КОРФ Ф. Ф.

ОЧЕРКИ ПЕРСИИ

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

Однажды утром я гулял по узким и мрачным улицам Тебриза, которые бесконечно извиваясь, кажется, как будто бегают домов. С первого взгляду можно было приметить, что какая-то тайна ходила по городу: народ толпился по базарам и образовал группы; любопытные со вниманием прислушивались к рассказам вполголоса; купцы, сидя на пятках у порогов лавок, не с таким усердием тянули дым своих кальянов, слишком часто поглаживали длинные бороды, складывали руки на кушаках и весьма ужимками давали уразуметь, что они, — слава Аллаху, — знают кое-что про это дело. В одной толпе, у которой я остановился, раздалось довольно внятно:

— Аллах видит мое сердце! Что я за собака, чтоб мне вас обманывать? Пять дней тому назад, за два часа до полуденной молитвы выехал я из Тегерана, и завтракал перед отъездом с пишхидметом Мугаммед-Багир-Хана, беглербега Тегеранского: он стоял за дверью в то время как хан читал письмо из Испагана.

— Это все вздор, возразил другой голос: всякой, кто был в Тегеране, знает, что слуги беглербега ужасные лгуны, и можно только удивляться, как шейтан не вырвал у них до сих пор языка из горла. [209]

— Полно вам спорить из пустяков, сказал один старик: не прерывайте Гуссейн-Бега; дайте ему кончить свою историю.

Гуссейи-Бег, как человек обладающий важною тайною, заткнул левую руку за кинжал а правою поправил шапку, и, посмотрев выразительно на присутствующих, начал важно:

— Я сказал, что пишхидмет беглербега стоял за дверью когда Батр-Хан читал письмо из Испагана одному из приятелей своих Мирзе Исмаилу. Сказал ли я, или нет?

— Сказал! Что ж было в письме?

— Постойте! Скажу. Письмо было писано рукою высокостепенного ишиг-агасы (коменданта Порога, церемониймейстера).

— Да его не было тогда в Испагане.

— Молчи, пезевенк! Ничего не знаешь. Я говорю вам, что письмо было писано самим ишик-агасы. Сказал ли я, или нет!

— Сказал!

— Хорошо! Ну, так вот пишхидмет Мугаммед-Багир-Хана слышал слово в слово от начала до конца все письмо ишик-агасы. В нем было написано, что падишах, убежище мира, изволил скушать в Испагане за ужином четыре дыни разом.

— Аллах! Аллах! четыре дыни!

— Да! четыре дыни. Хорошо! Я сказал, что падишах изволил скушать за ужином четыре дыни. После того он изволил пить много шербета, и на другой день опасно занемог лихорадкою.

— Лжет!

Истагфир Аллах! Я не хочу и слушать таких речей.

— Береги свою бороду Гуссейн-Бег! не наедайся грязи! Что это за вести рассееваешь ты про падишаха? [210]

Гуссейн-Бег посмотрел с презрением на окружающих и одним взглядом уничтожил того, кто называл его лгуном. Он вытянул шею, расправил усы, и сказал твердым голосом:

— Вы все болваны. Самому шейтану не нужно таких глупцов. Знайте же, бараньи головы, что падишах умер!

Аман! Аман! — Истагфир Аллах! — Вай, вай! закричали хором в толпе и в одну секунду расскащик, теснимый прежде отвсюду любопытною публикою, остался один посреди улицы базара; все кинулись бежать от него как от зачумленого. Никому не приходило в голову, чтобы Фетх-Али-Шах мог когда-нибудь умереть. Каков бы он ни был, но в течении сорокалетнего царствования его, все так привыкли иметь его своим повелителем, что мысль о новом государе не могла ужиться ни под одной бараньей шапкой. Упавшее теперь как снег на голову известие о смерти Фетх-Али-Шаха перепугало всех до крайности в Тебризе. Большая часть думала, что это хитрая выдумка начальников, которые ищут обличить кого-нибудь из правоверных в недостатке преданности к падишаху и на этом основании ободрать его как липку или может быть даже выколоть ему глаза.

По этой причине не трудно понять панический страх, который овладел всеми при рассказе Гуссейн-Бега.

Некоторые сбирались даже итти к беглербегу Тебриза с жалобою на Гуссейна, осмелившегося выдумать такую ужасную новость. Разумеется, никто не верил его рассказам.

Однако, приезжающие из Тегерана, если не вполне подтверждали известие о смерти шаха, все единогласно говорили, что его величество при смерти болен; но правительственные места на все вопросы [211] по этому предмету отзывались совершенным неведением, говоря, что не имеют никаких сведений. Наконец, спустя три дня после сцены здесь описанной, прибыл посланный из Тегерана к наследнику престола, Мугаммед-Мирзе, с известием, что великий дед его, Фетх-Али-Шах от этого тленного мира «изволил переехать» в мир вечный 8 октября, в Испагане, после кратковременной болезни, причиненной действительно невоздержанием в пище. Чудесные Испаганские дыни погубили его.

Фетх-Али-Шах умер на семьдесят шестом году от роду после тридцати девяти лет царствования. Как государь, он не совершил ничего такого, что бы могло дать ему право на блестящее имя в Истории, но, как человек, он, по характеру своему, стоит того, чтобы обратить на себя внимание современников. Постараюсь дать об нем некоторое понятие. Начну, как водится, с его наружности; и хотя она, по портретам приложенным к разным путешествиям, известна более или менее читающей публике, тем не менее я не хочу лишить себя удовольствия начертать здесь на память изображение бывшего падишаха Ирана. Оно не трудно и может быть сделано в двух словах.

Фетх-Али-Шах был не большого росту и очень худощав. Выразительные глаза и довольно большой, несколько горбатый нос, были единственные черты его лица, видные из-за густой бороды, которая начиналась под самыми глазами и простиралась до нижних областей желудка. Эта борода считалась самою длинною во всей Персии. Живописцы, льстя во всех случаях шаху вместе с другими придворными, — увеличивали ее до бесконечности на портретах. Вот все, что можно сказать о наружности покойного «убежища мира». Может быть, если б ощупать его череп, нашлось бы в нем что-нибудь [212] любопытного для приверженцев системы доктора Галла, но, во-первых, я не принадлежу к приверженцам вышереченного доктора, а во-вторых вряд ли кому, кроме шахского цирюльника, удавалось иметь честь осязать вместилище «ума, равняющегося сложности всех умов в мире».

Всевозможные чувственные наслаждения и удовлетворение господствующей его страсти копить деньги составляли главную цель его жизни. Гарем его состоял из трех сот привилегированных женщин, а если причесть к ним прислужниц и танцовщиц, то всего набралось бы более тысячи душ женского пола. За то и оставил он после себя девять сот тридцать пять человек потомков, — сыновей, дочерей, внуков, внучек, и прочего. Большая часть их жила при нем, в Тегеране, а остальные были разбросаны по всей Персии. При выборе жен Фетх-Али-Шах не стеснялся ни какими законами: дамы самого высокого звания, женщины самого низкого происхождения, понравившись его шахскому величеству, без лишних церемоний делались его сожительницами. Первая жена шаха, в последнее время его царствования, была дочь Кебабчи, продавца жареного мяса на базарах, и нажила титул таджи-доулет, «Короны государства».

Скупость Фетх-Али-Шаха превосходила всякое понятие: он сам сознавался, что день, в который ему не удалось ничего положить в свой кошелек, считался у него потерянным днем жизни, и что он не мог спокойно спать после этого ночью. Про него рассказывают в Персии бездну анекдотов. Некоторые из них, по моему мнению, весьма интересны, потому что они изображают шаха несколькими чертами.

