Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

ДЖЕЙМС МОРИЕР

ПОХОЖДЕНИЯ ХАДЖИ-БАБЫ

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ГЛАВА V

Хаджи-Баба поступает в святоши. Дружба со знаменитейшим персидским богословом. Поучительная беседа

Наконец сам мирза Абдул-Касем, светило шиитских богословов, слыша отовсюду безмерные похвалы, воздаваемые моей святости, пожелал познакомиться со мною. Он пришел нарочно молиться в священной ограде, чтобы доставить мне случай явиться к нему с почтением. Вообразите мое затруднение! Как тут предстать перед ученейшим в Персии мужем, составившим себе выспреннее понятие о моих познаниях в богословии, и не обнаружить глубочайшего моего невежества? Я стал наскоро собирать в уме сведения свои по этой части и с досадою почувствовал, что мне едва известны первые основания моей веры. «Увидим, однако ж, что именно знаю я из науки о слове аллаховом? — сказал я про себя. — Я знаю, во-первых, что кто не верит в Мухаммеда и наместника его, Али, тот собака, гяур, неверный, достоин поругания и смерти. Хорошо! Во-вторых, знаю, что все народы пойдут в ад, исключая нас, благочестивых персов. Прекрасно! Далее, знаю, что Омар, похитивший престол пророка, должен быть обречен вечному проклятию: итак, его в ад! Что христиане и жиды нечисты: их тоже в ад! Гебров в ад! Турок, о! всех турок в ад! За то, что они Омара признают человеком, нас считают раскольниками 104, а сами, умывая руки, льют воду от пальцев к локтю, а не наоборот, как, вероятно, делал сам пророк. Знаю, что пить вино и есть свинину запрещено Кораном; что надобно пять раз в день творить намаз, или молитву, с поклонами, совершив наперед предписанные умовения. Вот и все... Да, позабыл! Знаю еще, что для каждого [244] правоверного мусульманина построен в раю великолепный дворец, в котором есть семьдесят отделений, а в каждом отделении семьдесят палат, а в каждой палате семьдесят кроватей, а на каждой кровати семьдесят прелестных чернобровых гурий — это важное дело. Что ж более?..»

В эту минуту вошел в келью приятель мой, дервиш. Я не замедлил сообщить ему о своем затруднительном положении, но он захохотал и сказал:

— И ты кручинишься о такой безделице? Помнишь ли, что говорил тебе товарищ наш, дервиш Сафар, в Мешхеде? Наглость, самонадеянность, бесстыдство...

— Так! Мне за ваши науки досталось уже однажды палками по пятам, а теперь, пожалуй, еще побьют меня каменьем! — возразил я. — Скажи, дервиш, не шутя, как поступить в этом случае?

— Наглость, самонадеянность, бесстыдство...

— Оставь, ради твоей души! — вскричал я. — Тебе смех, а я пропал, если приметят, что я не более знаю про нашего благословенного пророка, чем про паря франков. Лучше поучи меня немножко богословию.

— Наглость, самонадеянность, бесстыдство, повторяю тебе, везде и всегда спасают человека, — отвечал он. — Ты не будешь Хаджи-Баба, если не надуешь муджтехида. Молчи, вздыхай, сиди, потупив взоры, так какой черт догадается, что ты осел? Ступай: он тебя дожидается в большой зале.

— Так и быть, бог милостив! — воскликнул я и отправился к муджтехиду, припоминая себе все мудрые изречения Саади и Хафиза о глупости роду человеческого, чтобы, при случае, удивить его возвышенностью моих понятий об этом предмете. Мне довольно было привесть на мысль претерпенные в жизни бедствия, чтобы лицо мое мигом искривилось жалчайшим в целом Куме образом. Муджтехид оканчивал свою молитву, совершая последний обряд ее поворотом головы направо и налево, когда я вошел в залу, где он иногда читывал свои уроки. Ученики его стояли в два ряда, по обеим сторонам. Один знакомый мулла доложил ему о моем имени, и он просил меня садиться. Я с благоговением поцеловал край полы святого мужа и занял последнее на ковре место.

