ВАРФОЛОМЕЙ МИХАЛОВСКИЙ

ЗАПИСКИ

ЗАПИСКИ МИХАЛОВСКОГО. 1

Прежде рассказа моего о том, что я видел и слышал, и о себе самом, я сделаю некоторое напоминание о моем происхождении. Если заслуживают похвалу ученые, отыскивающие происхождение народов нам чужих, почему мне не говорить о моем происхождении? Ближе, как говорят, сорочка чем платье, и нет ничего удивительного в том, что я люблю своих предков, которым я обязан после Бога своим происхождением, более чем Скифов, Мидян и Ассириян.

Родился я шляхтичем бедным, но не нищим, потому что родители мои были землевладельцы. Когда-то Михаловские были люди богатые. Есть предание, что один из наших предков владел несколькими десятками деревень на Руси, был красавец, но крайне сварлив. И вот на одном сеймике, где он старался поддержать свое заявление саблей, ему отрубили нос и, что еще хуже, шляхта подковками своими так его истоптала, что никак не было возможно приростить нос к своему месту. Лекарь-Немец, призванный на помощь, объявил, что если найдется охотник пожертвовать носом, он приложит его ко свежей ране и нос может прирости. Михаловский отдал две деревни и купил нос у какого-то чиншового шляхтича, и нос продавца так аккуратно прирос на лице покупателя, что не было заметно и следа. Михаловский здоровым поехал в Краков, понравился Сигизмунду-Августу, был отличен им и умер Коронным подстолим 2. Приобретенный им нос красовался на лице его пятнадцать лет; на шестнадцатом же году начал гнить и отвалился. Пан подстолий должен был оставить столицу и скрыться в своем имении. Причину отпадения носа приписывали тому, что продавец его умер, а потому и нос должен был разделить судьбу своего действительного владельца. За справедливость этого случая я не ручаюсь — relata refero; [55] верно только то, что до настоящего времени нет ни одного Михаловского, который не знал бы этой истории и не повторял ее.

До настоящего времени некоторые ветви дома Михаловских принадлежат к богатым семьям на Волыни, в Шевском и Люблинском воеводствах. Но собственно мои предки с давнего времени обеднели и ближайшие ко мне копали чужие гряды на чинше (на оброке), или жили службою в шляхетских семьях. Один мой дед, не знаю какими судьбами, попал на службу ко князю Любомирскому, воеводе Люблинскому, который его полюбил, сделал своим конюшим, высватал невесту с двадцатью тысячами приданого и дал ему и жене его пожизненное право владеть одною из деревень, по собственному их выбору. Мало того: князь выхлопотал деду право на староство, и хотя это право не приносило ему ни копейки, но деда все же звали «паном старостой», а титул всегда щекочет ухо шляхтича, который считает себя несчастливым, если его фамилия произносится одна только, без придачи к ней какого-либо титула.

Однако дед мой недолго пользовался и данным ему титулом, и состоянием. Причиною тому послужило событие, свидетелем которого была моя мать. Дед мой имел страшное отвращение к кошкам. Оно было настолько сильно, что если кошка была в соседней комнате, дед чувствовал ее присутствие и весь дрожал, как в припадке лихорадки. Первого апреля шаловливые княжны Любомирские, как обыкновенно молодые девушки, с согласия князя-отца, приказали повару приготовить соус из кошки. Дед мой проглотил несколько кусков и, когда ему с хохотом показали головку и лапки кошки, с ним сделалась страшная рвота. Он занемог и чрез несколько дней отдал Богу душу. Князь с оставшеюся вдовою и ее единственным сыном, моим отцом, поступил по-княжески: он приказал выплатить ей за пожизненное право на деревню сорок тысяч, с условием не показываться ему на глаза, чтобы присутствие их не напоминало его совести его тяжкого греха.

Дядя моей матери, ксёндз ордена тринитаров, А. Дзвонковский, человек высокого ума и образования, проживший несколько лет в Риме ассистентом при генерале ордена и по возвращении на родину бывший цензором Латинских и Польских сочинений, — по смерти моего деда сделан советником и потом главою нашего семейства. По его совету моя бабка купила маленькое имение в Судомире, где и поселилась жить, а деньги отдала сыну, оставив себе до смерти содержание и пятую часть дохода с имения. Отец мой, прибавив к подаренной матерью сумме приданое жены, составил капитал в шестьдесят тысяч и купил имение Поречье, в двух милях от Судомира.

Родители мои хозяйничали усердно, но не могли прибавить состояния: увеличивающаяся с каждым годом семья, радушное гостеприимство [56] и возложенное на него доверием соседей звание депутата в Коронном трибунале, подрывали их состояние. Правда, он получил привилегию на подчашничество Судомирское, но и этою привилегиею он пользовался не более года, в который он потерял более нежели собрал в несколько лет. После этого отец дал себе обет никогда не брать на себя должностей и жил в деревне безвыездно, чтобы исправить свои ошибки и улучшить расстроенное состояние.

Родители мои имели тринадцать человек детей, из которых шесть человек умерли в младенчестве. Я был последним и едва помню отца, который умер, когда я был пяти лет. Мать я потерял в возмужалых летах, когда уже мог летать на собственных крыльях. Старший брат мой Яцек, оканчив училище, поступил в палестру и потом был известным юристом и Судомирским земским регентом 3. Я начинал образование, когда он уже жил собственными средствами. Женат он был на прекрасной, но бедной девушке, которая принесла ему благословение Божие, потому что и потомством его одарила, и он приобрел с нею шляхетское имение. За ним следовал Антоний, дельная голова, образованная прекрасно; иезуиты не могли им натешиться; переманили его к себе, так что он пятнадцати лет поступил в новициат, потом был профессором. Пред изгнанием ордена он был ректором коллегиума Овручского на Руси, а впоследствии каноником Львовским и настоятелем в Куликове. Осуждают иезуитов за то, что они так ревниво высматривали дарование у своих учеников и увлекали молодежь к поступлению в свой орден. По моему мнению, они за это заслуживают похвалы, а не осуждения. Разве полководец, заботящийся о славе своих подчиненных, и этим самым о своей собственной, не старается набрать способнейших солдата? Иезуиты очень хорошо делали, так поступая, потому что они умом своих членов далеко выше стали всех монашеских орденов не только у нас, но и за границею. Третий брат был Киприан, тупый и ленивый к наукам, за что его нередко секли; наконец ему это надоело: он убежал и исчез, как камень в воде. За нами следовали сестры: Агнесса, девушка чудной красоты, и Петронеля, обыкновенное Божие творение, вышедшая замуж без благословения матери за вознаго 4, который потом был управляющим Судомирскими иезуитскими именьями. Мать им простила, и они жили безбедно. Старше меня годом был брат Валент, с которым я вместе учился и который был ближе всех моему сердцу. Это был человек честный, но не имел счастья у людей. Ни в чем ему не везло, и он было [57] дошел до последней крайности, когда я помог ему, о чем я скажу после. Я был последним в моей семье.

Сестра Агнесса была, как сказал я, девушка чарующей красоты, благодаря которой она перенесла и стыд, но и получила великое приданое. Пан Велепольский, воеводич Судомирский, познакомился с нею в Судомире и, страстно влюбившись, начал посещать наше семейство, объявив матери, что хочет сделаться ее зятем. Не подумала она о том, что магнаты тогда только сватаются к шляхтянкам, когда надеются получить за ними большое приданое. Напротив, помня пословицу, что «шляхтич на усадьбе равен воеводе», они утешались мыслью о возвышении нашего семейства, тем более, что воеводич дал письменное удостоверение в том, что он женится на ее дочери. Но повинуясь воле родителей, воеводич обручился с княжною Сангушко, дочерью подскарбия 5 надворного Литовского. Много было пролито слез, когда известие об этом было получено в нашем доме; слезы не помогли горю. К счастию нашему, старший сын был уже юристом. Не теряя времени, он хлопотал запрещение на бракосочетание воеводича. Избегая скандала, воеводич дал сестре пятьдесят тысяч, из которых она подарила брату пятнадцать тысяч за ведение дела. Такий счастливый оборот дела принес сестре много добра, потому что она скоро вышла замуж за богатого вдовца Менжинского, писаря 6 земского Судомирского, который ее обожал, и она была вполне счастлива.

Родился я в Поречье 24 августа 1733 года, в день св. Варфоломея; потому при крещении получил это имя. Моим восприемником был человек, которому я обязан всею моею судьбою и настоящим положением: это был славный Шибыльский. Он родился крестьянином воеводы князя Любомирского, служил при его дворе конюхом, под ведением моего деда, который был конюшим. Пан Шибыльский не раз мне говорил впоследствии, что, благодаря моему деду, он сделан офицером конной милиции князя, что открыло ему дорогу к будущим отличиям. Во время пребывания в Вялой короля Августа II у князя канцлера Радивила, где находился со всем своим двором и князь воевода Любельский, в глазах короля пан Шибыльский, несмотря на явную опасность, спас утопающего графа де-Сакса, побочного, но любимого им сына. За такую отвагу Шибыльский был освобожден от крепостной зависимости, и король дал ему чин ротмистра Саксонской армии и принял его на службу при своем дворе.

Первые годы моей жизни я провел на дворе, или на кухне с работниками, как обыкновенно было у шляхты. Ключница, бедная шляхтянка, но по тогдашнему времени образованная женщина, потому что умела читать и писать, научила меня и брата Валента тому, что знала [58] сама: так что, имея семь лет, я мог начать свое образование. Кто умеет читать, тот имеет половину школьного образования. Старшие братья или уже кончали образование, или кончили его, когда мать свезла меня и брата Валента в Судомир, чтобы отдать в училище. Ей не было нужды заботиться о том, где приискать нам помещение, потому что женившийся недавно брат Яцек жил в Судомире в собственном доме и был настолько обеспечен, что мог приютить родных братьев. У него жил и брат Киприан, бывший в «пиитике» и бежавший из училища в следующем году. Брат принял нас по-братски, заботился о нас, но и держал с суровою строгостью. Мы боялись его как огня, но и любили его, потому что если он не был скуп на розги за шалость и леность, то был и справедлив, наказывая нас в виду нашего же добра. Нас поместили в хорошей комнате, в которой в первом году мы жили втроем, а потом вдвоем с Сандаловичем, нашим коррепетитором, который за двести злотых в год и харчи зорко смотрел, чтобы преподанное нам в школе не выветрилось дома. Отцы иезуиты с любезностью приняли нас в школу, потому что брат Яцек приносил честь их заведению, жил с ними дружно и занимался их монастырскими делами, а брат Антоний уже был магистром в коллегии Винницкой. И так как я и Валент умели читать и писать, нас определили в инфиму.

Коллегия иезуитов разделена была на семь классов: проформу, инфиму, грамматику, синтаксист, пиитику, риторику и философию. Все школьное образование продолжалось около двенадцати лет, но очень немного было таких, которые его оканчивали: на сто учеников едва пять оканчивали философию, немного более десяти — риторику, а наиболее было таких, которые оставляли училище по окончании пиитики. Те, которые должны были трудиться для приобретения куска хлеба на частной службе, выходили из грамматики. И не нужно было для них больших знаний. Всякий из них умел писать, считать и немного по-Латыни, потому мог быть полезным слугою уже по тому самому, что образование его было основано на религиозных началах, а истинный христианин не может быть злым слугою.

Самым дорогим временем в моей долголетней жизни были без сомнения десять лет, прожитых в Судомирском училище. Отцы иезуиты имели редкую способность привязывать к себе сердца своих учеников: каждый оканчивающий училище прощался с ними со слезами, и где бы он ни служил, хотя бы достиг и высших должностей, он не переставал быть их другом и усердным сторонником. Образование иезуитское имело целью не только образование ума, но более воспитание сердца в благородных стремлениях и даже укрепление тела, потому что оно не обременяло ума избытком наук, которые по недостатку времени не могли быть изучены основательно, а обучение [59] поверхностное приносит больше вреда, чем пользы. Каждый окончивший образование у иезуитов, если только не был окончательно бездарен, хорошо думал, говорил и писал, потому что это необходимо каждому гражданину. Потому-то образование у иезуитов опиралось на изучение литературы Латинской, как средства к приобретению навыка писать на каждом языке, и на риторике Польской, которую ученик изучал, пиша рассуждения и речи на данные профессором темы. Что же касается других наук, которые могли быть уделом избранных, то для них существовали специальные школы и академии. Кто выдерживал испытание зрелости, тот поступал в высшие факультеты. Люди образованные были обыкновении в нашем народе; люди ученые были редкостью; но кто был ученым, тот был им в действительности, а не бросал в глаза пыли мнимою ученостью, как это потом делалось у нас часто.