Он имел привычку почти каждый день выезжать верхом за город в сопровождении нескольких [213] десятков вельмож. В одну из таких прогулок, отъехав от города версты четыре, увидел он нищего, стоящего у колодца и который кричал во все горло самым жалобным голосом: Дер раги Худа, иек кара нуль бе мен бе-дегид! «На пути Бога, дайте мне один медный грош!» Гулам шаха (верховой прислужник) сбирался уже исполнить свою обязанность, и подскакал к нищему с поднятою плетью, как вдруг шах приказал ему остановиться, подозвал бедняка к себе, начал шутить с ним, расспрашивать об его семействе, об его делах, и, насмеявшись досыта его ответами, вынул из кармана червонец и сказал: «Вот тебе червонец; я даю его как капитал, с тем уговором, что ты поделишься со мной процентами». Нищий взял червонец, и долго не мог прийти в себя от изумления, так что шах давно уже проехал с своею свитою, а он все еще стоял как вкопанный на том же месте, не сводя бессмысленного взора с блестящей монеты. Наконец обернулся он в ту сторону, где виднелся шахский поезд: долго следил он его глазами, как бы углубленный в грустную думу. Вдруг пришла ему в голову, чудная мысль: он сел на камне возле колодца под тенью густого чинара, и, держа в руке червонец решился ждать обратного проезда его величества. Несколько раз демон соблазнял его положить деньги в карман и отправиться домой, однако ж он устоял против искушения. Завидев издали падишаха, он встал с места и почтительно ждал приближения Убежища мира. Шах, подъезжая к нищему, узнал его и пришел в бешенство: он полагал, что ему понравились золотые деньги и что он просит еще. Каково было его удивление, когда нищий подошел к его лошади и протягивая руку отдавал шаху червонец. — «Что это значит?» спросил шах. — «Я [214] отдаю вам ваши деньги, государь, потому что боюсь, что при дележе процентов прийдется мне отдать последнюю рубашку с тела». Шаху очень понравилось это приключение: он взял червонец назад, и во всю дорогу много забавлялся насчет нищего, радуясь внутренно тому, что получил обратно выданные деньги, издержанные «на пути Бога», для исполнения одной из первых обязанностей веры Пророка: он не надеялся на этот приход.

Всякой раз как шах выезжал на охоту, это удовольствие приносило ему более денег чем дичи. Делалось это очень просто. Он приглашал обыкновенно с собой нескольких вельмож. Все боялись этой чести: она была разорительна. Начать с того, что Фетх-Али-Шах, по примеру Людовика XIV, не давал никогда промаху, — ни из ружья, ни из лука, ни даже при метании джеридом: на случай неудачи, слуги имели с собой достаточное количество благовременно убитой дичи. Когда шах сбирался стрелять, он обращался к одному из присутствующих и говорил: «Хан! шах стреляет на твое, здоровье!» Тогда, откинув на сторону свою огромную бороду, он прицеливался. Лишь только выстрел раздастся, слуги бросаются вперед и через несколько минуть приносят его величеству убитое, животное. В этом промежутке времени, шах, стоя на месте, клал руку за спину, а хан, на здоровье которого стреляли, обязан был положить в «золотую руку» повелителя столько золота, сколько мог по своему состоянию. Мало было таких, которые смели заплатить за честь, сделанную им выстрелом менее пятидесяти бадж-огли (червонных): это исключение допускалось только в пользу самых небогатых, которым сам шах говорил: «Ты бедняк; от тебя довольно и тридцать или двадцать пять, бадж-огли». Привычка обращаться [215] деньгами, наделила Фетх-Али-Шаха удивительною способностью, которую в Европе тотчас припасали б магнетизму и ясновидению: он, по весу, знал сколько денег держит в горсти и не ошибался, как говорят, никогда ни на один червонец.

Посылка, кому-нибудь из придворных, чашки молока или блюда плодов, стоила также осчастливленному льстецу «царя царей» изрядной суммы денег.

Таким образом покойный шах не упускал ни одного случая, где и от кого бы то ни было он мог брать деньги. Страсть к золоту, доводящая часто скряг до самых безрассудных поступков, имела и на него такое же влияние. Стоит только заглянуть в учрежденный им образ управления Персиею. Все области государства разделил он между своих сыновей, которые и имели их как бы на аренде, и были обязаны выплачивать шаху известную сумму в год. Принцы правители Мазандерана и Шираза нажились до того, что сделались богаче самого отца и отказывались платить ему под разными предлогами. После нескольких письменных убеждении доставить должную сумму, Фетх-Али-Шах отправлялся сам с войсками к пределам одной из этих провинций. Принцы испуганные выезжали к отцу на встречу и повергали к стопам его по нескольку тысяч червонных, — может быть самую незначительную часть того, что им следовало внести, но при виде золота шах всегда умилостивлялся: он отправлялся обратно в Тегеран. Эта финансовая система очень проста и верна.

Главные его расходы относились к содержанию огромного гарема, который действительно пожирал тьму денег, и к платежу пенсий, назначенных тем из сыновей, которые не управляли провинциями. [216] Роскошь при дворе была вовсе не так велика, как это может быть думают в Европе, основываясь на понятиях о Восточной пышности и на сказаниях многих путешественников, большая часть которых поистине не знаю откуда брали сведения свои о Персии. Богатые краски их описаний вовсе не похожи на голые степи, занимающие огромную часть Персии и на безвкусные дела рук ее жителей. Прочитав почти все писанное об этой стране, я должен по совести отдать справедливость книге изданной двести лет тому назад, — Путешествие Шардена. Добросовестность, с какою оно написано, заслуживает похвалы самого строгого критика. Персия не делает никаких успехов в просвещении; умы стоят всегда на одной и той же точке, весьма близкой к точке замерзания, так, что картина Шардена, списанная верно с натуры, может прожить еще столько же и остаться лучшею книгою об «отечестве роз и соловьев». Дай Бог побольше таких во всех словесностях.

Жители больших городов вообще не очень строго держатся законов пророка. Что касается до вина, то несмотря ни на запреты Корана, ни на усердие мулл, иногда довольно строгих блюстителей чистоты, веры и нравов, эта контрабандная жидкость в большом употреблении в высшем сословии и у богатых людей. Правда, что открыто ни один правоверный не осмелится осквернить уст своих прикосновением к чаше, но за то тайком, запершись в отдаленные комнаты гаремов, Персияне напиваются пьяны хуже всякого кафира. Тебризский Беглербег, Фетх-Али-Хан, человек пожилой, до того пристрастился к вину и притупил им вкус, что уже никакой напиток не приводил его в опьянение. Он обратился с просьбою к Английским купцам, и они выписали для него какого-то спирту [217] необыкновенно крепкого. Фетх-Али-Хан мешал этот спирт на половину с ромом, и достигал в некоторой степени своей цели, выпив зараз от двух до трех и более стаканов этого огненного напитка. Покойный Шах был тоже предан тайно употреблению запрещенной влаги: после его смерти найдено в его погребе бесчисленное множество бутылок Ширазского вина. Он не взыскивал за этот грех и с своих приближенных. В одно из своих путешествий, на обратном пути в Тегеран, Фетх-Али-Шах, взъехав на Кафлан-кух, хребет гор, отделяющий Адербаеджан от Хамсы, и следовательно и от Ирака сказал тавризскому Беглербегу, о котором мы сейчас говорили: «О, как приятно мне здесь! До меня доходит запах Ирака». Беглербег, думая что дело идет об араке (водке) начал клясться бородою, могилою своего отца, и всем что было для него свято, что в этот день он не брал в рот ни какого крепкого напитка. Шах много тешился этим недоразумением.