— Добро пожаловать, Хаджи! Мы слышали про вас много хорошего, — сказал он. — Присутствие ваше принесет нам счастие. Сядьте повыше. — После бесчисленных извинений и доказательств покорности, я дополз до места, на которое [245] указал он пальцем, оправился кругом себя и тщательно прикрыл платьем руки и ноги, соблюдая все приличия строжайшей благопристойности.

— Дошло до нашего сведения, что вы, избранный раб всевышнего, — сказал он, — человек, которого речи согласны с поступками и борода под исподом того же цвету, как и снаружи, не так, как у этих мусульман, которые с виду благочестивы, а в сердце прямые кяфиры.

— Да не уменьшится никогда ваше благоволение! — отвечал я, потупив взоры. — Слуга ваш, презренный пес Али, подлейший из рабов, сметающих лбом своим прах уничижения с порога дверей всемогущества аллахова.

— Хаджи поистине напитан удивительным запахом святости! — примолвил муджтехид, обращаясь к своим слушателям. — Иншаллах! Он в раю будет нашим муллою, а мы его паствою.

— Иншаллах! Иншаллах! — воскликнули они в один голос.

Я еще жалче искривил лицо. Затем последовало общее молчание. Наконец святоша прервал его, говоря:

— Правда ли, Хаджи, что планета вашего счастия закатилась позади вас? Мы давно расстались со светом и спрашиваем вас о том — сохрани, господи! — не из какого-нибудь любопытства, а только чтобы знать, не позволит ли нам аллах быть вам полезным. Украшение обоих миров, господин духов и человеков, пророк Мухаммед (да благословит его аллах и да приветствует он его!) повелеть изволил: «Да пособляют правоверные друг другу: зрячий да руководствует слепого, счастливый да утешает преследуемого судьбою».

Ободрясь благосклонною приветливостью муджтехида, я рассказал собранию свои приключения, с примесью надлежащих цитат из Саади, и в таком виде, как будто я пострадал не за любовницу, а за пламенное усердие к вере последнего пророка. Слушатели кривлялись, вздыхали и смотрели на меня, как на мученика.

— Если так, то, может статься, наступит время, когда я, в руке аллаха, сделаюсь орудием вашего освобождения, — сказал богослов, возводя взоры к небу с каким-то набожным восторгом, который я вдруг у него перенял и весьма удачно повторил при первом ответе. — В конце этой луны, — примолвил святоша, — шах посетит нашу ограду, и как он довольно жалует меня, то, вероятно, не отринет моего представительства. [246]

— Аллах велик, милостив, милосерд, вездесущ, зрящ, слышащ, дающ, животворящ! Он один, без тела, без воздуха, без жены; он направляет, кого хочет, к прямому пути! — воскликнул я, передразнивая муджтехида в его порывах набожности или лицемерства. — Благоволение ваше есть вдохновение его благодати. Об одном лишь прошу вас: да будет всегда прах ваших туфлей сурьмою для глаз раба вашего. Я ваш богомолец.

— Яснее солнца, что вы из числа наших! — сказал святоша, прельщенный изъявлениями с моей стороны почти божественной к нему чести. — Истинные мусульмане тотчас узнают друг друга, подобно членам существующего между франками сословия, называемого мудрецами Фарамуши.

— Нет бога, кроме аллаха! — загремело все собрание, удивляясь обширности сведений своего наставника, который важно гладил себе бороду.

— С вами живет один дервиш из Аджема, — продолжал он, когда утих торжественный шум в зале. — Что он, ваш знакомец, что ли? Он говорит, что он с вами дышит одним и тем же ртом. Так ли это?

— Что мне вам представить? — отвечал я в большом недоумении, не зная, что об нем думает святоша.

— Да, конечно: он факир, бедняк! — примолвил мой покровитель. — Я дал ему доступ к себе, и он оказал мне некоторые услуги. Я буду об нем помнить.

— Но вы, Хаджи, будьте с ним осторожны, — сказал старый угрюмый мулла, сидевший рядом со мною. — Сколько ни есть на свете воров, мошенников, плутов, все они из Аджема.