Иезуиты были мастеры в выборе забав, полезных для учеников, и особенно заботились предохранить их от изнеженности. Каждый из нас, дожив до глубокой старости, не может забыть гимнастических упражнений в школе. Была еще одна черта иезуитского воспитания: это его дешевизна. Преподаватели светские в дешевизне и досмотре не могут сравняться с иезуитами, потому что есть большая разница — преподавать из необходимости ремесла, и преподавать по призванию. Монах не заботится о будущем не может и допустить мысли о собирании богатства, потому что не может иметь собственности: он не есть единица, но частица коллективного тела, которое уничтожает его личность. Светский должен думать о будущности, в особенности если у него есть семейство. Наконец, брачное состояние неудобно для людей науки, и Англия хорошо это поняла, когда, разрешая брак священниками, даже епископам своим, не разрешила брака профессорам академии, если они не принадлежать к духовному сословию.

Мои старшие братья Яцек и Антоний воспитывались в Судомирском конвикте. За каждого из них платили за учебный год: два корца (1/2 бочки) ржаной муки, по мере пшеничной муки и гречневой крупы, четыре гарнца крупы перловой, корец гороха, корец конопляного семени, четыре гарнца бобов, пуд масла и творога, около двух пудов свиного сала, тридцать локтей толстого холста и триста злотых. Могло ли дешевле обойтись годовое содержание малютки?

Кроме воскресных и праздничных дней, мы каждый день находились в училище десять часов, из которых четыре в классе, а шесть на рекреациях школьных; остальное время мы находились дома. Много преувеличенного в том, что говорят об усердии иезуитов к телесным наказаниям своих учеников; если в этом есть некоторая доля правды, то верно и то, что мы далеко более получили розог от брата и пана Сандаловича, нежели в школе.

По истечении одиннадцати лет мы окончили образование и [60] получили от иезуитов отличный аттестат. Брату было восемнадцать лет, я был годом моложе. Валент уехал к матери помогать ей в хозяйстве, я остался в Судомире при брате, который был земским регентом: должность видная и обеспеченная. Яцек хотел сделать меня юристом, и я, хотя не чувствовал к этому призвания, работал усердно, потому что был приучен к труду. Мать ассигновала мне сто злотых в четверть года, жена брата подарила белье. Мать подарила мне и Валенту все платье покойного отца, и я имел два кунтуша, из них один бархатный, и столько же жупанов и шапок; три поясных ленты и одну булавку с аметистом, осыпанным бриллиантиками: было в чем показаться людям! Сумма, назначенная матерью, вполне удовлетворяла мои скромные потребности. Карт я никогда не брал в руки, к горячим напиткам питал такое же отвращение, какое дед мой питал к кошкам. С первым встречным я не братался, заботясь только о внимании людей почтенных. Латинский язык знал я, как свой родный, отлично владел языком Польским; не было лошади, на которую я не мог бы влезть; дрался я на шпаге так, что и искуснейший боец не устрашил бы меня, и однако ж только однажды в жизни я вынул ее в частном споре, что до сих пор тяготит мою совесть, хотя к тому я был принужден. Бог и мое воспитание наградили меня крепким здоровьем, и я достигнул глубокой старости, не нуждаясь никогда в пособии аптеки. Я не говорю здесь о страданиях, причиненных мне ранами, полученными на войне. Говорили о мне, что я был красавцем; сознаюсь и сам, что усы у меня были черные, которые хвалились в Судомире; но в тридцать лет я уже начал седеть, сам не зная от чего, тем более, что сильных огорчений не испытывал.

Чрез два года пребывания моего в Судомире, я с согласия брата поехал в деревню к матери, у которой прожил несколько дней. Мать моя имела табун лошадей. Я страстно любил лошадей, и в Судомире пользовался двумя верховыми лошадьми брата более его самого. Живя у матери, я выбрал из табуна отличнейшего жеребца четырех лет, которого обучением занялся усердно. Каждое утро мне его седлали, и я несколько часов ездил по горам и по полям. Однажды, во время моей утренней прогулки, я заметил издали экипаж в четверку лошадей, направляющийся к нашей деревне. Я пришпорил коня и галопом подскакал к экипажу, из которого мне сказали:

— Ну, молодой человек, и лошадь, и ездок стоют друг друга.

Я смотрю, в экипаже сидит человек не первой молодости, в военном мундире. Я снял шапку и поклонился.

— Накройте голову, молодой человек, и скажите: далеко-ль до Поречья? [61]

— Чрез четверть часа вы доедете, вельможный пан; это наша деревня, и я буду вам сопутствовать.

— С кем же имею честь говорить?

— Я сын владелицы Поречья.

— Кланяюсь вам. А почтенная матушка ваша дома и здорова?

— Дома, вельможный пан. Я поспешу вперед, чтобы предуведомить ее о чести, которая ожидает ее в вашем посещении.

— Да я еду к матери вашей, моей давнишней знакомой и благодетельнице. Но вы не имеете необходимости оставлять меня, поедем к ней вместе. Вы мне сказали, что вы сын покойного чашника Судомирского, моего искреннейшего друга; позвольте же и мне представиться вам: я Шибыльский, генерал-майор армии императрицы Римской, и в этой местности буду находиться некоторое время по ее распоряжению.

При имени «Шибыльский» я опять снял шапку, потому что я знал это имя; знал я, что это мой крестный отец; каждый вечер я вспоминал его в моей вечерней молитве: таков был шляхетский обычай — молиться за крестных родителей, как за родных.

— Ясновельможный генерал,— сказал я громко, — как я рад моей встрече с вами: вы мой крестный отец!

— Если тебя зовут Варфоломеем Михаловским, то это так; редко я был восприемником, чтобы не обременять себя обязанностями, важность которых я понимаю. Но имена и фамилии немногих этих крестников у меня все записаны. Впрочем, тебе это не нужно. Как я могу забыть о внуке старосты Нижынского, который был для меня отцом, а не начальником? Хотя ты видишь меня генералом и в орденах, но я был когда-то бедным крестьянином, потому что я родился крепостным князя Любомирского, что сохрани меня Боже забыть!

Приехали ко крыльцу дома. Мать вышла в переднюю встретить незнакомых гостей. Но когда вошел генерал, они узнали друг друга и поздоровались, как старые друзья. Мать взяла с гостя слово пробыть у нее сутки. Вошедши в гостиную, мать сказала мне:

— Варфоломей! целуй руку твоего отца, чтобы благословил тебя... Поди, скажи Валенту, чтобы позаботился о помещении генералу, поместить его прислугу и лошадей. Переоденьтесь с братом и приходите служить генералу.

Я поспешил исполнить приказание матери и оставил наедине с нею гостя.

К счастию моему, я имел с собою бархатный кунтуш и к нему гарнитур. Устроив прислугу и лошадей генерала, я побежал к брату, и мы начали одеваться. Не без удовольствия я охорошивался, как и всякий молодой человек, пред зеркалом, став пред пим в синем кунтуше, жупане из богатой материи, с золотыми цветочками по белому фону, в желтых сапогах, белой шапке [62] с барашком и при сабле. Валент также одет был щеголем.

Когда мы возвратились в гостиную, мать представила генералу Валента. В глазах матери видна была радость за сыновей-щеголей. Генерал повернул меня во все стороны, как будто удивляясь богатству моей одежды, и наконец сказал:

— Варфоломей! твое убранство красиво и богато. Но я знаю одежду, которая более пришлась бы к тебе.

— А какую? — спросила мать.

— Какую? Шаровары, куртка и к ней панцирь.

— Значить, генерал советует мне отдать Варфоломея в наше войско.

— В наше? Храни Боже! Республика почти не имеет войска: в народной кавалерии нет службы, а в чужеземном отряде научится только пьянству и распутству; наконец, какая это армия, в которой офицеров почти столько же, сколько и рядовых. Полк князя Масальского, который я видел, имеет восемьдесят солдата и более пятидесяти офицеров; и они только мундир носят и воюют с торговками. Со времени конфедерации Тарговицкой людям с рыцарским характером незачем сидеть в Польше.

— Где же его поместить? Наши средства ограничены, и я не могу отправить его за границу и там содержать.

— Благодетельница моя! ваши расходы совершенно не нужны; я холоста, близких родственников не имею, а потому я могу устроить судьбу моего крестного сына. По распоряжению государыни Римской и с согласия наияснейшего нашего короля я собираю в этой местности кавалерийский полк для службы императрице. Готовится война между государынею и курфюрстом Бранденбургским, который доказал, что лучше знает ремесло рыцаря, чем азбуку; это правда! Как только я сформирую полк, я поведу его туда, где очень скоро и недаром буду получать жалованье. Отдайте мне Варфоломея ни с чем, кроме вашего благословения, и предоставьте мне думать о нем.

— Покорно благодарю вас, генерал, за вашу любовь, которой вы удостоиваете нас. Но мой сын окончил школу отлично; два года занимался у брата Яцека, земского Судомирского регента, и очень скоро даст присягу на службу. Разумно ли будет верное и обеспеченное заменить неверным и необеспеченным?

— Да что вам пришло в голову в этом считать высшее счастие сына? Помилуйте! разве мало теперь в Польше заводчиков шляхетских судебных споров? Вы говорите, что юристы необходимы, потому что много дел; а я убежден, что, если бы не было юристов, едва сотая часть нынешних тяжб осталась бы. Кто так крепко сидит на лошади и так ловко правит ею, тому жить не шляхетскими тяжбами, а тем, что шляхтич носит при левом боку. У вас четыре сына: один из [63] них юрист, другой — ксендз, третий — земледелец, а потому видно воля Божия, чтобы четвертый был солдатом. Я его определю в мой полк с чином выше надежд шляхтича и буду всегда держать его под моим надзором, пока он научится командовать другими.

Мать моя согласилась. Услыхав ее согласие, я не сознавал себя от радости, что наконец я освобождаюсь от документов и работы пером, а лошадь и сабля будут моими товарищами. Страсть к рыцарству, которая и в пригнетенном состоянии всегда присуща сердцу Поляка, заговорила во мне со всею своею силою. Всю ночь я не вздремнул, как в горячке. Молодой голове мерещились битвы, победы, владычество над народами, захват княжен и королевен, о котором я читал в рассказах о древних богатырях.

Генерал остался у нас весь следующий день. Много было слез при расставании. Мать благословила меня и первый раз в жизни поцеловала в обе щеки. Она любила нас по-Божьему: дочек иногда баловала, сыновей никогда, и держала нас строго, чтобы мы чувствовали ее над собою власть. При прощании мать подарила мне лошадь, на которой я встретил генерала и дала мне пять золотых червонцев и между ними один Венгерский с ликом Пресвятой Девы. Этот червонец я зашил в ладанку и до сих пор ношу его на груди, как память о лучшей из матерей. Два раза в год я собственными руками перекладывал его в новую ладанку, и никто кроме меня не дотронулся до этого червонца. Прошло шестьдесят лет, а червонец мой точно новый. Ежегодно в тот день, с которого я имею спокойный кусок хлеба, я служу по моей матери панихиду и всегда поплачу.

Сборы мои не продолжались и двух часов. Я взял с собою серое пальто, немного белья, дождевый плащ, кожаную подушку, палаш моего отца, медный котелок, три тарелки и серебряные вилку, нож и ложку. Последние не были у шляхты вещью обыкновенною, а получил их от инфулата Климонтовского в подарок за то, что принес ему состоявшееся в его пользу решение по делу с вельможным Добржанским, Судомирским войском (военным чиновником): это было единственное приобретение мое за время службы моей при брате. Наконец, я взял ружье и охотничью сумку. Весь свой Польский гардероб, кроме булавки с аметистом, я оставил на сохранение у брата Валента.

На следующее утро мы выехали с генералом в Перемышль и чрез два дня прибыли туда. Перемышль показался мне порядочным городом; на базарной площади было построено несколько каменных зданий, в которых помещалась квартира генерала и происходила вербовка людей в полк. Боже мой! сколько к нам прибыло помещичьих лакеев, кучеров и вообще прислуги, чтобы определиться в полк. Генерал сам определял офицеров, и затем двинулся с [64] навербованным полком во владения государыни. Кроме пана Годзембы опытного воина армии цесарской, родом Поляка, и пана Койткевича, Чеха, офицерами были назначены вновь поступившие сыновья наших помещиков, которым понравилась военная служба. Годземба был у нас подполковником, а Койткевич майором, и они были единственными помощниками генерала. Чрез три, впрочем, месяца каждый из нас основательно изучил свои обязанности и службу в пешем и конном строю, ружейные приемы, стрельбу; были сформированы эскадроны и взводы и поручены новым офицерам окончательно подготовленным к исполнению своей службы. Когда генерал Даун смотрел наш полк в Иглау, он с удивлением видел, что и старый полк не мог сравняться с нами в быстроте.