В числе характеристических анекдотов о Фетх-Али-Шахе, как не упомянуть о том, который более всех может интересовать Русского, именно, об участи постигшей великолепную хрустальную кровать, посланную нашим Двором в подарок падишаху Ирана. Кто из Петербургских жителей не спешил любоваться на чудесное произведение здешнего стеклянного завода, которое должно бы было жить веки на славу Русских мастеров. В книге судеб написано было иначе. Когда привезли это диво в Тегеран, восхищенный шах приказал поставить его в одной из великолепнейших зал своего дворца: это было исполнено Русским чиновником Г. Носковым, который сопровождал ее в столицу Персии. Фетх-Али-Шах долго не мог наглядеться на свое великолепное ложе, и все придворные, [218] осматривая его, держали по целым часам пальцы во рту от удивления. Персидские поэты писали оды к этой кровати; в Тегеране только и говорили что о хрустальной кровати, «которая сияет подобно тысячи одному солнцу». Между тем возгорелась война с Россией. Эривань была взята, Нахичевань также. Русские приближались к стенам Тебриза. В одно прекрасное утро шах, возвратившись с прогулки, проходил мимо той залы где стояли подарки Русского Государя. Красота кровати соблазнила убежище мира: не смотря на войну, ему захотелось полежать на ней. Вздумано, сделано. Спустя не более четверти часа после того как «тень Аллаха» улеглась и покоила уставшие члены, приезжает чапар (куриер) из Тебриза, с известием, что главные города Адербаеджана и местопребывания наследника Персидского престола, заняты Русскими. Бешенство шаха, когда он узнал об этом, не имело границ. Он по суеверию своему, приписал взятие Тебриза, неверной кровати, на которой он в тот день в первый раз расположился. Тотчас велел он разобрать этот дар, уложить се в ящики, в которых хрусталь была привезена, и поставить в подвалы. Ревность слуг шаха к исполнению как можно скорее его воли была так велика, что они в торопях переломали много кусков. С тех пор никто не видал более знаменитой кровати и вероятно никто ее уже и не увидит.

Но гнев шаха не ограничился разрушением кровати: он принялся перебирать в уме, кто бы еще, кроме этой хрустали, мог быть причиною взятия Тебриза. Светлая идея мелькнула в голове его, и он тотчас же послал за Аллаяр-Ханом.

Аллаяр-Хан, происходящий из фамилии Каджаров, то есть, ныне царствующего дома, носит почетное звание Асифу-д’доулета, «Государственного [219] Соломона», и был женат на одной из дочерей шаха. По этому видно что он был довольно важный человек в государстве.

Послав за ним, шах отправился в одно из отделении своего дворца, выходящее окнами на большой мейдан (площадь) и приказал разостлать перед ними ковер. Аллаяр-Хан, привыкший к частым посылкам шаха, который любил его общество, принарядился как следует; надел шалевую киче, богатую чулу и заткнул за пояс осыпанный дорогими каменьями кинжал. Его однако ж удивило праказание шаха явиться не во внутренние комнаты дворца, а на большой мейдан, пред тем флигелем дворца из которого шах обыкновению смотрел разные темаша, зрелища, происходящие на площади. Когда тот явился на назначенное место, шах дал ему окончить все обыкновенные поклоны и льстивые фразы, и потом начал: «Как с близким к шаху, хотели мы с тобой поговорить о постигшем нас несчастии. Ты знаешь что неверные овладели Тебризом?» — «Слышал я, отвечал он, что непобедимая армия вашего величества побеждена этими проклятыми, и сердце мое преданное шаху превратилось в воду от горести. Но Аллах велик, и если только тень вашего благорасположения не уменьшатся для вселенной...» — «Вздор! грозно проговорил шах. Вздор! Моя тень тенью, а ты должен знать, что всему этому, причиною ты». — Истагфир Аллах! Избави Боже! могу ли я, ничтожнейший раб, недостойный лобызать прах туфлей ваших, быть причиною такого важного происшествия? Что я за собака, чтоб быть причиною взятия Тебриза? Разве я не готов броситься в джегеннем, в ад, для пользы службы моего шаха и благодетеля?» — «Полно врать, старая лисица! не ты ли мне советовал начать войну с Русскими?» — «Правда, [220] я был в числе тех которые советовали вам, падишах, стязать рай и прославить оружие ваше уничтожением этих злых. Да успех этого зависел не от меня». — «Врешь! Ты уверял меня что войско мое непобедимо». — «Да кто ж может противостать силе падишаха, убежища мира!» — «Молчи, не увеличивай моего гнева; я выучу тебя вперед подавать мне советы мудрые и знать толк в делах». С этими словами шах хлопнул в ладоши, и явились четыре ферраша, «постельничие», с колодкою и палками; повалили государственного Соломона на ковер, заключили ноги его в роковые доски, и по знаку «Тени Аллаха на земле» отколотили преизрядно по пятам зятя его величества. Государственный Соломон лежал три недели с распухшими ногами после этой попытки в мудрости (Впрочем точность повелевает сказать, что Асуфу’д доулет, значит не — государственный Соломон, но — государственный великий везирь Соломонов. По преданиям Восточных, Асиф был визирем Соломона, но отнюдь не уступал ему в мудрости.).

Фетх-Али-шах однако отвлек нас слишком далеко от Тебриза. По прошествии нескольких дней, миновал страх овладевший всеми при получении первого известия о смерти шаха. Персияне мало-помалу свыклись с мыслию о кончине человека, которого имя в течении сорока лет стояло у них почти наравне с именем Аллаха. Мугаммед-Мирза, сын покойного Аббас-Мирзы, бывшего наследником Персидского трона, был, по смерти отца своего, назначен дедом своим Фетх-Али-Шахом, заступить по нем его место. С этим званием Мугаммед-Мирза жил в Тебризе, и имел в своем управлении весь Адербаеджан и все регулярное войско. Спустя несколько дней он назначил у себя во дворце селям, «поклон». Все придворные, находящиеся при его особе, духовенство, [221] представителе купечества, явилась для поздравления нового шаха. Молодой монарх, сидя на троне, сказал краткую речь, в которой изъяснил сокрушение свое о кончине деда и объявил, что он в скором временя намерен ехать в Тегеран, чтобы принять бразды правления.

Вечером в тот же день получены из Тегерана довольно неприятные вести. Зелли-Султан, один из старших сыновей покойного шаха, живший в Тегеране, узнав о смерти отца, провозгласил себя шахом и ни под каким видом не хотел и слышать ничего о законном наследнике престола. В числе множества глупостей, которые этот принц наделал в свое короткое княжение, он писал Мугаммед-шаху, приглашал его оставаться спокойно в Тебризе, сохранял ему все звания, дарованные покойным дедом, и уверял, что он, его государь и повелитель, уважая память и исполняя волю августейшего родителя своего, будет всегда почитать Мугаммеда законным своим наследником. Это письмо, и другие частные известия, из которых видно было, что Зелли-Султан, овладев шахскою казною, сыплет горстями деньги, чтобы приобрести себе друзей, обеспокоили несколько Мугаммед-шаха, и он начал помышлять об отъезде. Вообще надобно сказать, что Персияне много думают, в десятеро больше говорят, и почти ничего не делают. Так было и в этом случае, где, напротив, надлежало действовать с силою и твердостью, как того требовали обстоятельства. В Персии невозможно кончить самого пустого дела без ужасной потери времени. Ни какое событие, как бы оно важно ни было, не заставит Персиянина .отстать от его привычек. Ни какой разговор не обойдется без трех кальянов табаку, чашки чаю и чашки кофе. Накурившись и напившись, вы можете, если достанет [222] времени, приступить к делу. Все эти проделки, сопровождаемые мудрыми изречениями, осведомлением об исправности вашего мозга, и рыганьем, которое у знатных в большой моде, пожирают все их золотое время так что, просидев час у Персиянина, употребишь три четверти часа на эти приятные препровождения времени.

Теперь надобно вывесть на сцену новое действующее лице, весьма примечательное, — первого министра и советника нового шаха; лице, которое находилось в этом звании и при Аббас-Мирзе; человека важного по необыкновенному влиянию и на дела всей Персии и на поступки своих государей в их частном быту; одним словом Мирзу Абуль-Касима, каймакама и атабека, то есть, наместника и наставника.

Вообразите себе человека среднего росту, с толстым брюхом, с карими всегда прищуренными глазами, с довольно большим и развалистым носом, с жидкою черно-красноватою бородою, с двумя выходящими из-за верхней губы клыками, и вы будете иметь некоторое понятие о том как выглядел каймакам. Одевался он всегда с большим нерадением, ел до крайности неопрятно; после всякого обеда можно было набрать корзину всякого провиянту, который по дороге в рот оставался у него в бороде и на платьях. Не знаю, почему не занимался он собою: потому ли, что полагал небрежность в наружности достоянием великого человека, звание на которое он крепко метил, или потому, что это было в его природе; только трудно было найти в мире создание противнее этого человека, который играл такую роль в государстве. Его поступки отличались всегда неимоверными странностями; все, что есть предрассудков в Персии, сосредоточивалось в нем. Интересно было послушать [223] как он заказывал себе кушанье. Когда ему принесут длинный список блюд, из которых он должен был назначить то, что ему более нравилось, он брал в руки четки и гадал по ним перед всяким кушаньем; и то из них, при котором оказывалось на отделенных шариках четное число, было выбираемо, как здоровое на этот день; о том, которое ознаменовывалось числом нечетным, не могло быть и речи.