— Без сомнения! — присовокупил муджтехид и взялся обеими руками за кушак. Слушатели, зная, что это любимое его телодвижение, когда он собирается говорить о богословии, устремили на него любопытные взоры; он продолжал: — Все, так называемые, дервиши, как последователи Нур-Али-Шаха, так Зехаби, Накшбанда, и в особенности Увейси 105, суть не что иное, как кяфиры, еретики, противобожники, и все достойны смертной казни. Первые из них утверждают, что священный пост рамазана, умовения семи членов и пятеричное число молитв не суть необходимы для спасения, которое, по их мнению, может быть достигнуто чистым и набожным сердцем, а не известными движениями рук, ног и головы. Вторые хотя и признают Коран, но отвергают все прочее, как-то: семь тысяч двести девяносто девять преданий об изречениях пророка, толкования на них святых мужей и двадцать тысяч [247] томов, написанных богословами о значении слова аллах, и довольствуются беспрерывным произношением этого имени, пока рты их не наполнятся пеною. Третьи хотят казаться святыми, потому что, странно обезобразив свою наружность, предаются неистовым умерщвлениям плоти, более похожим на фигли скоморохов, чем на доказательства сердечного покаяния в грехах. Наконец, четвертые хотят удостоверить нас, будто живут в беспрерывном сообществе с духами, посредством умственного созерцания и размышлений о вещах, которых ни они, ни другие не понимают. Приверженцы этого безбожного учения не полагают никакой разницы между чистым и нечистым, едят и пьют все, что угодно, и даже прикосновение неверных не считают осквернительным. Все они называют себя суфиями и признают начальниками своими шейха Аттара, Саади, Хафиза и Джелалидина Руми 106. Вот ваши мудрецы, о человеки! Вот ваши светила в этой жизни! Проклятие на их бороды!

— Аминь! — закричало все собрание.

— Проклятие на бороды их отцов, на шаровары их матерей, на головы их сынов, внуков и правнуков!

— Аминь! Аминь!

— Проклятие шейху Аттару и Джелалидину Руми! Аминь! Аминь! Да провалятся они в ад, в геенну!

Все присутствующие поглядывали на меня с любопытством, желая видеть, какое действие произведет надо мною эта поучительная беседа. Но я так неистово проклинал суфиев вместе с ними, что внушил им самое лучшее понятие о своем изуверстве. Муджтехид был доволен мною. Он продолжал проповедовать против суфиев с таким ожесточением, что, если бы тогда приятель мой, дервиш, навернулся им на глаза, они, без сомнения, убили бы его на месте. Я сам в ту минуту был одушевлен неслыханною яростью против вольнодумцев, и попадись он в наше собрание, то не ручаюсь, не сорвал ли бы я ему головы собственными руками, в угождение аллаху и моему наставнику!

Воротясь в келью, я решился быть отныне самым отчаянным мусульманином. Как скоро мой товарищ пришел домой, я описал ему подробно нашу беседу и советовал убираться поскорее из Кума, опасаясь за последствия озлобления, возбужденного богословом в своих слушателях против сословия дервишей.

— Если они тебя поймают, то как раз побьют каменьем, — сказал я ему. — На этот счет успокой душу свою, о дервиш! [248]

— Да посыплются камни с неба на их нечестивые головы! — вскричал он гневно. — Что я им сделал? Я пришел сюда искать себе пропитание, а не спорить с ними о богословии. Я не вмешиваюсь в дела шиитов с суннитами, пи в пустословие суфиев и строгих мусульман. Не довольно ли того, что, в угождение им, я здесь правильно исполняю все глупые шутки обрядов умовения и намаза; что для этого пустодома, муджтехида, распускаю исподтишка слухи, будто видели его окруженного небесным пламенем, когда он творил молитву на заре, в сулейманской мечети; а эти ханжи, лицемеры, обманщики хотят безвинно умертвить меня, как злодея! Я уйду отсюда; но клянусь аллахом, что никогда не буду совершать умовений, ни молиться, разве явная опасность меня к тому принудит.