После нескольких недель нашего пребывания в Перемышле, генерал определяет меня ротмистром и я, бедный шляхтич, начал военную службу точно был сыном князя или воеводы. С тех пор я всем сердцем полюбил полк, в котором я так счастливо и неожиданно начал военную службу.

Красив был наш полк и людьми, и лошадьми. Мундир наш был зеленого цвета с красными отворотами, вооружение составляли сабля и пика. По окончании семилетней войны, полк этот, отличившийся несколько раз, по заключении мира едва имел двести лошадей. Этот остаток послужил основанием уланского Австрийского полка, который до настоящего времени поддерживаете его древнюю славу.

Чрез три месяца полк наш имел тысячу лошадей. Народ Польский так охоч к военной службе, что, если бы императрица Римская захотела сформировать четыре таких полка, она могла легко и в короткое время собрать их. Поляк любит военное звание и так привязывается к знамени, которому присягает, что оно становится для него отчизной. Не было случая, чтобы Польский шляхтич, слушаний в какой-нибудь армии, изменял подло государю и знамени на верность которым он присягал. Когда мы присягнули Марш Терезии, мы родившиеся в другом государстве, считали себя ее подданными и, если бы она отправила нас драться со своими, мы с болезнью сердца исполнили бы ее волю. Побег из армии, каковы бы ни быта его поводы, всегда есть подлость, возбуждающая в честном человеке отвращение. Таковы были наши понятия о шляхетской чести и слава Богу, они до сих пор живут в нашем шляхетстве.

При сформировали нашего полка, каждый завербованный получил от генерала пятьдесят злотых. Деньги невелики, но и их не было на что тратить. Многие из нас готовы были тратить свои деньги, лишь бы быть принятыми. Генерал командировал меня на ярмарку в Ярославль вербовать людей, и я привел в Перемышль сорок человек, которым следовало выдать две тысячи, и однако же у меня осталось восемьсот злотых. Я представил деньги генералу, который [65] приказал оставить их у себя. Привожу этот случай для того, чтобы доказать, как легка была вербовка людей.

Генерал Шибыльский был человек редкого сердца и больших военных дарований. Родившись в 1701 году, он имел двадцать пять лет, когда счастливый случай, о котором я упомянул, приобрел ему благосклонность короля Августа II. Определенный ротмистром в Саксонскую армию и находясь при короле, он чрез два года был полковником; но эти отличия не могли удовлетворить его сердца, жаждавшего славы. Понял его храбрый король, и когда Шибыльский заявил пред ним желание причислиться к армии императрицы, готовящейся к войне с Франциею и Пруссиею, король написал письмо к Марии-Терезии, вследствие которого Шибыльский был назначен подполковником в один из полков легкой кавалерии в Австрийской армии. Вскоре он, командуя двумя эскадронами, отличился при Року (Rocoux) и взял шесть Французских пушек, за что получил чин полковника и командование полком, с которым он постоянно покрывал себя славою. Под Деттингеном он разбил пехотный Французский полк и был ранен: ружейная пуля пробила ему спину. В продолжение войны он был ранен пять раз, получил чин генерала и особенное благоволение императрицы Марии-Терезии, которая хотела сделать его графом своей империи, но он отказался и сказал императрице: «где мне бедному и даже не шляхтичу, живущему жалованьем, получаемым от вашего императорского величества, думать о графском титуле». Императрица назначила ему пожизненной пенсии четыре тысячи Рейнских злотых, кроме получаемого им по службе содержания. Князь Кауниц, человек гордый, но великий министр, питал к Шибыльскому особенное уважение и, приглашая его для устройства дел дипломатических, повторял, что Шибыльский никогда его не обманул. Наконец Шибыльский был генерал, на которого было возложено сформирование полка из Поляков.

Шибыльский был человек известный, хороший знаток военного искусства и в то же время человек в высшей степени скромный. Он вполне умел владеть собою, так что я, состоя при нем несколько лет, никогда не слыхал неприличного слова. Однако все его боялись. Не было полка, в котором господствовала бы такая строгость как в нашем, хотя у нас было несколько офицеров аристократической породы. Когда я имел честь узнать его, ему шел уже шестый десяток: он был еще красив и рана, которую имел он на спине, не безобразила его. Был он невысокого роста, имел широкие плечи, чрезвычайную силу в руках, и мне не случалось у других видеть такой доброты, какая сияла на лице его. Был молчалив, серьезен, свободно владел несколькими языками. Любил вспоминать про свое былое и всегда так начинал говорить про него: «когда я был конюхом у князя Любомирского, моего пана» и т. д. — Это самое [66] говорило о великой душе, которая не хотела сиять чужим блеском. Был он воздержным в пище и напитках, усердным католиком, слепо повинуясь законам церкви. Был добрым Поляком и потому с великим самоотвержением служил Римской императрице, чтобы принести славу своей отчизне. На службе был суров и неутомим и во время войны, шпионов, которые имели несчастие попасться в его руки, всегда без милосердия приказывал вешать.

Наш полк выступил в полном вооружении и с генералом следовал до Кошиц в Венгрии, где он и остановился на трехдневный отдых. Здесь, в первом селении от нашей границы, мы получили от ее императорского-апостолического величества утверждение в чинах, предоставленных нам генералом, и приняли присягу. Потом по приказу пошли в Иглау, где, под предводительством генерала Дауна, собиралась армия против короля Фридриха, с которым воевала Австрия в союзе с Франциею и Россиею.

Генерал Даун, давний знакомый и приятель нашего генерала, очень полюбил наш полк и ставил его в образец старым полкам Это был предводитель, приобретший опытность в войнах при двух последних императоров. Никто не умел лучше его избрать поле битвы и дать отпор неприятелю. Но, по моему слабому пониманию, он был очень нерешителен; умел защищаться, но не нападать. Он не верил в счастие, и все у него было рассчитано. Если он избрал сильную позицию, он ее не бросал и ожидал неприятеля. Часто он не пользовался случаями, которые посылала ему фортуна, и потому много терял, особенно во время войны с Фридрихом Великим, величайшим полководцем того времени. Он и нас держал на одном месте три месяца, а между тем король Фридрих, как гром, нагрянул на Саксонию и забрал армию короля, нашего союзника. Одним словом, генерал Даун был вождь опытный, но далеко ниже Лаудона. Таково было общее мнение в нашей армии.

Во время стоянки нашей под Иглау случились два события в моей жизни, которые никогда не изгладятся в моей памяти. Один наш солдат, родом Венгерец, живший во Львове и завербованный мною в полк. в котором был штаб-трубачем, пропал без вести. Генерал Шибыльский знал его и очень был огорчен. Однажды случайно я увидел нашего красавца в богатом мундире придворного стрелка и узнал, что он переменил имя и фамилию, служит у молодого Венгерского магната, графа Карольи, гусарского ротмистра. По докладу генерала, я получил приказание отправиться с несколькими солдатами к командиру полка, в котором служит граф, и арестовать беглого солдата. Я исполнил приказание генерала. Граф был очень раздосадован, но должен был уступить и отпустить любимца-стрелка, послав мне и генералу множество проклятий. Чрез два дня я был в трактире, где сидели несколько Поляков и куда [67] черти принесли Венгерцев, а с ними и графа Карольи. Он ко мне пристал и начал бранить. Нужно знать, что генерал приказал беглого солдата высечь розгами. Это более всего бесило графа. Несмотря на все мои доводы, он обругал меня и генерала негодяями. Я вне себя бросил в него тарелку и поранил ему лице. Товарищи бросились между нами. Нужно было драться на дуэли, или выйти в отставку. Моим секундантом был Станислав Ржевусский, его — какой-то гусарский штаб-офицер. Решили драться на саблях. Графу не повезло: я перерезал ему горловую артерию, и он чрез два часа скончался в нашем присутствии. Я не желал ему этого и до сих пор оплакиваю это смертоубийство, но Бог видит, что мне невозможно было избежать поединка, потому что все признали его законность. Хотя граф был член богатой и знатной семьи, я по поводу его смерти не испытал ни какой неприятности и преследования, напротив, я приобрел еще более уважения моих товарищей. Это был единственный поединок в моей жизни.

Другое событие не было кровавым, но принесло мне много стыда. Бургомистр имел красавицу дочь, в которую я влюбился с увлечением, свойственным девятнадцатилетнему юноше. Дело дошло до того, что я, убедившись в ее взаимности, хотел силою на ней жениться и оставить службу. Я сделал бы эту глупость, потому что в действующей армии жениться не было позволено и генерал создал бы все к тому препятствия. Но и подать в отставку во время войны было против воинской чести. Я не знал, как поступить, был глух к убеждениям товарищей. Сколько раз я заговоривал об этом с генералом, он отделывался шуткою, приговоривая, что неприятельские пули выгонят любовь из головы. Не нужно было и этого. Скоро я узнал, что моя Дульцинея была в связи с одним полковником, что они оба хотели меня одурачить, и это была уже не первая ее любовь. Я был очень взбешен, потому что не сомневался в верности любимой мною девушки. Занятия по службе охладили пыл сердца, и как мой спор с графом Карольи дал повод к первому и последнему в моей жизни поединку, так и моя любовь к панне Амалии пошла тем же путем. Много прошло времени с тех пор, и я ни одну минуту не остановливался на мысли о женитьбе, хотя неоднократно были попытки женить меня на девушках знатных, богатых и прекрасно образованных.

Наконец мы выступили в поле. Война была тяжкая, потому что король Прусский не знал зимних квартир, как это обыкновенно делалось, а постоянно держал солдат под ружьем. Летом и зимою он давал битвы; спокойствия не было на мгновение. Я не буду говорить о подробностях войны; потому что мне, служившему в низших чинах, невозможно говорить критически о высших военных операциях. Говорить ли о себе: но что же может сказать о себе [68] ротмистр, кроме того, что ему в тесной его сфере удавалось хорошо выполнить приказания начальства. Есть в разных званиях мужи — орудия Провидения, которым вверены судьбы человечества, и каждое их дело имеет значение для общества. Этим мужам следует судить современников и предшественников. А мы нули, увеличивающее значение единиц, но сами не имеем никакого значения. Пишу в старости, и опыт меня убедил, что тот, которого Дух Божий не помазал гением, ничего не сделает, что бы обратило на себя особенное внимание. Он может склонить к себе подобные ему безъимянные личности, но разве это слава? Пройдет несколько лет, ни его, ни его дел никто не вспомнит, потому что все, что не носит на себе печати величия, не может быть другим, как только кратковременным. Вообще, люди, которым удалось снискать к себе уважение, чем менее имеют действительной заслуги, тем более воображают о себе, и тем чаще испытывают разочарование. В течение долгой моей жизни; часто мне приходилось встречать людей, которые, пережив незаслуженную ими славу, обвиняли общество в неблагодарности, в том, что оно забыло их; но совершенно несправедливо, потому что неправда была не в молчании общества, а в прежних его похвалах. Наконец прочная слава всегда заслуженна; а кто теряет ее, должен жаловаться на себя, а не на других. Что касается меня, я не стремлюсь приобресть литературный авторитет, потому что не сознаю своих дарований; не льщу себя и надеждою, чтобы это могло быть напечатанным. Я пишу для моих племянников о том, что видел и испытал в моей жизни, потому что это их одних может интересовать с пользою для них самих.

Получение нами высших в армии должностей было затруднительно, потому что стояли пред нами на дороге дети князей Немецких, охотно служившие в армии императрицы и магнатов, ее подданных. Мы жаловались на это, но были несправедливы, потому что кто более приносите жертв, тот имеет больше права и получать выражение признательности тех, кому служит. Князья и магнаты могли бы жить роскошно и спокойно, но, если они всеми удобствами жизни жертвуют, подвергают себя лишениям, отречению от собственной воли, ранам и преждевременной смерти и за все это от признательной монархини получают наград более меня: могу ли я завидовать этому, бедный земледелец, который, не будь принят в армию, считал бы высшею честью в жизни быть юристом земского суда? Всегда и везде князья и магнаты наравне с нами подвергали себя опасностям. В продолжение всей этой войны я убедился, что храбрость находится в тесной связи с благородством крови. Иначе и быть не может, потому что офицер из низшего сословия старается о том, чтобы себя лично не запятнать; офицер, в жилах которого течет аристократическая кровь, малейшим пятном унижает не только себя, но и весь свой род. Чем выше происхождение человека, тем тяжелее его обязанности. [69]

Впрочем, я не могу жаловаться на неповышение в чинах, потому что во время третьей кампании, когда Ржевусский перешел в штаб фельдмаршала Лаудона, и открылась вакансия майора, этот чин получил я. Сначала войны я имел пред собою трех ротмистров, война в три года так много вырвала из наших рядов, что я стал первым ротмистром.