Верный слуга его, Гасан — также лице презанимательное. Это была олицетворенная глупость, и Мирза Абуль-Касим всегда говорил, что именно за эту добродетель и держит его при себе. Глупый прислужник был, по его мнению, сокровище неоцененное. «Посмотрите, говаривал он: это не человек а чудо, дайте ему прочесть что хотите, он прочтет без остановки; спросите, что он читал, так, хоть выколи ему глаза, ничего не знает».

Но каймакам решительно был умнейший человек во всей Персия, и он был бы умен даже в Европе. Честолюбие и страсть к деньгам составляли основание его характера: он удовлетворил их в полном смысл слова, потому что сделался важнейшим лицем в государстве, управлял волею шаха, и имел, как говорят, до четырех сот тысяч червонных годового доходу. У него были два сына: один из них, Мирза-Мугаммед, был визирем Мугаммед-шаха, не только в то время, когда тот был наследником престола, но и в начале его царствования. Другой, Мирза-Али, еще почти ребенок, не имел ни какой должности, но был очень уважаем всеми. Вся Персия ненавидела каймакама, как человека недоброжелательного и как грабителя: взятки, которые он брал всюду, превосходят всякое описание; зато и говорили, что два его зуба, выходящие наружу из-под верхней губы, съедали все [224] доходы Адербаеджана. Хитрость его была необыкновенна. Мне рассказывали очевидцы, что будучи как-то приглашен к Английскому посланнику для переговоров, по одному важному делу, в которое ему не хотелось мешаться, он пробыл в доме посланника восемь часов, и избег всякого рассуждения о предмете свидания. Он явился туда за два часа до полудня; сперва как водится, начались угощения: когда все унесли, он попросил посланника дать ему сладких лимонов, потом дынь; евши все это очень долго, притворился не совсем здоровым и просил позволения прилечь отдохнуть, уверяя, что, поспавши с полчаса, он готов будет говорить о чем угодно. Вся эта сцена, до сна, продолжалась около двух часов. Прислонив голову к подушкам софы для отдыха, Персидский дипломат пролежал в этом положении целых пять часов с зажмуренными глазами, между тем как посланник с беспокойством ждал минуты его пробуждения. Наконец его высокостепенность изволил восстать, и, узнав, что на минаретах поют уже призыв к вечернему намазу, он принялся за умовение, за молитву, за извинения перед хозяином, что пропустил час, в который должно ему ехать к шаху, и улизнул со двора. Таков был знаменитый каймакам, первый паяц в этой земле паяцов, где на каждом шагу, при небольшом расположении к комическим предметам, поймаешь оригинальную фигуру, которую можно сейчас пустить на балкон балагана для потехи публики. Имя его сделалось пугалом для всей Персии; но он имел большое влияние на Мугаммед-Шаха, который был, так сказать, орудием его воли.

Главные силы шаха, то есть, регулярная пехота и артиллерия, под начальством Эмир-Низама, находились тогда в окрестностях Хоя. Решившись выступить к Тегерану, Мугаммед-Шах послал к [225] Эмир-Низаму приказание явиться с войском в Тебриз. Через несколько дней, вместо войска, прибыл из Хоя чапар с известием, что ни один солдат не хочет тронуться с места прежде нежели получит должное себе жалованье: иным не было оно выдано за пять и за шесть лет! Эта новость произвела тревогу: казна нового шаха оказалась несостоятельною, а между тем отвсюду раздавались крики — «Денег, денег!» — Денег решительно не было. Вся надежда была на несметные богатства каймакама; но его высокостепенность не подавал знака жизни и прикидывался бедняком. Положение шаха было отчаянное: надобно было однако ж начать, что-нибудь. Знаменитый Персидский иншаллах (Бог даст) вывел из беды. Послали вторичного куриера к Эмир-Низаму, приглашая его привести войско и обещая солдатам, что по прибытии их в Тебриз они будут удовлетворены. А из каких сумм, этого никто не знал. Иншаллах, найдутся! Хотя вообще Персияне не привыкли очень много доверять своему правительству, однако, на этот раз, кажется Аллаху точно было угодно подать руку помощи Мугаммед-Шаху: войско пришло и расположилось лагерем за стенами Тебриза.

Я сожалею, что мои читатели не могут поехать со мною в лагерь Персидского регулярного войска. Чудеса и только! Как не посмотреть на этот знаменитый лагерь! Яллах! неси меня конь мой. Вот, мы проехали базары. Вот, в двух шагах оттуда, дом Тебризского беглербега, Фетх-Али-Шаха, который верно молится о душе покойного падишаха с стаканом рому в руках. Его ферраши валяются у дверей с длинными палками, и ждут не прикажет ли высокостепенный господин отогреть кому пятки палками или, взамен палок, взять с него золота. А вот и городская стена: только миновать [226] возвышенное место где правоверные часто творят свои намазы, и мы у ворот города. Тех, которые отправляются в Тебриз, не худо предварить, чтобы они проезжали осторожно по этому дряхлому мосту, висящему над глубоким рвом, и не трогали б своей лошади ни шпорами ни плетью: не то, с ними как раз случится то, что случилось с одним Французом. Он ехал по этому же самому мосту, и вздумал школить своего копя. Конь зафыркал, стал на дыбы и свалился через перилы в ров, так, что нашли одни косточки Француза и его коня. Наконец мы за городом. Надобно еще миновать теперешний арсенал с высокою башнею, — скверное место, откуда бросают неверных жен. Мне рассказывали примечательный случаи. Раз как-то была присуждена к этому наказанию одна молоденькая женщина, которую уличили в неверности к мужу. Ее взвели на вершину башни, которая ужасно высока, и оттуда толкнули в ров. К счастию, прелестная преступница сохранила на себе много одежды: тугие парчовые юбки и шаравары образовали во круг нее род парашюта; она довольно долго удерживалась в воздухе, и, упавши в ров, только повредила себе немного ногу. Персидские законники, видя в этом перст Божий, обличающий невинность женщины, не позволили возобновлять над нею казни и приказали мужу принять ее обратно в свой дом.