Признаюсь, что я даже был рад отделаться от него, хотя и чувствовал себя обязанным ему многим и некоторым образом любил его за шутливый и непринужденный характер. Но дружба с вольнодумием казалась мне несовместимой с объявленными мною требованиями на беспримерную святость. Потому-то я видел с удовольствием, как он подвязывал свой широкий кушак, с привешенными к нему связками деревянных четок, затыкал за него большую деревянную ложку и накидывал на себя три толстые железные цепи. Я сам пособил ему надеть на спину оленью кожу и подал в руку выдолбленную тыкву. Распрощавшись со мною, он возложил на плечо свой огромный, окованный железом, посох и побрел себе так беззаботно и в таком веселом расположении духа, как будто весь свет принадлежал ему одному.

ГЛАВА VI

Приятель-вор. Известия из Тегерана. Прибытие шаха в Кум. Освобождение

Оставшись один хозяином кельи, я ожидал терпеливо исполнения благосклонного обета муджтехида. Но в Персии и святые ничего не делают без подарку или взятки. Поэтому прежде всего следовало всунуть «кусок грязи» в руку знаменитому моему покровителю, пожертвовав на то частью денежного запасу, в котором заключались все мои средства к пропитанию в случае освобождения. Я думал подарить его молебным ковром и рассчитывал, что для богослова это самая [249] приличная взятка, для меня же она тем удобнейшая, что всякий раз, как при совершении поклонов он покрепче ударит по ней лбом, будет напоминать ему данное мне обещание.

Деньги мои были зарыты в землю в одном из углов кельи. Я пошел добывать их, придумывая, кого бы мне послать на базар для покупки предполагаемого подарку. Но представьте мое изумление, досаду, гнев, ярость, когда я нигде не докопался моих двадцати туманов! В глазах у меня потемнело. Я вскочил на ноги и закричал:

— Ах ты, собака, руфиян, бессвятостный дервиш! Ты спас меня от поимщиков и обокрал среди изъявлении нежнейшей дружбы! Ты превратил существо мое в горечь, накормил меня хлебом печали! Итак, вырвавшись отсюда, я должен буду пойти в нищие!

Я стал вопить, рыдать, проклинать жизнь свою; и хотя знал, что не умру с голоду в Куме при помощи моего благочестия, но отчаяние овладело мною до такой степени, что свет сделался для меня несносным. Мрачные мысли громадою притолпились к уму. Жестокие воспоминания раздражали мои сердечные раны. Несчастная Зейнаб и безнадежная будущность представлялись мне со всеми ужасами, которых я был свидетелем или должен быть сделаться жертвою, так что, если бы кто-нибудь подарил мне тогда прием мышьяку, я несомненно отравил бы себя, не содрогнувшись.

Мулла, предостерегавший меня насчет плутов из Аджема в поучительной беседе муджтехида, случайно проходил в то время мимо моей кельи. Я остановил его, чтобы излить перед ним свою горесть. Тронутый моим несчастием или прельщенный самолюбивой мыслью о своей проницательности, он, казалось, слушал меня с состраданием.

— Вы говорили правду, мулла, советуя мне быть осторожным в отношении к дервишу, — сказал я. — Он украл все мои деньги, оставил меня без одного динара! Я странник: у меня нет ни друзей, ни знакомых, и тот, который называл себя моим приятелем, поступил со мною, как самый коварный враг! Проклятие на бороду такого приятеля! Куда мне теперь обратиться с просьбою о пособии?

— Не печалься, Хаджи; аллах велик! — отвечал он. — На судьбу роптать бесполезно. Видно, так было угодно аллаху, чтобы дервиш украл ваши деньги: он не мог этого сделать без его соизволения. Деньги пропали — ну, так и пропали — и да здравствуют! Кожа ведь на вас осталась: слава пророку, [250] что на «досках предопределения» не было написано того, чтобы дервиш украл с вас собственную вашу кожу. Целая на человеке кожа, право, вещь недурная!