Но недолго я тешился этим чином. Месяца чрез полтора по получении его в битве под Гогенфридбергом, где я, командуя двумя эскадронами, атаковал каре Пруссаков, я получил три раны: две легкие, а третью, крайне опасную: пуля засела в тазовой кости и ее нельзя было вынуть. Более десяти недель я лежал в госпитале бонифратров в Чешской Праге. Здесь я несколько оправился, мог кое-как пройти несколько шагов по улице. Наконец мне приказали ехать в Вену, к славному Брамбилли, придворному врачу наияснейшей Марии-Терезии, про которого рассказывают чудеса. Случилось, что и генерал Шибыльский прибыл на несколько дней в Прагу, по поручению фельдмаршала. Принял он меня, как опекун. Он представил меня некоторым важным лицам, бывшим у него, как заслуженного офицера. Впрочем и костыли мои говорили в мою пользу. Узнав, что я должен ехать в Вену, он снабдил меня письмом к князю Кауницу и деньгами на дорогу.

Я отправился в Вену в дилижансе. Пассажиров в карете было четверо; кафедральный Венский каноник, очень любезный старик, возвращавшийся в Вену из Теплица; его слуга, немного моложе своего барина; фельдшер из Праги, нанятый мною, и я. Страдания мои в дороге были весьма велики. Каждый толчок давал о себе знать в моей кости муками чистилища. Во время пути, я читал молитвы с каноником. Изумлялся почтенный прелат, что я, молодой офицер, с большими усами, был религиозен; в своих страданиях не сказал ни одного проклятия, не вспомнил Божьего врага, как это делают обыкновенно военные. Это послужило мне к пользе: прелат, по фамилии Фирмиан, был сын имперского графа. Он любезно предложить мне и фельдшеру в Вене квартиру в его доме. Я, немного поцеремонившись, принял его предложение и во все время пребывания моего в Вене имел у него квартиру и стол, что сократило мои расходы.

Каноник Фирмиан находился в близких отношениях к доктору Брамбилли и на следующее же утро пригласил его к себе, что дало возможность и мне познакомиться с этим славным врачем. Был он высокого роста; как Итальянец, имел правильные черты лица, в которых сиял гений. В самом деле, это был великий человек и пользовался заслуженною Европейскою славою. Императрица Мария-Терезия вполне ему доверяла. Он устроил в Вене медицинские школы и врачебные учреждения, которым всеми академиями Европы [70] отдана пальма первенства. Пользуясь доверием императрицы, Брамбилли был предан ей безгранично. Георг II, король Английский, предлагал, ему богатое содержание, призывая его на службу ко двору своему, но Брамбилли ни за что не хотел оставить своей государыни. Он получал содержания тысячу червонцев. После каждых ее родов получал столько же, если Господь благословлял императрицу принцессою, и в удвоенном количестве при рождении принца. Он был врачем и у всей Венской аристократии. При всем том, несмотря на свою скромную жизнь, он оставил своему семейству небольшое наследство; потому что был щедр к нуждающимся и собирал древние редкости, для приобретения которых не жалел никаких расходов.

Врач Брамбилли с особенным вниманием осмотрел мои раны. Говорили мы по-Латыни, потому что этим языком я владел, как родным.

— Вижу, сказал он, — что хирурги причинили вам много страданий, но иначе и быть не могло. О вынутии пули нечего и думать: пусть она сидит, где засела. В свое время она сама прорвется. Я принимаю на себя ваше лечение в течение зимы и надеюсь, что вы будете ходить без костылей. Будущею весною вам необходимо отправиться в Бареж, в Пиринейских горах. Эти воды особенно полезны для исцеления кости, поврежденной пулею; они укрепят все нервы и облегчат все ваши страдания.

— Слова ваши меня огорчают.

— Почему?

— Где же мне, бедному офицеру, думать о далеком путешествии? Для этого нужно иметь состояние.

— Будьте спокойны. Императрица не оставит верного слугу, а тем более майора уланского полка Шибыльского, который, сражаясь за нее, получил несколько ран и увечье. Я принимаю на себя обязанность позаботиться об этом и сегодня же с вами поговорю.

На другое утро я отправился на моих костылях ко князю Кауницу, чтобы вручить ему письмо моего генерала. Более часа я ожидал в передней, со мною ожидали и высшие чиновники. Я по крайней мере сидел спокойно на предложенном мне стуле. Домашний чиновник князя бегал от одного к другому и карандашем записывал фамилии, уходил в кабинет и опять возвращался в переднюю. Наконец, дошла очередь и до меня. Вошел я в кабинет князя, где был только один стул, на котором сидел князь. Всем нужно было стоять; я не удивляюсь этому, потому что привык стоять в присутствии старших. Вручив письмо генерала, я, опершись на костыли, ожидал, что скажет мне доброго. С улыбкою на устах князь читал письмо Шибыльского. Потом спросил меня про здоровье генерала, про подробности битвы, в которой я был ранен, про то, что я намерен делать с собою. Я отвечал, что лечусь в Вене у [71] Брамбилли и весною должен отправиться к целебным источникам в Пиринейских горах. Заметил я, что секретарь записывал мои ответы. Князь в заключение кивнул слегка головою и сказал: «до свидания, господин майор»! Я вышел.

Остальную часть дня я просидел дома. Вечером явился ко мне чиновник военного министерства и объявил, что мне назначено содержания в день по три Рейнских злотых до окончания моего лечения и передал мне за первый месяц девяносто злотых.

Три злота в день на содержание в столице майора кавалерии! Нечему было радоваться! Австрийское правительство держало своих слуг в черном теле, хотя ни одно правительство не имело такого хорошего состава чиновников; может быть, это происходило от бедности вознаграждения за труд, потому что, как говорят охотники, откормленная борзая бесполезна на охоте. Впрочем, мне не о чем было скорбеть. При моей бережливости, имея к тому даровой стол, квартиру, врача, я мог жить очень прилично. Весь расход мой состоял в плате жалованья фельдшеру, на стирку белья; остальные деньги я мог тратить на удовольствия, которых я не искал, потому что по болезни должен был сидеть дома. Чтобы не скучать от бездействия, я по приезде в Вену нанял учителя Французского языка, с которым занимался ежедневно. Чрез три месяца моих занятий я настолько изучил этот язык, что мог кое-как говорить и понимал все, что мне говорили по-Французски.

Чрез два дня после моего представления князю Кауницу, в десять часов утра, я увидел придворную карету, остановившуюся пред нашим домом, и к величайшему моему удивлению, ко мне явился камергер двора с приказанием императрицы прибыть с ним во дворец и представиться ее величеству. Когда мы остановились в аудиенц-зале, где ожидало выхода императрицы много лиц разного звания, признаюсь, у меня задрожали ноги. Впервые мне приходилось быть близко к коронованной особе, правительницы стольких народов. Не успел я придти в себя, как великая монархиня показалась в дверях. К счастию моему несколько человек были представлены прежде меня, я имел время оправиться и приготовиться к ответам.

Императрица Мария-Терезия, несмотря на частые роды и утрату весенней молодости, могла бы еще считаться очень красивою женщиною, если бы суровость ее христианской жизни не запрещала роскошью и изяществом туалета скрывать увядание красоты. Величие вождей человечества выражалось в ее лице так, что, если бы она заговорила со мною первым, я забыл бы, что у меня есть во рту язык. В ее голосе было что-то чарующее и в ласке ее взгляда не скрывалась гордость Габсбургского дома. Отпустив несколько важных сановников, она приказала мне приблизиться. Подошел я и, опершись на костыли, ожидал ее слова. После нескольких обыкновенных вопросов, на [72] которые я что-то ответил, и самого любезного отзыва о полку, в котором я служил, императрица сказала, что врач Брамбилли говорил ей обо мне, что я недолжен заботиться о средствах для моей поездки на воды, потому что она считает своею обязанностью подумать об этом. Моя аудиенция окончилась.

Та же придворная карета отвезла меня домой. Измученный, я лег в кровать, чтобы дать отдых моим костям, и учил Французскую грамматику. Пришел Брамбилли, осмотрел мои раны и объявил мне, что императрица назначила мне на поездку в Южную Францию шестьсот Рейнских злотых 7, которые в свое время он сам вручил мне. Сумма невелика; но у меня оставалось пятьдесят червонцов из подаренных Шибыльским на поездку в Вену. При всем том мне пришлось бы во Франции круто, если бы я не завернул в Люневиль, — о чем расскажу в свое время.

Разговор наш был прерван приходом ювелира. Я вспомнил, что у меня была рубашечная пуговица с аметистом, осыпанным бриллиантиками. Год тому назад полковая маркитантка продала мне за червонец какой-то красный камень, на котором был вырезан орел, несущий мальчика. Камень был пропит у нее за тридцать крейцеров солдатом из полка Хорватского. Мне хотелось сделать любезность прелату Фирмиану, и я пригласил ювелира, чтобы из пуговицы сделать перстень, какой носят, подобно епископам, кафедральные каноники. Вместе с тем мне хотелось вложить в перстень и купленный мною камень. Брамбилли, увидев камень, пришел в восторг и спросил меня, откуда я имею эту редкость. Я рассказал ему про покупку камня. «Вы родились в сорочке,— сказал Брамбилли.— Знаете ли, что это редкость, какой я не имею в своем собрании. Хотите ли, я дам вам за него сто червонцев и скажу, что нашел Юпитера, похитившего Ханимеда. Экий чудный гиацинт и какая резьба! Я не видал такой чудной работы»! Я предложил Брамбилли принять от меня в подарок камень, которого цены я не знал. Брамбилли наконец принял его, сказав, что и императрица не может сделать ему такого ценного подарка. Взамен моего подарка, он дал мне золотые часы. Чрез несколько дней я подарил канонику перстень. Принял он его с сердечною благодарностью, как будто я ни чем не был ему обязан. Английские часы, которые я ношу пятьдесят лет, напоминают мне всегда моего благодетеля.

Спустя некоторое время, чиновник военного министерства принес мне письмо от родных, залежавшееся в министерстве. Фельдмаршал Лаудон приказал, чтобы все письма в действующую армию. не отсылались в полк, а сдавались в министерство, чтобы не возбуждать в армии тоски по родине. Полученные мною письма были [73] давнишние. Из них узнал я, что мать здорова; брат Яцек купил порядочное имение возле Судомира, по правому берегу Вислы; брат Валент неудачно женился, чем мать была недовольна.

Успокоившись вестями о родных, я продолжал мое лечение и занятие Французским языком. То и другое шло довольно успешно; я мог ходить но комнате без костылей. Только во время перемены погоды я, как предсказывал мне врач, чувствовал нестерпимую боль. Я продолжал вести замкнутую жизнь; один только раз был в театре, где почувствовал дурноту, вследствие продолжительного сидения на одном месте. Ежедневно в полдень я гулял по Венским улицам и после обеда пил кофе в кофейне, открытой одним Поляком. Вечером я бывал очень часто у Брамбилли. Здесь я познакомился с другим знаменитым человеком, Метастази, придворным поэтом. Это не была его фамилия, а псевдоним. Мы, Поляки, питаем особенную привязанность к нашим родовым названиям, хотя они бывают и неблагозвучны, переменяем их только на основании королевских привилегий. Всякий из нас считаете подлостью переменить свою фамилию. У Немцев и Итальянцев это явление обыкновенное между людьми низшего происхождения.

Метастази, по отзыву людей, был великий поэт. Брамбилли часто мне говорил, что чтение его произведений доставляет ему величайшее удовольствие. Не зная по-Итальянски, я не мог судить о нем; но я испытал, что это был человек весьма любезный и с кА особенною приятностью в обращении. Почти каждый вечер они проводили вместе. Поэт часто осуждал врача за его небережливость, что Брамбилли выслушивал со смехом. Никогда мне неслучалось видеть на плечах человека такой большой головы, какая была у Метастази: это было какое-то уродство. И ничего удивительного, что в такой большой голове было так много ума. Обыкновенно собеседники говорили на родном им, Итальянском языке. Чтобы и мне возможно было принять участие в беседе, они начинали говорить при мне по-Латыни. Но я не мог участвовать в рассуждениях этих мудрецов; я более молчал и учился. Немногое, правда, я знаю, но и это немногое я приобрел, слушая беседу людей образованных. И хотя я, особенно теперь в старости, люблю чтение, но я должен сказать по совести: я не придаю большой ценности тому, что принесли моей голове книги. Я не говорю о книгах святых, которые не принадлежат созданию людей; есть и между книгами, составленными людьми, полезные, но есть между ними много таких, что и бумага, на которой они напечатаны лучше получила бы другое назначение. Я говорю не от себя. Я часто слыхал, как Брамбилли и Метастази скорбели о том, что многие непризванные — сами себя призвали к литературному труду.