Поворотив от башни налево и проехав несколько шагов мимо рва, потом длинною и широкою улицей, я увидел направо большую равнину: что-то белое, что-то красное, шум, беспорядок, суета... Это Персидский лагерь! Я счел долгом прежде всего засвидетельствовать мое почтение начальнику. — «Где высокостепенный Эмир-Низам?» Этот вопрос был предложен мною одному из его людей. — [227] «В своей палатке, сагиб! отвечали мне. Я поехал к нему. — Эсселям алейюом! — Алейкюм селям! — Пошли обоюдные возгласы при виде друг друга; затем «пожатие руки с притряской», осведомление о состоянии наших мозгов, и так далее. Слава Аллаху, кончилась проклятая прелюдия! Эмир-Низам, усевшись и усадивши меня, кричит: — Бечега! калиун! «Ребята, кальян!» Тут он рассыпался в изъявлениях своего сожаления, что редко со мною видится (я едва знал его), и, наговорив мне три короба всякой всячины, коснулся неизбежного предмета, — Европы, которую он знал только в лице России, бывши в Петербурге с Хосров-Мирзою. От Европы не далеко до Енги дюнья, «Нового Света», или Америки, которая для Восточных еще столько же нова, как была для нас в день смерти Христофора Колумба. Вот каким образом зашла речь об этом. Он начал говорить о бесконечном протяжении России от берегов Аракса до Невы; оттуда свернул он на расстояния вообще и вдруг спросил меня: Скажите, пожалуйте, сколько агаджей (верст) от Тебриза до нового Света?» Не запинаясь нимало, я отвечал ему наугад — тридцать пять тысяч агаджей! «А сколько будет до туда мензилей (станций)». — Наверное не упомню, отвечал я, а знаю, что около десяти тысяч. — Остальная часть разговора не представляла ничего интересного, — всё повторения одного и того же, хвастливые фразы с обеих сторон, запутанные комплименты, которые даже не входят в ухо, а летают по воздуху как мухи. Раскланявшись с главнокомандующим сухопутных сил нового «царя царей», я был вполне вознагражден за его невежество зрелищем Восточной природы, столь умной в своем великолепии, столь искусной в употреблении богатых красок своих. Дело шло к вечерней заре, когда я вышел [228] из палатки Эмир-Низама. Солнце, этот царь Восточных стран, уже скрылось за горизонтом, уже утонуло в волнистых очерках не высокого хребта, синеющего вдали; но последние, прощальные лучи еще радовали глаз, золотя или, лучше сказать, зажигая вершины красных гор, стоящих по ту сторону Тебриза. Развалины Решидие, замка построенного Решидом, визирем шаха Казана, шесть сот лет тому назад, — разбросанные на пологих и крутых скатах этих гор, резко отделялись от их массы. В Тебризе вечер с заходящим солнцем уже сам по себе — картина чудесная, необыкновенная. Но прибавьте к этому заунывное пение муэззинов, возвещающих с кровли каждой мечети час молитвы к Всесильному, эти вопли, дикие для Европейского уха, но отнюдь не без гармонии, и которые я бы уподобил стонам души, преданной вечным мукам; прибавьте шум безалаберной музыки в лагере, барабанный бой, ржание лошадей, крик верблюдов, ослов, лошаков, часовых; вообразите себе все это поражающим в одно мгновение слух и зрение ваше, и невольно забудете невежество, лагерь и комплименты Персиян. Это разнообразное представление, эта смесь чего-то святого с чем-то грубым, самая нестройность звуков, при виде исполинского рисунка, набросанного рукою создателя, произвели надо мною несказанное впечатление. Я до того загляделся и заслушался, что долго не мог прийти в себя, долго не мог различить, что это за муравьи суетятся вокруг меня, как я очутился среди их, и что за крошечные беленькие домишки окружают меня со всех сторон. Эта вторая картина, вид лагеря, казалась мне такою незначительною и нищенскою, что я думал видеть перед собою бессмысленную пародию того пышного зрелища, которым за минуту я восхищался. [229]

Странен Персидский лагерь для Европейского глаза, соединяющего всегда с понятием о войск идею необыкновенного порядка и однообразия. Вовсе не так у этих сынов Востока: эти палатки всех возможных видов и величин, круглые, четырехугольные, восьмиугольные, овальные, высокие, плоские, огромные, маленькие, разбросаны были в лирическом беспорядке по равнине. Ослы, лошаки, верблюды, привязанные к палаткам, жуют свою порцию самана (рубленой соломы) или ячменю, или прогуливаются между ними, запутываясь в веревках, прикрепляющих к земле ставки, которые расположены так неудачно что представляют настоящий образ паутины. Если б неприятель попал ночью на Персидский лагерь, нельзя себе вообразить, какой беспорядок мог бы произойти от тревоги: большая часть солдат передавила бы друг друга не будучи в состоянии выбраться из этого хитросплетения веревок и кольев.

Надобно признаться, что, вообще, Персидский солдат, как пехотный, так кавалерийский и артиллерийский, вовсе не имеет воинственного виду. Нарисовать сарбаза (регулярного пехотинца) очень не трудно. Можно начать с головы или с ног, это всё равно. Голова его выбрита, за исключением зюльфов (пуклей на висках) и чуба (хохла на маковке), и прикрыта черной бараньей шапкой. Из этого видно что голова солдата ничем не отличается от голов гражданских чиновников и прочего народонаселения. Красный однобортный мундир с широкими полами, сидит на нем мешковато, и горестный вид воина, заключенного в эту странную для него оболочку, ясно доказывает что она ему не по вкусу. Широкие белые шаравары, собранные внизу и прикрепленные в пол-икры ремнями башмаков в роде сандалий, заставляет его вздыхать по своим [230] длинным киче и чухе, как по одеянию более благопристойному или, по крайней мере, более сообразному с его понятием о благопристойности. Портупея и перевязь лежат на крест на его груди, и большое ружье тяжестию своею, кажется, так и давит его к земле. Все это надето и держится криво и косо. С сотворения мира и поныне ни один человек, с оружием в руках прогуливающийся по земному шару, не имел такого странного, смешного и вместе жалкого виду. Хотя Английские офицеры, находящиеся в службе его шахского величества, стараются образовать войско, не жалея ни God-dam’ов ни других энергических восклицаний при обучении солдат, однако все что-то крепко не ладится. Приметив впереди себя караул, который занимался вечернею зарею, я поехал к нему, и увидел довольно курьезные вещи. Несчастный барабанщик и два или три флейщика, ни сколько не думая о том, что все они заняты одним и тем же делом, работали всякой по-своему, без малейшего уважения к такту и гармонии. В это время караул стоял под ружьем, выстроившись в наикривейшую по возможности линию, и представляя собой самое беспорядочное целое, какое только можно вообразить. Иные стояли сложив под ружьем руки, другие почесывали в голове, и так далее. Английский офицер стоял с боку и командовал ими по-Персидски. По пробитии зори, он прокричал громко — направо! Тут пошла каша неизъяснимая: цельные обороты и полуобороты, обороты направо и налево, на левокругом, все это смешалось вместе; музыка, состоящая из множества флейт и барабанов, больших и маленьких, грянула изо всей мочи, и караул двинулся с места в таком же порядке в каком стоял на-месте. Я поехал дальше к артиллерии: она покрасивее пехоты, и польза от нее должна быть действительнее. [231] Пушка хорошо содержатся, люда вообще гораздо расторопнее и, как говорят, любят свое дело и подают надежды на будущее. Но, для непривычного глаза, чрезвычайно смешно видеть артиллериста с банником в руках и в этой одежд. Упряжка их похожа на нашу; однако она несколько опасна, потому что под пушки употребляют всё жеребцов, отчего происходят иногда несчастия. Тебризский арсенал, над которым начальствует некто Мугаммед-Али-Хан, человек смышленый, который ездил в Англию и не даром совершил это путешествие, мог бы снабжать артиллерию хорошими лафетами; но великая скупость и небрежение правительства не позволяют завести ничего путного, так, что колеса в иных орудиях до сих пор некрашены. Верблюжья артиллерия, кажется, может быть признана оружием совершенно бесполезным как по неправильности своих выстрелов так и по недостаточной силе снарядов, не говоря уже об этой ужасной медленности, с какою она во время дела должна действовать. Вообще, должно сказать, что из Персиян трудно, если не невозможно, сделать хороших воинов: необыкновенная трусость, всеобщая в Персии, есть первое и главное препятствие; а присоединив лень и нерадение, трудно вообразить себе, чтобы при таких условиях можно было устроить какую-нибудь армию. Регулярной кавалерии вовсе нет: говорят, что новый шах имеет намерение завести несколько эскадронов, но от намерения до исполнения долга песня; а то, что толкуют об Азиатском наездничестве, совсем не так страшно, как оно кажется в красноречивых описаниях. Ни один наездник не вступит с неприятелем в рукопашный бой, и ни один из них не умеет порядочно стрелять с лошади; правда, что все они владеют конем как собственными ногами: но что в этом за польза, [232] если у них нет столько духа чтобы наскакать на противника? К тому ж, число кавалеристов, которые имеют хороших лошадей, весьма ограниченно, и большая часть их, будучи бедны, ездят на таких клячах, что Боже упаси. Лошадь Персидской или Арабской породы не означает еще хорошей лошади; есть Азиатские кони, на которых там разъезжают с мечом в руках, такие, что, ни дать ни взять, наши водовозные или извощичьи одры.