— Это что за речи, о мулла? — сказал я. — Мы не осел и знаем, что кожа вещь хорошая; но она не заменит денег. — Потом просил я его доложить, по крайней мере, муджтехиду о моем печальном приключении и удостоверить его в совершенной для меня невозможности доказать ему свою признательность, согласно с искренним моим желанием.

Он обещал исполнить мою просьбу и удалился. В тот же самый день приехал в Кум глава шахских шатроносцев, с радостным для меня известием о скором прибытии Убежища мира. Тотчас начались приготовления. Большая открытая комната, в которой шах молится, посещая святилище, устлана была пышными коврами; двор был выметен и полит водою, и, в день его приезда, пущен был водомет, устроенный среди мраморного пруда.

Я давно уже не получал известий из Тегерана, и, следственно, у меня не было никакого мерила высочайшего гнева; но льстил себя мыслию, что такое ничтожное, как я, существо не может быть для Царя царей предметом продолжительного гневу. Глава шатроносцев был мне прежде приятель, и между его людьми нашел я нескольких своих знакомцев. Я открылся перед ними; к моему удивлению, они не побежали от меня, хотя Саади сказал справедливо, что «человек в несчастии похож на фальшивую монету, которой никто принимать не хочет, а если кто и возьмет по ошибке, то старается поскорее спустить с рук и передать другому». Уверяя их, что я совершенно отказался от свету и сделался настоящим «углоседом» 107, я не пропустил, однако ж, случаю косвенно осведомиться у них о придворных сплетнях со времени моего побегу. От них-то я узнал, что прежний мой начальник, насакчи-баши, возвратясь из походу, привез в подарок шаху, между прочими редкостями, пару грузинских пленников, мальчика и девицу, чем и удостоверил его в полной мере в беспримерных своих подвигах на поле брани. Шах благоволил наградить его почетным платьем и сказал, что лицо его удивительно как побелело и будет еще белее, если он подумает о покаянии и перестанет пить вино. Хотя, по всем показаниям, я один был признан виновником неуспеха Зейнаб в танцеванье, но как я бежал, то хаким-баши подвергнулся за меня ответу и принужден был поднесть шаху богатый подарок в удовлетворение за потерю невольницы, а за обман [251] Средоточия вселенной по такому нежному делу выщипали ему половину бороды. Но с тех пор гнев шаха значительно смягчился, благодаря подаренной от насакчи-баши грузинке, которая тогда самовластно царствовала над его сердцем. По их словам, такой красавицы никогда еще не видали на базаре, со времен продажи знаменитой Таус. Это была подлинно жемчуяшна раковины прелести, мозжечок кости совершенства: лицо имела словно полная луна, глаза черные, большие, как кулак главного шатроносца, а станом казалась так тонка, что он мог бы пережать ее своею пяденью. Словом, при таких обстоятельствах я мог, по их уверениям, получить прощение, представив шаху в подарок каких-нибудь десять или двенадцать туманов.

Это известие еще более огорчило меня. Я опять стал проклинать дервиша, лишившего меня этого единственного средства к приобретению благоволения Убежища мира, и сел на ковре отчаяния курить кальян упования на милость аллаха 108.

Шах прибыл на другой день и остановился за городом, под палаткою. Многочисленный отряд мулл и богословов вышел ему навстречу и принял его у городских ворот с почестями, должными наместнику пророка. Шах всегда старался жить в согласии с этим опасным народом, зная влияние его на правоверных: потому и теперь оказывал он мирзе Абдул-Касему всевозможное уважение. Прежде всего, отправился он пешком к этому муджтехиду и удостоил его редкой чести, пригласив сидеть в своем присутствии. В продолжение пребывания в Куме он никогда не появлялся верхом; в действиях и приемах обнаруживал самое набожное уничижение, раздавал бедным обильную милостыню и обогащал дарами гробницу святой. Он сам и его царедворцы, искривив лицо по местному обычаю, всячески силились казаться истощенными постом, молитвами и умерщвлением плоти. Я слыхал при дворе, что хотя внутри сердца шах изволит быть настоящим суфием, но по наружности он чрезвычайно строгий мусульманин. Поэтому ему нетрудно было выдержать здесь свой характер. Но забавно было видеть, как один из его везиров, известный грешник по статье вольнодумства, принужден был в угождение повелителю и покровительствуемым им ханжам завязать правила свои в салфетку забвения и насунуть на брови башлык благочестивой смиренности!