Наступил наконец март месяц. Я значительно оправился, ходил с палкою без костылей и мог отправиться в путь. Чтобы [74] попытать свои силы, я делал поездки в Лаксембург и другие окрестности Вены. Правда, я был живым барометром, болезненно чувствовал всякую перемену погоды, но уже на столько окреп, что мог думать о дальнейшей поездке. Наконец, врач Брамбилли назначил мой отъезд на 30 марта.

В феврале месяце я неожиданно получил награду. Король наш дал генералу Шибыльскому большой крест св. Генриха и четыре малых креста того же Саксонского ордена для раздачи офицерам его полка, более достойным внимания короля. Генерал удостоил меня как штаб-офицера, тяжело раненого и вполне заслужившего эту награду. Только теперь, в Вене, я получил приказ короля и разрешение императрицы носить, как подданному короля-курфюрста, этот орден на ее мундире. Награда эта много утешила меня, я не таил моей радости и никого это не удивляло, потому что в то время было в людях более искренности. Теперь, в конце столетия, у нас вошло в моду какое-то неуважение ко внешним отличиям, но только на словах. Я встречал таких, которые употребляли всяческие происки, чтобы получить орден; но как скоро получали, то позволяли себе смеяться над тем, к чему так настойчиво стремились. В действительности, им никто не верил, потому что пренебрежете к отличиям противно природе человеческой. В древности для получения венков лавровых, дубовых, оливковых люди жертвовали здоровьем и жизнью так же, как мы для украшения нашей груди звездою или крестиком. Это благородное чувство свойственно человеку и достойно его.

Наконец, накануне моего выезда Брамбилли принес мне шестьсот Рейнских злотых, — дар императрицы. Каноник Фирмиан устроил прощальный обед, за которым присутствовали хозяин, Брамбилли, Метастази и я. Обед был грустный, потому что я искренно любил тех, с которыми прощался, может быть, навсегда. Фирмиан подарил мне на память хрустальный крестик с частицею дерева святого креста, который я ношу на груди своей, и желал, чтобы его со мною положили в могилу. Даже скупой Метастази подарил мне карандаш с серебряною рукояткою. Я готов был в путь, уложил весь свой небольшой багаж, отговел и приобщился св. тайн и 30 марта, в день Скорбящей Пресвятой девы, помолившись в костеле св. Стефана, я оставил Вену.

Я взял место в дилижансе до Страсбурга. Пять суток я ехал, пока наконец прибыл в гостиницу «Под Розою», в Страсбурге, где первым делом моим было пообедать и лечь в кровать Проспав пятнадцать часов, я встал совершенно свежим, как будто я не совершил утомительного путешествия, и в восемь часов утра отправился осматривать город.

Внешний вид Страсбурга какой-то двуличный, и уже потому самому не может не интересовать человека чужого. Он был городом [75] вольным, имеющим своих вассалов и подданных на правой стороне Рейна, и сам был подданным христианских королей и столицею Эльзаса, который был уже полтораста лет Французскою провинциею. Язык уличный, на которым говорили ремесленники и мелкие торговцы, был Немецкий; язык официальный и высшего общества — Французский. Имел он великолепный кафедральный собор и католического епископа, который был владетельным князем, а все его жители были лютеране. Был он городом, которого управление было демократическое, и нигде не было патрициата настолько гордого и недоступного для тех, в руках которого сосредоточивалось городское управление.

Страсбургский сенат, так назывался магистрат, получил для своих членов от Французских королей много привилегий дворянских, и потому часто мещанские фамилии получали в королевстве Французском очень важные должности, подобно тому как мещане Краковские в Польше. Однако Французское дворянство никогда не признавало патрициев Страсбургских, равными себе, потому что последние продолжали заниматься торговлею.

До четырех часов пополудни я гулял по городу, начав с кафедрального собора, где отстояв литургию мог свободно осмотреть это чудо архитектуры средних веков. Мне казалось, что церковь св. Стефана есть самая большая святыня в мире; но кафедральный собор в Страсбурге далеко больше. Посетил я и другие памятники этого древнего города: ратушу, лютеранскую церковь св. Фомы, дворец князей-епископов Страсбургских, публичную библиотеку, имеющую самые давние экземпляры печатных изданий, потому что изобретатель книгопечатания, как известно, был родом из Страсбурга, где он собрал много денег, продавая напечатанные листы за рукописи, пока цех копиистов не обвинил его пред сенатом в сношениях с дьяволом, без помощи которого невозможно в такое короткое время приготовить копии и так дешево продавать их. Чтобы спастись от сожжения на костре, бедный Фауст бежал в Майнц, где нашел убежище у князя архиепископа-курфюрста, открыв ему тайну своего изобретения, которое роду человеческому принесло и много пользы, и много вреда.

В одной со мною гостинице двумя днями раньше меня остановились два Польские паныча: пан Понятовский, Литовский стольник, и пан Ржевусский, Подлясский воеводич. Оба молодые друга вместе путешествовали и в день прибытия их «Под Розу» Ржевусский заболел нервною горячкою. Стольник не хотел оставить своего опасно больного друга и должен был оставаться в Страсбурге, несмотря на страстное желание поскорее добраться до Парижа.

Узнав о пребывании этих господ, я, применяясь к обычаям Польской шляхты, считал своею обязанностью познакомиться с ними. Встретив в коридоре слугу стольника, родом Француза, я [76] заговорил с ним по-Французски и просил его доложить барину, что Михаловский, Польский шляхтич, майор армии императрицы Римской, едущий к Пиринейским источникам для излечения недавно полученных им ран, искренно хочет засвидетельствовать свое почтение господам стольнику и воеводичу и просит назначить время, когда им угодно будет принять его.

Возвратившийся камердинер объявил мне, что его барин рад со мною познакомиться и просит к себе. Я поспешно надел свой мундир, не забыв и крестика, и отправился. Стольник сидел в кабинете в кресле с книгою в руке и парикмахер убирал ему голову. Увидев меня, он немедленно усадил меня в кресло, извинившись, что принимаете меня неодетый. Предпослав ему несколько низких поклонов, я повторил тоже, что прежде сказал его камердинеру.

Пан стольник, тогда во цвете молодости, был красавец и обладал чарующею дикцией; черты его лица не были Польские, было в них что-то Восточное, особенно в выражении его глаз. И предвидеть я не мог, что смотрю на того, кого подданным пришлось быть мне, с одной стороны потому, что я решительно не мог предполагать, чтобы дом Саксонский, находящийся в союзе и родстве с могущественными домами, царствующими в Европе и царствующий несколько десятков лет в Польше, мог перестать управлять Польшею; с другой — пан стольник не принадлежал к тем фамилиям, которые преемственно занимали высшие должности в крае. Правда, мать его была Чарторыйская, родная сестра князей канцлера и воеводы Русского, а отец его, любимец Карла XII, был истинным богатырем и умер первым сенатором Польским; но он был единственный предок, которым стольник мог гордиться. Что же касается родства его с Чарторыйскими, — род этот был ветвью Ягеллонов, но только теперь приобретал свое значение в республике и не привлек к себе симпатий народа. Он был беден, пока князь-воевода Русский не вступил в супружество со вдовою гетмана Денгофа, наследницею огромного богатства угаснувшего рода Сенявских; но и после этого союза ни своим значением, ни привязанностью к нему шляхты, он не мог соперничать с Любомирскими, Радивилами, Потоцкими и другими первыми фамилиями в Польше, которые забыли думать о короне, и рады были видеть ее сидящею прочно на голове курфюрстов Саксонских, которых все они были усерднейшими сторонниками. А потому личность пана стольника говорила в его пользу громче, чем связи крови и его положение в народе. Дом Саксонский был популярен в Польше, потому что на его стороне были магнаты, а шляхта слушала голоса своих панов, как в Риме клиенты своих патронов; Чарторыйские, не любившие Саксонского дома, не были любимы народом. Но личные качества пана стольника, обаяние, производимое им на людей — [77] были в действительности основным камнем его будущего счастия и сделали то, что могущественные монархи назвали потом братом — шляхтича без предков, едва известного между своими.

— Из которого вы воеводства? заговорил ко мне стольник.

— Мой отец был оседлым шляхтичем в Судомирском воеводстве. По смерти оставил нам деревню, в которой хозяйничает мать.

— Как же вы, сударь, поступили в армию императрицы Марии Терезии?

— По окончании образования я занимался у брата, Судомирского регента. Юриспруденция была мне не но вкусу; но я должен быть заниматься ею, пока генерал Шибыльский, мой крестный отец и друг нашего шляхетского дома, не взял меня к себе и не определил в свой полк, в котором я дослужился до чина майора.

— Поздравляю вас с чином майора в таких молодых летах; вероятно в армии императрицы другого такого молодого майора не найти. Что вы думаете делать с собою?

— Теперь я должен думать о возвращении здоровья, потому что пулю, которая ранила меня под Гогенфридбергом, я ношу до сего времени. По совету врача Брамбилли я еду в Бареж. Деньги на дорогу дала мне императрица.

— А потом что вы будете делать?

— Если окончательно оправляюсь и буду в состоянии сидеть на лошади, я возвращусь в полк, а если останусь с увечьем, надеюсь, императрица даст мне кусок хлеба. Доктор Брамбилли мне сказал это. Если и этого не будет, возвращусь домой: может быть, найду средства жизни; или отправлюсь в Варшаву: может быть, король, которого орден я ношу, позволите мне, за приют и пищу, мести комнаты или рубить дрова. Наконец, может быть, Бог поможет приютиться при дворе какого-нибудь магната.

— Да поможет вам Бог. С первого взгляда видно, что вы честный человек. Где бы вы ни встретили меня в дороге, насколько будет возможно, я помогу вам. А пока я сделаю вам предложение: теперь март — пора для лечения очень ранняя; только в мае наступите время лечения. Вы имеете около шести недель времени, которое могли бы употребить с пользою.

— Несколько дней я предполагаю остаться в Страсбурге единственно для того, чтобы служить ясновельможному пану, а где буду жить далее — не знаю. Вероятно я останусь жить где-нибудь неподалеку от Барежских минеральных источников, чтобы с меньшими расходами дождаться мая.

— Я советую вам съездить в Люневиль, где проживаете бывший король наш Станислав. Он милостиво принимает Поляков, которые [78] посещают его: при дворе его вы найдете несколько земляков. Когда мой товарищ выздоровеет, я поеду с ним в Люневиль, и там пробуду несколько недель. Вероятно, вам известно, что покойный отец мой был удостоен особенной дружбы короля Станислава. Может быть, я и вас найду в Люневиле, потому что вы наверное засидитесь в семье родичей.

Так я познакомился со Станиславом Августом, который чрез несколько лет затем был возведен на трон, и тогда уже в его наружности был что-то такое, что в каждом, кто приближался к нему возбуждало к нему невольное уважение. Когда он царствовал, его придворный поэт, Трембецкий, восхвалял величие его наружности.

Уже и тогда говорили о нем много необыкновенная: будто бы он, еще будучи младенцем, имел на груди изображение короны; что в день его рождения в Волчине, корова отелилась теленком с двумя головами; когда ему исполнился год, в день его рожденья копали погреб и нашли в земле корону и скипетр железные; что кочующая цыганка выворожила Понятовской, Краковской кастелянше 8, что молодой барин, которого празднуют рождение, будет некогда королем. Быть может, что льстецы которыми обыкновенно бываете окружена власть, выдумали все это в последующее время; но верно то, что, когда Август III наименовал его кавалером ордена Белого Орла, по какой-то непонятной ошибке вместо звезды, которую носили подданные, дал звезду, которую носит один король; а что еще удивительнее, пан стольник Понятовский в течение дня не заметил этого, ходил со звездою королевскою и снял ее только отправляясь ко сну.

Я оставался в Страсбурге еще два дня, которые провел с паном стольником; вместе мы обедали у него, и я сопутствовал ему в разъездах, сидя рядом с ним в карете. Я заметил, что он не имел военного духа, потому что, расспрашивая меня про подробности моей жизни, довольно рассеянно слушал мой рассказ о походах и делах военных, которые я недавно совершил; но с особенным вниманием слушал мои рассказы о Марии Терезии, о князе Каунице, о поэте Метастази и о красоте Венских улиц.