Персидские офицеры — лица весьма забавные. Одежда их состоит из сюртука доходящего до колен, с шитым воротником и с густыми эполетами; из панталон, засунутых под сапоги, и из той же бараньей шапки. Не понимая почти ничего из своего дела, они ужасные охотники разглагольствовать и хвастать. Одетые в такую форму, они имеют вид самый оффициальный, и на лице у них написано, что они почитают себя выше всего на свете. Англичане, обучающие солдат, не входят в хозяйственные распоряжения о продовольствии, выдаче жалованья и так далее; эта обязанность возложена на Персидских офицеров и военачальников, которые не считая за грех класть в карман деньги, проходящие через их руки, обкрадывают бедных солдат с неслыханною наглостью. Причисляя себя к просвещенным людям государства, они соображаются во всем с приемами высшего сословия. Отличительная черта этих людей, как постигающих Европейские обычаи, и первый шаг их к просвещению, есть употребление белых носовых платков, которые обыкновенно бывают не обрубленные, так, что нитки как бороды висят с краев. Эмир-Низам из щегольства, всегда вертит в руках свой носовой платок.

В лагере встретил я знакомца моего, Али-Хана, насакчи-баши, начальника жандармов: я очень рад [233] был с ним видеться; он страшный болтун в иногда довольно оригинальный; я пригласил его ехать со мною из лагеря в город. Дорогою наговорил он мне множество новостей, по большой части выдуманных, и объявил, что отправляется в Тегеран в свите шаха. Фигура этого Али-Хана и его образ изъяснения преуморительны. Огромные бычачьи глаза на выкате, расплюснутый нос, бесконечный рот, все лице в морщинах и желто-коричневого цвета. Мы ехали шагом. От политических новостей перешел он к разным басням и прибауткам, и целые полчаса докладывал мне какой-то анекдот об обезьяне и человеке, сопровождая рассказ ужимками и телодвижениями, достойными обезьяньей истории, такой запутанной и бестолковой, что я окончательно ничего не понял. Я предпочел обратить его к предшествовавшему.

— Не знаете ли вы чего нибудь о каймакаме, спросил я его: мне бы хотелось знать что-нибудь об нем; он человек необыкновенный.

— Ба! необыкновенный! возразил он, приподняв с видом презрения нижнюю губу к верху, отчего лицо его наморщилось как гриб, обданный кипятком.

— Разве вы каймакама считаете дураком, что отзываетесь об нем с таким презрительным видом?

— Али-Хан испугался, думая, что я хочу донести на него; но я скоро разуверил и успокоил его, смеясь в душе об его страхе. Разговор пошел своим порядком.

— Расскажите мне, хан, что-нибудь о каймакам, сказал я с улыбкою, чтобы ободрить его: клянусь вам головою, ни одна душа в Персии не узнает того, что вы мне сообщите. [234]

— Да что я вам стану рассказывать про этого мерзавца! Кроме низких поступков ни кто за ним ничего не знает.

— Как, мерзавца? закричал я довольно громко. Неужели каймакам мерзавец'?

— Ах, ради Аллаха, как вы меня пугаете! сказал Али-Хан. Мне всё кажется, что какой-нибудь наушник каймакама подслушивает нас, и мне придется плохо.

По безотчетному чувству страха, хотя мы были в чистом поле, Али-Хан стал оглядываться во все стороны; но он тотчас сам устыдился своей чрезмерной трусости и начал смеяться над ней вместе со мною. Потом он снова принял важный вид, погладил бороду и произнес краткую молитву, которую Персияне часто ни к селу ни к городу примешивают к разговорам.

— Что ж, хан, ведь вы всё еще ничего не рассказали мне про каймакама? Любил ли его покойный Аббас-Мирза?

— Так любил, что не проходило дня, чтоб он его не выбранил или не прибил. Что он за человек, этот каймакам! Пхе!... он не человек; дрянь. Я например, так дело другое: мне от роду шестьдесят лет; в службе я уже сорок лет, и двадцать три года находился при покойном наиб-султане (наследнике престола) Аббас-Мирзе, в должности насакчи и насакчи-баши. Что он за собака чтоб сравняться со мною? Слава Аллаху, я от его высочества покойного наиб-султана получил в двадцать три года, за мою примерную службу, всего только одну оплеуху, а он нахватался оплеух, баллах, биллях, ей-ей, более чем звезд на небе!

Я едва не свалился с лошади со смеху, и, удержал порыв веселости только для того чтобы продолжать разговор, который становился забавным и [235] давал мне в одной черте полную меру низости Персиян. Я решился спросить его:

— Скажите однако, эта оплеуха, которую изволил дать вам его высочество Аббас-Мирза была крепкая или нет?

— Так; довольно было больно; у него была тяжелая рука.

— А за что он изволил вас ударить?

— Да всё из-за этого собачьего сына, каймакама! Он был сердит на него за его вечные глупости; я как-то подвернулся в ту минуту, сказал что-то не впопад, он меня и хлоп! Иншаллах, если угодно Аллаху, я когда-нибудь оскверню гроб отца каймакама!

— По всему вижу я, что вы его не терпите; однако когда бываете у него, то верно говорите, что готовы «принести за него в жертву вашу голову».

— А что я за дурак, чтобы говорить иначе? Мне дороги глаза мои. Уверяю вас, если б он узнал хоть сотую долю того что я вам говорю, мне бы не развязаться с ним и на том свете. Ради Алия, не будем больше говорить об нем; его имя мне противно.

Мы проехали остальную часть пути почти безмолвно. Приближаясь к моей квартире, я извинился, что не могу пригласить его к себе, потому что заверну домой только на одну минуту, и потом опять уйду со двора.

— Прощайте, барун, сказал грозный начальник исполнительной полиции. Еще одно словечко!... Не можете ли вы, душа моя, прислать мне еще несколько бутылочек того шербету, которым вы меня подарили с неделю назад.

— С удовольствием, любезный хан. Худа гафиз! Бог ваш хранитель!

— Аллах да хранит сынов ваших! [236]

Мы разошлись. Пришедши домой, я отправил к старику Али-Хану шесть бутылок мадеры: это и был тот шербет, которого он просил у меня.

Я не могу расстаться с моим почтенным другом насакчи-баши, не рассказав здесь еще одного анекдота, который я слышал от него. Дело идет уже не о чертах природной низости или двуличности, но о вероломстве, о бесчеловечии, до какого иногда доводят Персиян эти два порока. Надо сделать состав из свойств лисицы, кошки и тигра, чтобы получить настоящий Персидский характер. Жители Иезда, которых правителем был Мухаммеду Вели-Мирза, — один из сыновей шаха, — действуя заодно с кочующими племенами Бахтияров и Шахсевенов и самим правителем, производили большие беспорядки. Для прекращения этих смут, покойный шах принужден был отправить войско под начальством Касим-Хана: не смею ручаться за верность имени, однако, кажется, оно справедливо. Мухаммед-Вели-Мирза, услышав о приближении войска, бросил свой дом, то есть, гарем, и убежал из города. Касим-Хан был, неизвестно по каким причинам, заклятым врагом Вели-Мирзы: он жестоко наказал жителей Иезда, и воспользовался этим случаем, чтобы отмстить самому принцу. Заняв город, он выгнал из него постыдным образом всех жен бежавшего правителя. Вели-Мирза жаловался на него отцу, но шах не хотел взыскать с твердого военачальника за неуважение к царевичу и уговаривал сына своего, Вели-Мирзу, забыть это происшествие. Касим-Хана вытребовали в Тегеран. Шах призвал к себе обоих врагов, обласкав их, склонил к миру и заставил при себе обнять друг друга. Вели-Мирза от всей души простил Касим-Хана, и, чтобы доказать ему, что он не гневается, чтобы лучше [237] упрочить новый союз, Вели, в присутствия шаха пригласил его к себе обедать в тот же вечер. Касим-Хану нельзя было отказаться. Настал вечер, и он отправился к принцу. Он не мог однако постигнуть, каким образом Вели-Мирза так скоро и так легко забыл ужасную обиду. Слишком хорошо зная своих соотечественников, он предвидел измену и при входе в дом принца хотел поразить себя кинжалом. Его удержали. Принц расточал перед ним все доказательства искренней дружбы, за обедом был чрезвычайно весел, шутил, смеялся, пил вино с дорогим гостем. Общество, развеселившись, просидело до глубокой ночи. Когда разговор, смехи и шутки были по всем разгаре, вдруг отворились двое дверей, и из них высыпали в комнату разъяренные как Фурии женщины: они бросились на Касима с ножами, ножичками, иголками, ножницами, булавками, и несчастного хана растерзали на куски этими орудиями. Это были жены Вели-Мирзы, — те самые, которых Касим велел постыдно выгнать из Иезда!