На следующий день, за час до полуденной молитвы, шах явился в ограде святилища, сопровождаемый несметною [252] толпою государственных чиновников, слуг, мулл и народу. Он был одет запросто, в темном платье, без всяких украшении, без дорогих камней, даже без кинжала, и в руке держал длинную, финифтью расписанную палку с головкою дивной работы. Единственный драгоценный предмет, которым он мог гордиться, были его четки, набранные из огромных жемчужин необыкновенной красоты, добываемых из казенных тоней Бахрейна. Он беспрестанно пропускал их сквозь пальцы, пришевеливая губами.

Муджтехид следовал за шахом в двух или трех шагах по левую руку, отвечая на вопросы, которые тот благоволил предлагать ему, и слушая с глубочайшим вниманием его замечания. Шествие должно было проходить мимо моей кельи. Я стоял у своих дверей, трепеща и надеясь быть примеченным моим покровителем, что могло напомнить ему о данном мне обещании. Но, видя, что впереди шаха, который уже подходил к тому месту, не было никого такого, кто бы мог вытолкать меня вон, я решился ходатайствовать сам за себя. Для этого я выскочил из кельи, повалился ему в ноги и вскричал:

— Убежище мое у падишаха, Убежища мира! Молю о помиловании, ради праха благословенной Фатимы!

— Кто он такой? Здешний ли? — спросил шах.

— Он пользуется убежищем в этом святилище и хлопочет о прощении, в котором шах не благоволит отказывать несчастным, удостаивая святилище своего посещения, — отвечал мирза Абдул-Касем. — Он и мы жертвы шаха. Что падишах засудит, тому и быть.

— По кто он таков и по какому поводу здесь находится? — спросил шах.

— Я жертва шаха, Средоточия вселенной, — примолвил я, — был наибом, то есть помощником помощнику главноуправляющего благочинием. Имя рабу вашему Хаджи-Баба. Завистники мои обнесли меня перед шахом: я ни в чем не виноват.

— Понимаем! — вскричал шах, помолчав минуту. — Так это ты Хаджи-Баба? Поздравляю! Какая бы то собака ни напроказничала, хаким-баши или наиб, это все равно. Дело в том, что шах потерял свое добро. Ясно ли это или нет, а? Как ты думаешь, мирза Абдул-Касем?

— Конечно! — отвечал святой муж. — Вообще в делах между мужчинами и женщинами только женщины в состоянии сказать правду. [253]

— Но что говорит шариат, закон нашей несомненной веры? — возразил повелитель. — Шах потерял через них свою невольницу. За всякое существо человеческое полагается взнос иены крови: даже за убиение франка или русского платится что-нибудь. Так зачем же мы должны даром терять свою собственность, по милости нашего врача или помощника помощнику какой бы то ни было собаке?

— За всякое создание аллахово назначена по закону пена крови: кровь не должна быть проливаема без уплаты пени, — присовокупил богослов. — Но в Благородной книге сказано: «Лучше вам будет, если простите». Эти слова, о шах, относятся особенно к лицам, облеченным властию, и всегда были правилом для падишаха, Убежища мира (да продлится его царствование до дня преставления!). Обрадовав высочайшим прощением несчастного грешника, шах стяжает себе Заслугу перед аллахом большую, чем умертвив двадцать человек русских, или посадив на кол отца всех франков, или даже побив каменьями вольнодумца — суфия.

— Так и быть! — сказал шах и, возвысив голос, громко примолвил: — Можешь удалиться, но помни, что освобождением своим обязан ты предстательству этого святого мужа (тут он положил руку на плечо муджтехиду) и что без него никогда не видал бы ты солнца. Поди прочь! И не смей вперед стоять в нашем светлом присутствии.