Совет стольника укрепил во мне желание засвидетельствовать всенижайшее почтение королю Станиславу. Чрез несколько часов после моего выезда из Страсбурга я был уже в Лотарингии, государстве его королевского величества. Польстило моей народной гордости, что герб рода Венява (Wieniawa), который был гербом стольких шляхетских домов, сиял на границе государства Лотарингского, как свидетельство владычества одного из наших под чужим народом. [79]

В продолжение моего переезда от границы Эльзаса до Люневиля, довольство, в котором находилось население всех классов, не могло не обратить моего внимания и не произвесть на меня самого приятного впечатления. Мне не случилось встретить ни одного нищего: каждый одет был прилично и не было нигде следов нищеты; а между тем Лотарингия в образованности не уступала ни одному государству на западе Европы. Уже и в то время на границе нашей Польши, стоящей ниже в цивилизации, которою люди неблагоразумно хвастают, правда не в таком количестве, но я встречал нищих, а в Лотарингии я ни одного не видел. Еще более меня обрадовала любовь народа к своему королю. Все его благословляли, и каждый готов был отнять у себя несколько лет жизни, чтобы прибавить ему эти годы. Это тем более украшает память добродетельного монарха, что он получил управление Лотарингиею после рода, который ознаменовал себя наследственною добротою и справедливостью ко своим подданным, и которого заслуги Бог вознаградил наследством стольких держав после угаснувшего дома Габсбургского.

Правду сказать, и обстоятельства помогли королю Станиславу быть благодетелем своих поданных. Подати были ничтожны, потому что и нужды правительства были ограниченны. Уверенный в помощи своего могущественного зятя и наследника, он не держал армии, а гарнизоны в укреплениях Лотарингии состояли из Французов. Две роты дворцовой королевской стражи и двести драгун для полиции — вот вся его военная сила. Французы, охранявшие крепости и границы, не только не были бременем для края, но еще обогащали его деньгами, вывозимыми из Франции. Служба в крае гражданская, как было в то время и везде, была несена гражданами собственниками, которые считали честью служить безвозмездно монарху и обществу. Воспитание молодого поколения было поручено духовным конгрегациям, которые были обеспечены частными вкладами, и на которые правительство ничего не расходовало. Государственных долгов еще не знали. Потому король, владея большими имениями, при ограниченных расходах, не только мог довольствоваться ограниченными денежными повинностями, но и освободить от них своих поданных.

В Люневиль я прибыл в полдень и остановился в гостинице «Под Золотым Коршуном». Переодевшись в гражданское платье, причем я не забыл пришить ленточку от моего ордена — я сошел вниз, в общую залу, и сел обедать. Скоро в залу вошло несколько Французских офицеров Медокского полка, который почти был уничтожен в сражении, и вновь формировался в Люневиле. Огонь Марса сиял в глазах молодежи, которая, видя мою голубую ленточку, обратила на меня внимание и с живостью народного характера Французов ко мне приблизилась. Мы познакомились. [80]

— Я, Михаловский, Польский шляхтич,— сказал я,— служу в армии императрицы. Орден, который ношу, я получил от моего государя, короля Польского, курфюрста Саксонского, которого дочь, Бог даст, будет вашею королевой, потому что она замужем за дофином.

— Так вы Поляк! Уважаем вас; хотя вы носите фамилии, трудные для выговора, но вы храбрый народ. Мы имеем в нашей армии полк, сформированный из Поляков, называется он Royal Pologne, которого шеф король Станислав, тесть нашего короля. Полк этот сражается теперь передовым в нашей кавалерии, потому что Поляк на лошади истинный центавр. Впрочем, если вы пробудете в Люневиле, найдете здесь ваших земляков, начиная с царствующего короля.

— Я думаю остаться здесь на несколько дней, потому что хотел бы засвидетельствовать свое глубочайшее почтение королю. Но сознаюсь, я не знаю, как достигнуть этой чести, не имея знакомых.

— Это очень легко. Потому что нет монарха более доступного, и в особенности для штаб-офицера, который имеет честь быть его родичем. Он при своем дворе имеет несколько Поляков, с которыми вы познакомитесь, и они вам укажут как получить аудиенцию.

По моей просьбе офицеры указали мне гостиницу«Под головой Быка», куда обыкновенно собирались Поляки вечерком побеседовать за стаканом пунша.

Поблагодарив господ офицеров за их искреннюю любезность, я с кавалером де-Моррнак отправился осматривать город, который своею красотою и богатством был обязан королю, избравшему Люневиль своею резиденциею вместо Нанси, столицы князей Лотарингских. Говорили мы по-Французски, хотя я не мог в произношении скрыть своей народности. Акцент этот не нравился Французам, но потом стал предметом шуток для наших дам в Варшаве, которые пренебрегали своим языком народным, и хвастались тем, что, говоря но необходимости по-Польски, слова Польские выговаривали с акцентом Французским. Это подражание было в моде между молодежью при дворе Станислава-Августа.

Вечером, «Под Золотою Бочкою» я познакомился с тремя Поляками, придворными короля, с которыми скоро был как будто давно знакомый. На следующий же день утром прибыл ко мне один из них, Янковский, и объявил мне, чтобы я в три часа прибыл во дворец, на аудиенцию к королю. Сделав визиты Французским офицерам и придворным короля, с которыми я вчера познакомился, я отправился во дворец. В аудиенц-зале меня принял маркграф де-Бомонт (Beaumont), командир первой роты дворцовой королевской гвардии, получивший приказание представить меня королю. Я ему представился. Он принял меня с изысканною любезностью. Он был лет шестидесяти, высокого роста, с благородным лицем и чисто аристократическими приемами; имел он на груди звезду и ленту Белого Орла, [81] которую получил от Августа III в Варшаве, куда он прибыл в составе Французского посольства за Польскою королевною, чтобы отвезти ее к дофину. Это был чистый тип Французского магната, пользовался доверием и любовью короля. Любил говорить о Варшаве, о красавицах-Польках, отдавая им первенство пред женщинами всех народов. Конечно, он этого не высказывал пред Французскими дамами, потому что подобного ему поклонника женской красоты не было! Во время нашего разговора в залу вошел в сопровождении придворных маршал двора граф де-Буффлёр (de-Bouffleurs), и едва я успел ему представиться, вошел король. По обычном представлении меня, король заговорил со мною на нашем родном наречии.

Король имел чисто Польское лице и был несколько толст. Его большие голубые глаза были полны ласки; а приятная улыбка скользила на его устах. Несмотря на свои семьдесят лет, он был свеж и имел все зубы. Он был среднего роста и, хотя перенес в жизни много забот, не был совершенно седым, и не красил волосы. Он один из двора своего не употреблял пудры, утверждая, что она причиняет ему головную боль. Король был одет в бархатное зеленое платье, Французского фасона, белые атласные брюки, белые чулки и черные бархатные со стальными пряжками ботинки. Имел на груди звезду Св. Духа и какой-то крестик.

Король предложил мне много вопросов. Когда я назвал свою фамилию, он сказал:

— Мне знакома фамилия Михаловских. В моей армии один Михаловский был мне товарищем. Не родственник ли ваш?

— Не знаю, государь, наш род рассыпан в разных воеводствах и притом я, по окончании образования, оставил отечественную землю.

— Давно вы служите в императорской армии?

— Четвертый год.

— Вы скоро дослужились штаб-офицерского чина.

— Неудивительно, ваше величество, генерал Шибыльскш, мой крестный отец, определил меня в полк, сформированный им в Польше, прямо ротмистром, за три кампании, сделанные мною с полком, я получил следующий штаб-офицерский чин.

— Вы счастливо начали; дай Бог так и окончить. Что вас привело в наши страны?

— Я ношу Прусскую пулю в кости. По совету славного Брамбилли, врача императрицы, еду на Барежские воды искать помощи в страданиях, которые мне причиняет пуля.

— Чему я имею приписать память обо мне, что вы меня навестили в Ллюневиле?

— Оставляя Вену, .я имел намерение ехать на Люневиль, чтобы пасть к ногам вашего королевского величества, Это намерение [82] утвердил во мне ясновельможный Понятовский, стольник Литовский, которого я нашел и оставил в Страсбурге.

— Стольник Понятовский — сын моего лучшего друга. Что же он делает в Страсбурге?

— Товарищ его, Ржевусский, воеводич Подлясский, опасно заболел; он не может оставить больного. Но как скоро здоровье Ржевусского поправится, пан стольник немедленно явится к вашему королевскому величеству.

— И будет хорошо принят, потому что я сознаю мои обязанности к Понятовским. Очень вам благодарен за ваше посещение: я всегда ношу память о шляхте Польской в моем сердце. Я сделаю распоряжение, чтобы вам дали помещение во дворце, пока вы останетесь здесь и дай Боже подольше. Я, как Польский шляхтич, знаю обязанности хозяина. До свиданья, г. Михаловский — и мановением руки дал мне прощальное приветствие.

Вечером того же дня прибыл ко мне пан Янковский с приглашением от короля явиться к столу королевскому и с известием о том, что мне приготовлено во дворце помещение. Вместе с ним мы перенесли мой небольшой багаж; но, когда мне пришлось выбрать квартиру, я не знал, что делать: все земляки хотели иметь меня своим постояльцем. По жребию я достался пану Лубе, который во все время моего пребывания в Люневиле с предупредительностью доставил мне все выгоды.

Таким образом я был удостоен чести приглашения к королевскому столу. Обедало обыкновенно более десяти человек и в числе их две дамы: баронесса Лизольштейн, жена обершталмейстера, женщина пожилых лет, но очень умная; другая — графиня де-Буффлёр. Последняя была молода, полна грации и ума: в ее обращении с людьми было что-то чарующее. Во всей моей долгой жизни я не встречал взгляда более очаровательного; сам король меня ей представил. Заговорила она со мною своим серебристым голосом, и я стал в тупик: начал путаться в ответах. Она заметила мое смущение. Каждое слово, выходящее из ее уст, каждый взор ее прекрасных очей, каждое ее движение было исполнено невыразимой прелести. Король не мог обойтись без ее присутствия, и она была его постоянным другом. Тогда в Западной Европе, особенно во Франции, которой все подражали, было в обычае, что всякий король, принц королевской крови, высший сановник в государстве имел непременно любовницу. Король Станислав, хотя был набожен и честной жизни, приноравливался к общепринятому обычаю. Я убежден, что связь его с графинею была чиста; но люди говорили другое и считали ее второю Помпадур. Как бы то ни было, дружба короля принесла ей много пользы: графиня разбогатела и, оставшись вдовою, вышла замуж за князя Люксембургского из фамилии Монморанси. Чрез [83] несколько десятков лет, во время Французской революции, я видел в Варшаве ее сына, кавалера де-Буффлёр, человека очень образованного, который приобрел общую известность своими поэтическими произведениями.

С этого времени я ежедневно обедал во дворце и там же проводил вечера. Графиня была ко мне милостива, а король смотрел на все ее глазами. Мне даже предлагали поступить на службу королевскую, но моя честь связывала меня со службою императрице, и мой крестный отец никогда не разрешил бы мне этого. Я жил в Люневиле два месяца и никогда не забуду этого времени: так приятно я провел его! Король был в домашней жизни мил и весел; он не был скупым, но в тоже время отличался бережливостью. Люневильский двор был роскошный и гостеприимный; но король проверял счет своих интендантов. Он был любезен со слугами и не было случая, чтобы он обнаружил нетерпеливость; любил пошутить, и ему нравилось, если отвечали остротою. Жизнь его была устроена, как часы: утром, после литургии, король посвящал все время чтению книг и занятиям государственным. Эти занятия продолжались до трех часов. В три часа король отправлялся гулять пешком, или в карете, если была слякоть; прогулка продолжалась до пяти часов. После прогулки король обедал, и все остальное время посвящал развлечениям. Ежедневно вечером король играл один час с маркизою Бомонт на биллиарде, партия по два луидора. В половине десятого слуга подавал королю чашку чая и принимал от него последнюю трубку (король курил весь день, и графиня не могла заставить его бросить курение табаку), приходил придворный капеллан, иезуит Корсак. Король, откланявшись публике, уходил в свою спальную комнату с капелланом и после вечерней молитвы, в половине одиннадцатого, ложился в кровать, чтобы завтра к шести часам утра быть на ногах.

Король основал в Люневиле военную школу, которою живо интересовался, не жалея затрат на приглашение и содержание лучших учителей для своей прекрасной молодежи. В этой школе было несколько моих земляков, которых я встретил во дворце у короля, как то: Мыцельский, родственник короля, Яблоновский, два брата Рудзинские, Слизень, Тышкевич и другие.