Имея намерение отправиться в одно время с шахом в Тегеран, я занялся приготовлениями к путешествию; купил себе и людям походных лошадей, отпустил на всякой случай саблю, привел в порядок двухствольное ружье и пистолеты, вооружил таким же образом слуг, и ждал минуты отъезда. Но эта минута не наставала. Остановка была за деньгами, и не предвиделось конца делу. Между тем известия из внутренних областей Персии были не самые утешительные. Правитель Мазандерана, сын покойного Фетх-Али-Шаха и дядя нового государя, Мульк-Ара-Мирза, провозгласил себя шахом; другой дядя, Гусейн-Али-Мирза, носивший звание ферман ферма, «повелителя», правитель Шираза, последовал также примеру брата, и [238] царствовал себе в Ширазе, в полной уверенности, что вскоре вся Персия ему покорится. Зелли-Султан, под именем Адиль-Шаха, держался в Тегеране и не помышлял о возможности низложения своего величия. Таким образом в одно время было в Персии четыре шаха, — Тебризский, Тегеранский, Ширазский и Мазандеранский. Кочующие племена, которыми наводнена Персия, пользовались этим беспорядком, грабили по большим дорогам путешественников, разбивали караваны. Главным полем безначалия, беспорядков и разбоев были дороги между Тегераном, Испаганом и Ширазом. Адербаеджан оставался в совершенном спокойствии. По всем этим причинам надобно было Мухаммед-Шаху торопиться выступить из Тебриза. Наконец пятое число ноября, (1854) назначено было днем отъезда, потому что добрые люди дали денег.

Отряд войск, составлявший главные силы шаха, отправился впереди под начальством сир Генри Бетьюна, который оставил службу Ост-Индской Компании, чтобы вступить под знамена Мухаммед-Шаха. Сир Генри превосходил ртом своим всех известных мне людей, даже Персидского каймакама. Он умел объясняться по-Персидски, впрочем довольно плохо. Костюм его, как главнокомандующего, был собственного его изобретения, — мундир полу-Английский, полу-потешный, шитый золотом; генеральские эполеты, огромные ботфорты, белые панталоны, кирасирские перчатки, шляпа с галуном и с длинным белым пером, кривая сабля и золотые шпоры. В этом наряде он был уморителен. В его отряде находилось несколько Английских офицеров, одетых так же фантастически как и он. Через несколько дней после выступления сир Генри Бетьюна с его победоносною армиею, двинулся из Тебриза и Мухаммед-Шах с своею огромною [239] святою, двумя батальонами пехоты и шестью орудиями. Болезнь не позволила мне выехать в это время: я должен был отправиться в путь пять дней спустя. Крепко скучал я, что мне придется одному догонять поезд его величества. В чужой земле путешествовать одному — дело очень неприятное: это знает каждый, кто бывал в подобном положении. Но судьбе угодно было сжалиться надо мною и даровать мне в спутники двух Англичан. Один из них, капитан Ф***, состоял в службе шаха и вел в подкрепление к действующей армии отряд нерегулярной кавалерии, который они набрал из племени Авшаров Урмийских. Другой спутник был купец Б***, ехавший в Тегеран но торговым делам. Компания эта, которая с первого взгляду казалась интересною, на деле вышла очень скучна. Затруднение объясняться, — они оба вместе знали по-Французски слов двадцать, а я знал только два слова по-Английски, — вечные толки капитана о лошадях разных пород и купца о доброте товаров Персидских сравнительно с Английскими, Великобританская Флегма, Ост-Индский обед, состоящий из кушаньев, напитанных жгучим перцем, солью, уксусом и тому подобными едкими принадлежностями кухни по сю сторону Гангеса, все это надоело мне безмерно на третий день нашего странствования, так, что на четвертый я решился оставить свои вьюки, Англичан и их отряд Авшарской кавалерии, которая за немощию коней шла вся пешком, и отправился вперед с тремя служителями.

Дорога от Тебриза до Тегерана столько раз была описана путешественниками, что совестно пользоваться этим случаем, чтобы описывать ее снова. Притом же, что в описывать? «Персия разделяется на пустыни соляные и на пустыни без соли», говорит один писатель. Я следую его разделению. [240] Довольно знать, что от Тебриза до Тегерана считается двадцать мензилей, или станций, и с небольшим сто агаджей, то есть, около семи сот верст, и что на этом пространстве есть только два города, Зенган и Касбин: все остальные станции находятся в более или менее значительных селениях.

Рано поутру, 24 ноября, распростившись с Англичанами, выехал я из станции Ермагони, и пустился рысью по дороге в город Зенган. На ночлеге сказывали мне, что я непременно застану шаха на половинном расстоянии между Ермагони и Зенганом. В этой утешительной надежде я беспрестанно ускорял ход своей лошади. Упования мои не сбылись: на месте, где был лагерь шаха, нашел я только много соломы и потухших углей. Между тем небо Готовило мне праздник: отвсюду собирались тучи, одна чернее другой; поднялся ветер и грянул дождь, да такой, что через полчаса на мне не было сухой нитки. Ужаснейший ветер вырывал меня из седла: я принужден был остановиться, нашедши, по счастию, крутой, довольно высокий пригорок, за которым можно было притаиться. Просидев с четверть часа в этом укреплении, как скоро погода улучшилась, я пустился далее. Дорога, размытая дождями, сделалась до того скользкою, что лошади скользили на каждом шагу. После семи часов этой утомительной езды, явились башни и стены Зенгана. Шах был здесь; но лагерь стоял по ту сторону города. Проехать сквозь Зенган было не легкое дело. Отсталые сарбазы, вьюки, верблюды, до того загородили узкие улицы, что не было проезда. Подвигаясь шаг за шагом, пробирался я целый час через город. За воротами открывалась равнина. В полуверсте виднелись палатки, и... о благополучие! — мне бросился в глаза Русский орел на флаге полномочного министра. Палатка Английского [241] посланника находилась не далеко оттуда. Слава Богу, здесь опять Европа! Кусок сухой ветчины и рюмка портвейну показались мне Магометовым раем.

Новости, которые дошли до меня в Зенгане, были очень занимательны. Число приверженцев Мугаммед-Шаха с каждым днем увеличивалось. Нерегулярная кавалерия, присоединявшаяся к войскам шаха по дороге, простиралась уже до шести тысяч и более. Четырнадцать принцев, сыновей покойного Фетх-Али-Шаха, находились в лагере и стали добровольно под власть юного монарха. Однако ж Тегеранский, Мазандеранский и Ширазский шахи упорствовали по-прежнему каждый в своем углу. Зелли-султан посылал одно письмо за другим к Мугаммед-Шаху и к каймакаму, уверяя их в своем брагорасположении и приглашая их в Тегеран к своему коронованию. Носились слухи, будто он выслал из Тегерана войско под начальством брата своего Имам-Верди-Мирзы, которое должно было отразить Мугаммед-Шаха от Тегерана ежели он захочет вступить в него.

Переночевав в лагере, я пошел на другой день смотреть оффициальную палатку шаха. Величиною будет она с хороший дом и внутри разделена на две части: одна из них служит ему спальнею, а другая приемною; внутренние стены обиты шелковой материей, полы устланы богатыми коврами. Вся палатка обнесена забором из холста, прибитого к деревянным рамам; снаружи забор этот обшит белым полотном, а внутри бумажною тканью, на которой преискусно нарисованы на красном поле солдаты с ружьями в руках и в полной амуниции; возле палатки стоит часовой и в некотором отдалении род почетного караула.