ГЛАВА VII

Прибытие в Исфаган. Старые знакомцы. Умирающий отец. Родня. Погребение

Не нужно было об одном и том же говорить мне дважды. Я тотчас оставил Кум, мулл, муджтехидов и всех ханжей и, с несколькими риалами в кармане, помчался пешком в Исфаган. Пребывание в богословском городе действительно поселило во мне некоторое желание быть добрым мусульманином. Я укорял себя в неблагодарности к родителям, которым ли разу не сообщил о себе известия и которых, быть может, не застану теперь в живых. Душевно гнушаясь прошедшею жизнью, проведенною в пороке, гордости, забвении обязанностей веры, я сожалел даже, что присутствие шаха не дозволило мне остаться в Куме и быть учеником мирзы Абдул-Касема. Твердое намерение прослыть добрым сыном, честным [254] человеком, примерным питомцем ислама, составляло единственное мое утешение в тяжком и одиноком странствование

Вид мрачной горы «Казиева колпака», знаменующей вдали местоположение Исфагана, воскресил во мне сладостные воспоминания юности. «Кто знает, — подумал я, — найду ли я еще в живых учителя моего, муллу; соседа нашего, лавочника, у которого покупал я сливы, пряники и сласти; старого друга, привратника, которого тормошил за усы, когда я был еще мальчиком, и напугал так жестоко во время набегу на караван-сарай вместе с туркменами?» Увидев минареты города, я остановился и сотворил теплую молитву, благодаря аллаха за сохранение меня в путешествии. Потом положил я два камня, один на другой, для памяти, и произнес следующий обет:

— О Али! позволь верному псу твоему, Хаджи-Бабе, благополучно достигнуть родительского порогу, — тогда клянусь твоею святостью, что убью барана и в честь твою угощу им родных и друзей!

Волнуемый надеждою и грустными предчувствиями, немедленно прошел я по извилистым улицам и крытым базарам и предстал перед главным караван-сараем. Лавка отца моего была заперта. Это обстоятельство произвело во мне неприятное впечатление; но я вспомнил, что это была пятница, и подумал — вероятно, дожив до глубокой старости, батюшка Сделался строгим мусульманином и не хочет работать в часы, посвящаемые правоверными соборной молитве.

Караван-сарай, однако ж, был отперт и представлял давно знакомое мне зрелище. Двор был завален грудами тюков, на нем толпились лошаки и погонщики; путешественники из различных стран свету, каждый в своей природной одежде, сидели на пятках у своих конурок или расхаживали по двору, не заботясь друг о друге; те заняты были разговором; те проходили недосужно, с челом, нахмуренным расчетами; те, наконец, дремали, уронив из рта трубки. Разглядывая людей среди этой ежедневной суматохи, я увидел привратника с глиняным кальяном в руке; он пробирался сквозь кипы товаров, чтобы поискать себе уголек жару. Голова его, углубившаяся в плеча от старости, клонилась уже к земле, и согнутые колени с трудом поддерживали хилое туловище. Он так привык к беспрестанному вокруг него движению странников, что когда я заговорил с ним, то добрый старик ответствовал, стоя боком и не думая даже посмотреть мне в лицо.

— Вы меня не узнаете, Али-Мухаммед? — сказал я. [255]

— Приятель! Караван-сарай — картина свету, — отвечал он. — Люди приходят и уходят, и никто не обращает на них внимания. Как мне вас узнать? Али-Мухаммед состарёлся, и память его рушилась вместе с здоровьем.

— Но, верно, вы не забыли Хаджи-Бабы, маленького Хаджи, который брил вам голову, подстригал бороду и усы?

— Нет божества, кроме аллаха! — вскричал он с крайним изумлением. — Вы, в самом деле, тот Хаджи? Ах, сын мой, место ваше долго было не занято! Слава Али, наконец вы появились. Но зачем не подоспели вы к нам прежде? Батюшка ваш при смерти.

— Как, при смерти? Что вы говорите? Где он? Что с ним сделалось?

— Да! Уж он брить нас более не будет, — примолвил привратник. — Ступайте к нему на дом поскорее: может статься, еще застанете его в живых, обрадуете своим прибытием и получите последнее благословение. Дай, аллах, чтобы и я вскоре за ним последовал! Свет — суета. Пятьдесят лет сряду я отпирал и запирал ворота этого караван-сарая; но вскоре придется самому затворить дверь жизни навсегда.