В бытность мою в Люневиле, приехал наконец пан Понятовский, стольник Литовский, но один, потому что товарищ его поехал прямо в Париж, чтобы окончить свое лечение. Понятовский был принят королем, как родный сын; ему были отведены во дворце особенные апартаменты; гостил он четыре дня. Поговаривали при дворе, что он и в это короткое время овладел сердцем графини. Но разве все то правда, что говорят люди? Пан стольник был со мною очень любезен, приглашал меня с собою в Париж. Я отказался с [84] благодарностью, потому что приближался курс лечения, а поездка в Париж отняла бы слишком много времени.

По отбытии стольника, мы имели другого важного гостя: в Люневиль приехал навестить своего деда Французский дофин. Легко представить, как велика была радость короля при посещении его единственным внуком и какой был оказан ему прием. Город Люневиль был роскошно иллюминован. Почти все дворянство Лотарингское приехало в Люневиль, чтобы приветствовать королевича. Пиршества при дворе (с разрешения Лотарингского примаса, потому что был великий пост) продолжались три дня.

Дофин был образцом всех христианских добродетелей, и если Бог взял его к себе рано и не дал ему управлять народом, то разве потому, что народ был недостоин такого короля. Версальский двор и высшее общество Парижа не любили дофина, чему примером был его родный отец, царствующий король. Каким образом принц набожный и воздержный мог нравиться толпе безбожной и развратной. Его называли ханжею, потому что этим именем некоторые называют и самую религию, а неверие тогда считалось высшею философиею. Общественное мнение заставляло и владеющих народами не исполнять предписаний церкви, и уже существовал терроризм антихристианский, которому слабые души поддавались вопреки внутреннему убеждению. Мудрецы того времени внушали толпе недоверие к монархам, которые видимо покровительствовали религии, как будто страх Божий в царствующем не есть лучшая порука за счастие подданных. Дофин по матери был внуком одного, а по жене — зятем другого короля Польского и, благодаря няне-Польке, мог, хотя с трудом, говорить нашим родным языком. Королева-мать любила говорить с ним по-Польски, и эти впечатления детства остались в нем. Когда я представился ему, он сразу привязал к себе мое сердце, потому что заговорил со мною ломанным Польским языком. Еще более я привязался к дофину, когда он, узнав подробности моей жизни и службы от Янковского, приблизил меня к себе и однажды, сказал мне:

— Вы Поляк, как мой дед и мать, значит мы не чужие. Знаю, что вы едете на воды, по причине благородных ран, полученных вами; знаю, что и средства ваши ограниченны; позвольте же зятю вашего короля помочь возвращению вам здоровья.

Говоря это, королевич положил мне в руку два свертка. Поцеловал я благодетельную руку и, возвратившись домой, нашел в свертках сто луидоров. Никогда в жизни я не был так богат! На другой день я вручил десять луидоров о. ректору иезуитского костела для раздачи бедным. С того времени, как я начал жить собственными средствами, я всегда отдаю десятину из всего моего дохода нищим. [85]

Наступила скоро Пасха, в этом году она была ранняя. Дофин спешил на праздники в Версаль. Я был очевидцем прощания с дедом, в котором было что-то раздирающее сердце; как будто они оба предчувствовали, что они на земле видятся в последний раз. Когда король благословлял внука, оба навзрыд заплакали. Увы! предчувствие деда и внука сбылось! Вскоре, по возвращении своем в Версаль, дофин заболел и чрез несколько дней переселился в лучший мир. Различно говорят об этой смерти: на свете всегда есть люди, готовые везде предполагать зло. Верно то, что не было честного человека во Франции, который не почтил бы слезами память этого достойного чести принца. Но при дворе смерть принца не произвела особенного впечатления. Разве развратный двор мог скорбеть о смерти наследника престола, в котором все религиозные Французы видели другого св. Людовика?

Король выразил желание, чтобы я остался на праздник Пасхи в Люневиле. Настал праздник, который король любил праздновать по Польским обычаям. После богослужения король приказал пригласить к пасхальному столу всех, кто был в костеле. Можно себе представить какое множество народа толпилось во дворце: это было единение людей всех званий и состояний во имя религии, которая и может одна существовать в этой юдоли плача. Король и его придворные разносили изрезанные на куски яйца, и у одного стола все вкушали освященные яства. Этот обычай был введен в Лотарингии королем-Поляком. Стол был очень богат. Во всех залах дворца были расставлены столы. Король, воздержный в своих расходах, в этот день не жалел денег. Но отъезд дофина омрачал радость и короля, и его народа.

В среду на Святой я имел у короля прощальную аудиенцию. Никогда я не забуду его доброты. Он пожелал мне в самых теплых выражениях успехов в лечении и жизни, и на память подарил золотую табакерку со своим портретом, до того верным, что, смотря на изображение, казалось, что в нем есть жизнь.

Удивительна была судьба этой табакерки. Внук Станислава, Людовик XVIII, будучи эмигрантом, во время Французской революции, жил некоторое время в Варшаве. Я поспешил представиться сыну и внуку моих благодетелей. Законный король Франции принял меня ласково. А так как я мог говорить с ним про его деда, о котором он сохранил лучшие воспоминания сердца, король выразил желание видеть меня у себя почаще; я бывал у него через день и несколько раз был удостоен чести обедать с ним. Однажды я показал ему эту табакерку. Король с восхищением смотрел на портрет деда.

— Государь, сказал я ему, я сочту величайшим счастием, если ваше величество изволите принять от меня эту табакерку. [86]

— В теперешнем моем положении,— ответил мне король,— я не могу принять этого подарка, потому что не в состоянии отдарить вас чем-нибудь подобным.

— Я питаю такую уверенность в законности ваших прав монархических, что не сомневаюсь в счастливой будущности вашего королевского величества. Когда вы возвратитесь на трон ваших предков, тогда я приму выражение вашей, милостивой памяти обо мне. От вашего дома я получил этот дар, справедливее всего, чтобы он туда и возвратился; тем более, что я не имею потомков, которым мог бы оставить его.

Король принял табакерку и всегда носил ее при себе, потому что нюхал табак. Возвратившись во Францию, он вспомнил обо мне, поручив графу де-Ноэль (Noailles) его посланнику при императорско-королевском Российском дворе, передать мне его милостивое письмо, и при нем золотую, богато осыпанную бриллиантами табакерку с его портретом.

Из Люневиля я отправился в дилижансе. Дорога так измучила меня, что я очень был рад, когда содержатель постоялого двора сообщил мне, что один путешественник, имеющий собственный экипаж, ищет попутчика. Я был при деньгах, потому прибавка пятидесяти франков не могла стращать меня. За завтраком я успел познакомиться с моим компаньоном. Это был граф Гогенталь, племянник графа Брюля, генерал-адъютант короля Польского, хотя не имел еще и сорока лет. Таким образом мы не были чуждыми друг другу, потому что были подданными одного короля, и я был, так же как и он, украшен Саксонским орденом. Во время нашего путешествия мы сблизились настолько, что граф предложил мне вместе жить во время всего сезона лечения.

Обыкновенно нет ничего хуже, как бедному шляхтичу брататься с большими господами и проникать в их круг: этим он потеряет уважение у своих и не заведет дружбы с богачами. Ты будь слугою пана, если требуешь у него хлеба, но, сохрани тебя Господь быть панским приятелем. Если имеешь независимое состояние, уважай панов, но стой от них далеко. На одного честного шляхтича, который удостоен был панской дружбы и этим обогатил себя, можно бы двадцать насчитать таких, которых дружба эта привела к нищете, и это было в то время, когда паны думали и делали по-пански. А что же теперь? Впрочем, мои отношения к графу Гогенталь были самые желанные: как в дороге, так и во время нашего общежития, он вел со мною самый аккуратный счет. Он платил свою часть, а я свою. Не звал он никого к себе ни на обед, ни на вечеринку тратил не более меня, тощего дервиша. Но оставляя Бареж по окончании лечения, граф оставил три тысячи франков для раздачи бедным, которые стыдятся просить милостыню. [87]

Прекрасный это был человек во всех отношениях, и я благодарил Бога, что мне послал такого компаньона, хотя и не предвидел, что и я когда-нибудь дам ему поводы быть мне благодарным. Пред своим отъездом он просил меня быть откровенным и сказать, не нуждаюсь ли я в деньгах. Я должен был показать ему мои деньги, чтобы успокоить его. Расстались мы с искреннею грустью. Но нам еще пришлось сойтись так близко, как мы и не ожидали.

Во время нашего пребывания в Бареже, кроме меня не было ни одного Поляка. Иностранцев было очень много лиц обоего пола. Ни граф, ни я знакомства близкого с ними не заводили. Чрез месяц прибыл один Поляк, который потом приобрел в Польше огромную известность: это был Трембецкий. Он умер несколько лет тому назад в глубокой старости и был несколькими годами старше меня. Слыхал я, что он под конец жизни много чудил. Это не удивляло меня, потому что я сам был свидетелем его страсти к странностям и ко всему необычайному, нисколько тогда не предполагая, что нахожусь в обществе будущего первого Польского поэта. Он был какой-то особенный человек. Отважный и дерзский, искусный в фехтовании, непомерно вспыльчивый, он приобрел своими поединками известность во Франции, где его назвали убийцею маркизов, потому что их много перебил. Посаженный за то в Бастилию, он был освобожден по ходатайству королевы Марии Лещинской. Но и тюрьма не исправила его, он продолжал дебоширствовать по-прежнему. В Бареже Трембецкий прожил одну неделю, по дороге в Испанию. С собою он привез жену одного Парижского банкира, которую похитил от мужа. Чувствуя вину он должен был спешить за границу, от которой был так близко. Трембецкий спокойно продолжал жить в Бареже, благодаря тому, что он в первый же день повел игру, в которой ему страшно повезло, так что он выиграл большую сумму. Он бросал золото, как мякину! А что его не схватили, причиною этого было то, что в Париже он жил несколько лет под фамилией Пруса, а здесь назвал себя настоящим названием. Потому его искали там, где его не было.

Когда я прочитал Польскую фамилию в списке приезжих, я поспешил с ним познакомиться. Трембецкий принял меня очень любезно и представил путешествующей с ним даме, которую назвал своею женою. Довольно было одного взгляда, чтобы увидеть в ней авантюристку. Была она очень красивая женщина, но злая, и неустрашимый Трембецкий боялся ее как огня. Подробности его связи с этою любовницею я узнал от него самого спустя несколько лет, когда нам пришлось жить под одною крышею в Варшаве. Если бы Трембецкий остался несколько долее, его бы схватили. Но во время игры банкомет передернул карту, Трембецкий дал ему такую пощечину, что игрок полетел со стулом. Наутро состоялся поединок, [88] и Трембецкий угодил шпагою в самое сердце противнику. После этого случая, может быть, тридцатого в жизни, Трембецкий с туго набитым карманом, не забыв забрать с собою и свою красавицу, бежал в Испанию. Скоро я услышал, что его мнимая жена, вскружив голову какому-то лорду, бежала с ним из Мадрита в Англию.

Трембецкий, с которым я потом жил, как с товарищем, был особенным человеком. Он был уроженцем Краковского воеводства и сыном достаточных родителей. Девятнадцати лет оставшись единственным наследником, он не кончил образования и уехал заграницу, где десять лет предавался необузданному разврату. Но при этом не было науки ему незнакомой и языка Европейского, на котором он не говорил бы свободно. Трудно понять, когда он мог научиться всему тому, что он знал: кто знает пути, по которым шествует гений? Промотав все свое достояние, Трембецкий должен был трудиться для куска хлеба, и в Брюсселе он преподавал фехтование и Итальянский язык. В это время, имея уже около сорока лет, он начал писать стихи, которые сразу дали ему место первого Польского поэта нашего времени; стал любимцем короля Станислава Августа, страстно любившего народную литературу, которого он восхищал своими чарующими стихами. Первые сановники Польши искали его дружбы, чтобы прослыть людьми учеными. Трембецкий возвысил Польскую литературу, и ни в восемнадцатом, ни в нашем девятнадцатом веках у нас нет поэта, который бы мог сравниться с ним в гармонии стиха. Мне не раз приходилось слышать его «День седьмой сентября» (Dzien siodmy wrzesmu) и «Гость в Гейльзберге» (Goscia w Heilsbergu), декламируемых наизусть с чужеземным акцентом нашими офранцузившимися дамами большого света. Что хорошо, то всегда Полькам нравится.