В Зенгане остался шах до 27 ноября: все ждали перемены погоды. Хорошая причина медлить для [242] человека, который идет короноваться на царство, и для которого каждая лишняя минута может стоить хлопот, крови и жизни! Двадцать седьмого числа выступили из Зенгана и пришли вечером в деревню Султание, место примечательное развалинами знаменитой мечети. Вышиною и огромностью своей эта мечеть превосходит все здания Персии и может сравниться с самыми большими строениями Европы. Купол огромной величины окружен двенадцатью минаретами: из них в совершенной целости только три, остальные более или менее пострадали от времени. Вот что рассказывали мне о происхождении этой великолепной мечети. В пятнадцатом веке, не помню в котором году, шах Худа-Бенде, монарх чрезвычайно благочестивый, вздумал перевезти остатки Алия из Кербелы и похоронить в месте приличном для помещения костей «друга Аллаха», вели Аллах. На этот конец приказал он построить огромную мечеть в Султание. Когда работа этого здания приходила к окончанию, то Худа-Бенде увидел во сне Алия, который приказал ему оставить себя на том месте, где он покоится, благодарил его за намерение и объявил, что великолепная мечеть, которую он готовил для него, будет его собственной могилой, потому что он через год умрет. Худа-Бенде, как человек набожный, не испугался предреченной ему кончины, но не хотел быть погребенным в месте, назначенном для Святого, построил на этот конец небольшое здание рядом с мечетью и там действительно он был похоронен. Все это рассказывают на местах. Некоторые части уже приходят в разрушение, не столько от действия времени, сколько от грубого неуважения Персиян к памятникам своей древности. Эта мечеть вероятно сохранилась бы гораздо долее, если б Фетх-Али-Шаху не вздумалось построить возле нее [243] увеселительного дворца, который по истине можно назвать уродом Архитектуры. Не достало материалу для постройки этого чудовищного дворца, и шах приказал разобрать часть стены мечети и употребить добытый от этой ломки камень и кирпич.

Не много осталось теперь от великолепного города Султание, о котором говорят с таким почтением прежние путешественники по Персии: маленькая деревушка и, на большом протяжении разбросанные, развалины домов, вот и все. Где этот город, вмещавший в себе восемьдесят тысяч жителей? Султанийская равнина славится в Персии своими пастбищами, и была летним пребыванием Фетх-Али-Шаха. Тут Алексей Петрович Ермолов имел свидание с его величеством и выхлопотал между прочим для Русских право являться ко двору в сапогах. Англичане не пользуются этим преимуществом, и обязаны всякой раз когда едут к шаху, надевать по подобию всех Персиян, красные чулки и туфли.

Дорогой познакомился я с одним из сыновей Фетх-Али-Шаха, принцем Мелек-Касим-Мирзой, который очень порядочно говорит по-Французски: этому выучила его некая madame Lamariniere, старая Француженка, которая живет в Персии уже более шестнадцати лет и занимается обучением почетных людей своему природному языку. Мелек-Касим-Мирза — человек довольно умный; мы с ним много смеялись порядку, в каком шествовали войска, сопровождающие шаха. Все они шли в разброд; барабанщики для облегчения себя привязывали барабаны на спины ослов; примеру их следовали и другие солдаты, командируя туда же свои ружья. Кавалерия, умножавшаяся каждый день, тянулась вся вслед за шахом в одну бесконечную [244] вереницу; шум, разговоры, крики — ужасные. Его величество почти всю дорогу ехал в некоторого рода карете, запряженной одною лошадью, которую вел под уздцы верховой конюх.

Из Тегерана пришли известия грозные: Зелли-Султан приказал войску своему, состоящему под начальством Имам-Верда-Мирзы, вступить в решительный бой и трусы уверяли, что неприятели уже на носу. Дорога здесь чрезвычайно скучна, — томительное единообразие, — камни да камни. Виды Персии вообще можно сравнить с театральной декорацией, которою восхищаешься издали, а вблизи не видишь ничего кроме грубых красок набросанных на толстом холсте: деревня, город, издали кажутся вам в этом краю прекрасными, но вблизи вы увидите только ничтожные домишки, по большой части безвкусные мечети и грязь на всем и во всем.

Второго декабря прибыли мы в город Казбин, который красивее всего, что я видел в Персии. Улицы довольно широки и не очень кривы, нечистота как-то меньше заметна, площадь перед дворцом принца, правителя Казбина, усаженная вокруг чинарами, мечети выстроены с большим вкусом, и только базары не соответствуют всему городу. За городскою стеною — огромное кладбище, усеянное жертвами холеры и чумы, свирепствовавших здесь в одно время в 1832 году. Эти ужасные болезни обыкновенно являются в Персии в одно и тоже время и делают ужасные опустошения. Впрочем надобно сказать, что чума только в новейшее время делает частые посещения в Персии, прежде проходили многие десятки лет без ее появления.

В Кишлоке получено новое письмо от Зелли-Султана; храбрый самодержец писал к каймакаму: что, видя непокорность своего племянника [245] Мугаммеда, и его упрямство, он в случае крайности возьмет все драгоценные камни, находящиеся в шахской казне, истолчет их в порошок и, забрав все наличные деньги, убежит из Тегерана, оставив Мугаммед-Шаху город, наполненный неутешными вдовами и детьми покойного отца своего. Это совершенно по-Персидски!

Дело шло не нашутку. Похититель престола грозил бесчеловечными мерами, и законный повелитель Ирана понял всю важность этих угроз. Истолочь все каменья, взять все деньги и взвалить на плеча царю царей престол оборванный, казну пустую, да еще пять сот бабушек с их голодным потомством! Мугаммед Шах послал парламентеров к начальнику войск Зелли-Султана. Имам-Верди-Мирза, видя отчаянное положение брата и незначительность сил своих, сдался, и войско его, разрядив ружья и пушки, вошло в лагерь Мугаммед-Шаха.

Странные вещи происходила в Тегеране. Зелли-Султан, вместо того чтоб воспользоваться своим шестинедельным царствованием, в течение которого он имел в руках всю казну, и утвердить похищенный престол каким-нибудь образом за собою, провел все это время в увеселениях, пьянстве и разврате. Когда пришлось плохо, он забрал кое-какие драгоценности и хотел бежать, но прежде он взял в руки четки и стал гадать по ним, куда бы лучше всего скрыться. В минуту этого гаданья, беглербег Тегеранский, Мугаммед-Багир-Хан, желая угодить Мугаммед-Шаху, который по всем вероятиям неминуемо должен был скоро вступить в столицу, схватил Зелли-Султана, отобрал у него драгоценные вещи и посадил его под арест. Известие это, полученное в лагере Мугаммед-Шаха, произвело необычайную радость, в [246] знак которой сделали порядочный переход из Кишлока в Сулейманию. Дворец Сулейманийский очень хорош. Зеркальная зала устроена, с большим вкусом, так, что можно бы даже сомневаться, Персидское ли она произведение: не менее того оно действительно так. От Сулеймание до Тегерана будет около двадцати двух верст. Кажется немного, можно бы одним переходом прибыть в Тегеран, имея оттуда такие хорошие известия. Нет, нельзя! В Персии нельзя предпринимать важных дел, подобных вшествию нового монарха в свою столицу, не посоветовавшись с астрологами, а они, сообразив положение звезд, решили, что первый благополучный день для Мугаммед-Шаха будет не ближе как девятого декабря, и что в этом дне есть только один счастливый час, именно, за час до восхождения солнца. По этой причине армия шаха на следующий день вышла из Сулеймание и остановилась за два агаджа (четырнадцать верст) от Тегерана, близь Имам-Заде Ибрагима.

Вступление Мугаммед-Шаха в столицу, еще не решало дела. Он был только обладателем столицы, но не государства. Еще оставались два сильных противника, — шахи Мазандеранский и Ширазский; еще вся драма была впереди.

БАРОН Ф. КОРФ.

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Персии. Статья первая // Библиотека для чтения, Том 18. 1836

© текст - Корф Ф. Ф. 1836
© сетевая версия - Thietmar. 2020
© OCR - Иванов А. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1836