступников, при чем некоторых казнили. Следует принять во внимание и то, что там судили и наказывали даже князей, если они оказывались виновными; мог ли же бы я спастись от наказания? Там каждый строго присматривал друг за другом — не заподозреватся ли кто в каком проступке, за который подлежал бы смертной казни, и если бы такого не наказал суд, то наказала бы сама чернь. В доказательство своих слов приведу такой случай. Один из член Совета, без ведома последнего, отправился к арестованным особам. Совет сейчас же исключил его из своей среды и даже приказал арестовать, а чернь за такой малый проступок сама его повесила. Таким образом, не только я, но и каждый должен был остерегаться; там никому не спускали, но наказывали смертью. И так, государыня императрица может быть уверена, что если бы я чинил какие-либо разбои, то, конечно, не остался бы без наказания, да при том еще самого позорного, какое только было в Польше. А если бы еще недостаточно было моей справедливой исповеди, — если бы встретилось какое-либо сомнете, — сошлюсь на всех тех, которые находятся здесь, в плену, пусть они подтвердясь мое показание. Если же и им не будет дано веры, то все варшавские жители знают то же самое, что я никогда ничьей не желал смерти. Хотя я пользовался у народа большим доверием, однако, никогда никого не подговаривал на злое дело, которое могло бы вредить нему, и мне, ибо должен был бы и за них, и за себя отвечать по всей строгости, и даже, если бы мне удалось оправдаться пред светом, то я должен был бы со всею строгостью отвечать пред Богом. Я никогда не имел столь подлой души, чтобы хотеть чужой погибели. Если я привлек к себе сердца граждан, то привлек благодаря своим, самым справедливым для них, советам в делах и услугам в нужде. И вот, вся публика, после многих моих услуг, доверила мне свои сердца, а я за такое к себе отношение еще более старался ее возблагодарить.

Вопрос: Отвечай! если имел чины и должности, то где их приобрел? Я был радным в магистрате, а потом, когда началось [146] в Варшаве, восстание, первый из магистратских ”стал во главе граждан на защиту своей отчизны и встал с мужественным сердцем и оказался так же отважным в бою, как и тот, кто изучал военную тактику, и столько проявил (храбрости) с гражданами, сколько может проявить самый опытный солдат. Это видели и военные, и граждане. Вот поэтому-то и допустили меня к тем чинам и должностям, которые я имел.

Тут я окончу свое показание о делах, совершенных мною в Варшаве, а таких дел совершено при моем посредстве много и все по данным мне Советом приказаниям, кои я обязан был исполнять. О первоначальных замыслах касательно сей революции я ничего не знал, ибо к числу заговорщиков не принадлежал, поэтому, будучи допрошен в Варшаве у ген. Буксгевдена - не знаю ли чего о деньгах, которые могли быть скрыты, или о документах Игелстрома (О судьбе денег, похищенных у Игельстрома при взятии штурмом дома, в коем он жил, пишет Шлоссер: ”к чести поляков нужно заметить, что когда польское правительство потребовало, чтобы были возвращены суммы, расхищенные из дворца Игельстрома, они тотчас были выданы до копейки” (XVII, 238)), ответил, что не знаю, потому что гражданскими делами не ведал. При взятии Варшавы русскими я не был, так как за несколько дней до сего получил приказание выехать в Познань. Там я был арестован пруссаками и, пробыв у них в плену месяц, по требованию Суворова, был отослан, под прусским конвоем, в Варшаву. Здесь меня арестовали и допрашивали обо всем. После трех дней ареста я был освобожден, а через три дня снова взят и отправлен в Петербург. На этом я заканчиваю небольшой отчет о всей своей деятельности и больше ничего не знаю, в удостоверение чего собственноручно подписуюсь Ян Килинский, р(адный) г(орода) В(аршавы), полковник 20 полка.

Сообщ. Г. Воробьев.

(пер. Г. Воробьева)
Текст воспроизведен по изданию: Записки башмачника Яна Килинского о варшавских событиях 1794 г. и о своей неволе // Русская старина, № 3. 1895

© текст - Воробьев Г. 1895
© сетевая версия - Тhietmar. 2009
© OCR - luterm. 2009
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1895

Мы приносим свою благодарность сайту
Военная история 2-й половины 18 века за предоставление текста.