По отъезде графа Гогенталь, я продолжал еще некоторое время курс назначенного мне лечения. Я значительно окреп и боль утихла. Но я не мог сидеть долго на лошади. Пришлось убедиться, что нужно было оставить службу в кавалерии, о чем я не мог не грустить, потому что война еще продолжалась, хотя дело склонялось к миру. Что же касается пули, то она, постепенно опускаясь ниже и ниже, наконец при помощи легкой операции была вынута, когда мне было пятьдесят лет жизни.

Я имел сильное желание побывать в Париже, но оно не исполнилось. Не хотелось ехать на Люневиль, потому что он был в трауре по случаю смерти дофина. По совету врача, я отослал мой багаж в Лион и сам отправился туда же пешком. Это путешествие принесло мне большую пользу. Заграницей, особенно во Франции, такого рода путешествие совершается с удобствами, потому что почти на каждой версте вы найдете трактир, где вам дадут за низкую плату ужин, постель и превкусные фрукты. Во время моего путешествия в Лион моим спутником был капуцин. Где мы ни останавливались [89] для отдыха, я угощал его вином, потому что в нем я имел самого приятного собеседника и наконец в Лионе он показал мне все, стоющее внимания, так что, благодаря ему, я изучил Лион подробно, хотя был в нем только четыре дня.

Лион, второй город после Парижа, произвел на меня впечатление своею многолюдностью, зажиточностью и в особенности трудолюбием и промышленностью жителей. В будни улицы были пусты: каждый сидел ила за прилавком в лавке, или за станком, и в этом трудолюбии население обоего пола, казалось, хотело превзойти друг друга. В день праздника — все публичные сады были наполнены собеседниками. Капуцин показал мне заведения ткачей; более всего ткали золотом и шелками. Сколько же, значит, было богатства! Нужно знать, что Поляки в Лионе пользовались почетом, потому что ежегодно отправлялось в Польшу огромное количество литых золотых поясов. Хотя потом князь-гетман Радивил устроил фабрику поясов в Слуцке, но разве могла она удовлетворять потребностям края, где почти каждый шляхтич имел по крайней мере один такой пояс? Посетил я в Лионе кафедральный собор, которого каноники пользовались великими преимуществами; каждый из них носил титул графа Лионского и имел богатое содержание; но, чтобы достигнуть этого звания, необходимо было иметь тридцать два герба — со стороны отца и матери. По тому в числе каноников были члены важнейших фамилий в Европе. Когда внук Людовика XIV, князь Бургундский, умерший дофином, спросил кафедрального настоятеля: принял ли бы его капитул Лионский в число своих членов? Прелат отвечал отказом, на том основании. что кровь Медичисов запятнала генеалогию царствующей линии дома Бурбонов.

По окончании лечения я отправился в Южную Францию, а оттуда в Вену, где, во время представления моего военным властям, узнал, что Шибыльский опасно болен. Я поспешил в гостиницу «Под Золотым Волом» и нашел генерала в положении, возбуждающем опасения: он исхудал до неузнаваемости, пожелтел и едва мог говорить. Старый вождь уже около года был болен; фельдмаршал Лаудон упрашивал его немедленно ехать в Вену полечиться; но генерал остался, чтобы окончить еще одну кампанию. Оставаясь в действующей армии еще осень и зиму, он настолько повредил свое здоровье, что в Вену привезли его полумертвым. Когда я увидел его, слеза невольно скатилась. По лицу видно было, что жизнь угасает, но сознание было полное. Он узнал меня сразу и протянул ко мне руку, которую я поцеловал.

— Варфоломей мой (сказал он), благодарю Бога, что могу видеть тебя, опоздай ты несколько дней, ты не застал бы меня в живых.

— Что вы говорите, генерал; Бог даст, выздоровеете. Я приглашу доктора Брамбилли: он поможет. [90]

— Успокойся, он был у меня по распоряжение императрицы, которая не забыла своего верного слугу; но и он не дает надежды. Разве не пора умирать? Лучше бы меня убила картечь, чем эта болезнь. Но если Бог хочет иначе: Его святая воля! Прошу тебя об одном: переезжай ко мне скорее, чтобы свой закрыл мне глаза.

Он едва проговорил это. Горе так сдавило мне сердце, что я должен был выйти из комнаты, чтобы не тревожить больного своими слезами.

Я приказал перенести свои вещи, а сам поспешил к доктору Брамбилли, с которым, к его великому удивлению, заговорил по-Итальянски. Я ему сообщил про свое намерение выйти в отставку, потому что не мог нести тяжестей службы. Мой добрый благодетель сам взялся хлопотать, чтобы мне дали обеспеченное содержание. Сообщил он мне, что каноник Фирмиан уже шесть недель, как скончался, и что к моему великому горю положение генерала настолько безнадежно, что больной едва переживет сутки.

От врача я побежал домой. Генерал продиктовал письмо к своему другу, графу Секендору, председателю военного департамента, с просьбою обо мне и сам подписал его уже дрожащею рукою. Я отправился к графу, вручил ему письмо генерала и прошение об отставке. Возвратившись домой, я ни на шаг не отошел от генерала до самой его смерти.

Благодаря бережливости, генерал в продолжение своей долгой жизни собрал до двадцати тысяч Рейнских, злотых, которые и распределил в своем завещании. Мне он оставил четыре тысячи, которые следовали ему от казны; шесть тысяч завещал волости, в которой он родился; остальные завещал церквам, нищим и на погребение. Всю свою движимость, за исключением оружия, завещанного князю Любомирскому, бывшему его помещику, генерал отдал своему единственному слуге.

Еще четырнадцать дней продолжались страдания генерала. Но он уже ни о чем не думал, кроме своего спасения. Он ежедневно исповедывался и, наконец, приняв с величайшим благоговением таинство елеосвящения, он чрез два часа на моих руках тихо скончался. Я занялся его погребением. Сердце мое болело. Но мне было отрадно, что я мог отдать последний долг своему командиру и благодетелю. Огромная толпа народа провожала тело генерала на кладбище, и не было в Вене военного, который бы не отдал последней чести славному товарищу по оружию.

Я остался жить в квартире покойного, за которую было уплачено до конца года. Много пришлось мне хлопотать, благодаря известной всему миру медленности течения дел в Австрийской монархии, пока я, выполнив все формальности — подписав обязательство, что не подниму оружия против Австрии, получил отставку с чином [91] обер-лейтенанта, с дозволением носить мундир и с пожизненною годовою пенсиею в шестьсот Рейнских злотых, которые получаю до настоящего времени. Что же касается получения моего четырех тысяч, завещанных мне генералом, то я нескоро получил бы их, если бы не хлопоты Брамбилли, который даже утруждал императрицу. Неполученное мною жалованье, а также дополнительные к жалованью порционы и рационы, теперь выданные мне в Вене, составили восемьсот злотых Рейнских, на которые я сшил себе светское платье, купил подарки матери и родным, и возвратился домой.

Уезжая из Вены, чтобы приехать к матери в собственном хорошем экипаже, я купил карету, которая тогда среди шляхты была редкостью, приказал покрасить ее светло-желтою краскою и уплатил за нее четыреста восемьдесят злотых. В этой карете я на почтовых отправился домой, найдя себе в Вене попутчика, молодого, окончившая курс Венской академии, помещика Волынского воеводства, Дунина. Вместе с ним на Берн, Ольмюц, Тешин и Белу я ехал до Перемышля. В спутнике своем я встретил развитого, благородного юношу и был ему очень рад. В Перемышле я сдал его приехавшему за ним отцу.

Таким образом я был на родине. Все — и скверные дороги, и назойливый Еврей-оборвыш, приблизившийся ко мне с предложением продать дешево свой товар, — возбуждало во мне чувство не досады, а какой-то отрады при воспоминании о том, что я после долгой разлуки опять на родине. В первые дни, все что я видел, — все без изъятия было хорошо и мило.

В Перемышле пришлось мне пробыть несколько дней. Там квартировал резервный эскадрон, из которого пополнялась убыль солдат в нашем полку. Ротмистр, командующий эскадроном, узнал меня, когда я въезжал в экипаже в Перемышль. Товарищ товарищу всегда рад, и я сейчас был приглашен на солдатское жаркое. Но здесь меня встретила и приятная неожиданность. Как только был получен в полку приказ о моей отставке, мои три лошади были отосланы в резервный эскадрон для передачи мне; вместе с тем было приказано рассчитать меня жалованьем по день увольнения. На это я ни как не рассчитывал. С щепетильностью, какая существует в Австрийской армии, ротмистр свел со мною счеты: удержав, сколько следовало, за содержание лошадей за время моей отставки, он вручил мне около восьмисот злотых. Я просил отправить моих лошадей домой и, простившись с товарищами, поехал на Жидовских лошадях.

В трех верстах от Поречья я остановился в корчме и надел мундир, который мне императрица позволила носить в отставке. Слугу я нанял в Перемышле, потому что в Польше невозможно обойтись без пего. Всякий поймете, с каким биением сердца я приближался к деревне, в которой я получил жизнь и провел добрые [92] годы моего детства. И чем ближе было к дому, тем сильнее казалось, что большое пространство отделяет меня от него. Наконец я подъехал ко крыльцу деревянного домика, где жило самое дорогое моему сердцу существо.

Я нашел дома мать, брата Валента и сестру Репецкую, которой муж был управляющим в имении иезуитов. Мать первая узнала меня и сжала в своих объятиях. Сейчас же послали и за остальными родными. Все с радостью осматривали мой мундир, повторяя: «кто бы мог подумать, что наш Варфоломей возвратится полковником и кавалером, ордена, В самом деле, я не имел права жаловаться на мою судьбу; хотя я носил пулю, но я отправился из дома без денег и надежд, а возвратился с пожизненною пенсиею и имел более десяти тысяч злотых, отличный гардероб и экипаж на рессорах; так что счастливая мать повторяла, что я, имея такой чин и орден, могу просить руки барышни, владеющей сотнями тысяч. Теперь я мог жить дома ,не обременяя семью; мог даже помогать, как я и сделал, дав пособие бедной сестре Репецкой. Если в семействе живет согласие то оно заменяет богатство; счастие повеет одному члену семьи, он поможет другим. А тогда связи семейные были сильны, и если бы брат богатый не помог брату, обиженному судьбою, он нигде глаз показать не смел бы. Эта любовь была общею во всем шляхетстве. Шляхта видела в себе целое, составленное из членов. Пролетарий шел к магнату, который видел в нем брата и помогал ему. Если бы эгоист магнат запер пред ним дверь, он сам потерял бы, потому что любовь шляхты была дорогою, к получению высших в крае должностей. И при большом богатстве кто не был популярен, не мог иметь никакого значения в народе.

Устроившись дома, я предполагал остаться жить спокойно при матери и среди милых мне родных. Провидение устроило иначе, и я, и родные мои признали необходимым отправиться мне в Варшаву, где Польский король со времени нашествия на Саксонию Фридриха окончательно поселился, чтобы поблагодарить монарха за дарованный мне орден Хотя эта разлука предполагала быть кратковременною, но я расстался с родными с грустью. Увы! я всех их пережил, но память о любви их сойдет со мною в могилу. Не предчувствовал я, садясь в экипаж, что судьба бросит меня на высшие ступени общественной жизни, что я сближусь с людьми сильными, которые иметь влияние на судьбы народов; что бедный шляхтич, отставной офицер, будет иметь сношения с министрами, сенаторами и даже монархами; и тем менее мог надеяться, что мне дано будет пережить столько тронов и собственную отчизну.

С Польского перевел С. З.

(Продолжение следует).


Комментарии

1. «Pamietniki Bartlomieja Michalowskiego».

2. Стольник (dapifer) — придворный чин, все равно как и чашник; оба они служили при королевском столе. У них были помощники, называвшиеся подстолий (subdapifer) и подчаший. Стольник и чашник, вместе с помощниками были особые как для Литвы, так и для Короны; подстолии и подчашии назначались также и в некоторые поветы. — Ред.

3. Регент в данном случае — начальник канцелярии (Судомирского земского суда). Заметить следует, что регентами называются правители канцелярий в градских судах, а не в земских; по крайней мере, на Литве так было. — Ред.

4. Возный —нечто в роде станового пристава. — Ред.

5. Одно из высших званий в финансовой администрации.

6. Писарь — секретарь.

7. Рейнский злотый заключает в себе 4 Польских злотых.

8. Кастелян — начальник замка, крепости комендант.

Текст воспроизведен по изданию: Записки Михайловского // Древняя и новая Россия, № 1. 1880

© текст - С. З. 1880
© сетевая версия - Тhietmar. 2017
© OCR - Андреев-Попович И. 2017
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Древняя и новая Россия. 1880