Я не дослушал до конца слов привратника и побежал к родительскому дому. У низкого и тесного входу приметил я двух зевающих мулл, которые, как зловещие птицы, мелькают всегда заблаговременно около места, где должно свершиться несчастие. Не сказав им ни слова, я вошел в дверь, проникнул в приемную комнату и нашел ее набитою разного звания народом. Как любопытные, не принадлежащие к семейству, могут в подобных случаях приходить и уходить произвольно, то прибытие лишнего посетителя никому не показалось заслуживающим внимания. Почтенный старец лежал на постели, постланной на полу. Возле него с одной стороны сидел лекарь, с другой стоял на коленях пожилой человек, в котором узнал я прежнего моего учителя. Он старался утешительною беседой услаждать последние минуты жизни своего приятеля.

— Не унывайте, любезный друг! — говорил он. — Буде угодно аллаху, вы еще можете провесть многие годы в земных удовольствиях. Еще увидите вашего сына, Хаджи-Бабу, может статься, недалеко отсюда. Но теперь удобное и благополучное время избрать себе наследника на случай кончины. Если вам не противно, то назначьте вашим преемником кого-нибудь из присутствующих [256]

— А!.. Хаджи нас оставил: не видать мне его боле! — промолвил старец слабым голосом. — Он возгордился в счастии и не думает о своих бедных родителях. Он недостоин быть моим наследником. — Эти слова поразили меня сильнее громового удару. Я не мог выдержать долее, бросился к нему и вскричал:

— Хадяш здесь! Хаджи пришел просить вашего благословения! Я ваш сын: не отвергайте моего раскаяния. — При этих словах я упал на колена, поцеловал холодную руку родителя и залился слезами, наполняя воздух воплем и рыданиями. Все, бывшие в собрании, остолбенели от такого неожиданного появления. Одни посматривали на меня с досадою, другие с недоверчивостью; но большая часть зрителей была душевно растрогана. Гаснущие глаза отца мгновенно Зардели искрою жизни и радости, когда он силился сообразить черты моего лица. Окинув меня взглядом, он всплеснул дрожащими руками и примолвил:

— Слава Аллаху! Наконец я увидел сына... Вот мой истинный наследник... Но хорошо ли ты сделал, Хаджи, оставив нас столько лет без всякого о себе известия?.. Зачем не пришел ко мне прежде?.. — Тут голос его пресекся, и голова упала на грудь.

— Погоди, Хаджи, не говори более: позволь ему собраться с силами, — сказал мой учитель.

— Увидим еще, какой он Хаджи-Баба, — сказал один молодой человек, посматривая на меня враждебно. Мне сказали, что это племянник первой жены моего отца: он питал надежду быть главным его наследником. Присутствующие большею частию принадлежали к числу родственников того же семейства и, как стая хищных птиц, слетелись к умирающему, чтоб исторгнуть у него хоть малую часть наследства. Все они явно сомневались в моей подлинности и, вероятно, поступили бы со мною, как с плутом, если бы учитель не Засвидетельствовал, что я в самом деле тот самый Хаджи-Баба, которого драл он за уши, когда излагал свойства арабских действительных и страдательных глаголов. Но лучшим в мою пользу доказательством было признание самой родительницы. Узнав о моем прибытии, она выбежала из андаруна, бросилась мне на шею и приветствовала меня всеми возможными выражениями нежности, с криком, плачем и обмороком: это должно было убедить и самых недоверчивых.

Чтобы вывесть отца из усыпления, лекарь хотел влить ему в горло стакан своего лекарства. Но, когда поднимали его [257] голову, он нечаянно чихнул. Присутствующие и сам лекарь сочли это такою неблагополучною приметой, что признали необходимым обождать с приемом лекарства, по крайней мере, часа два. По истечении этого времени, когда влияние опасной приметы прошло совершенно, подняли опять голову Сольного, но, к немалому удивлению врача, нашли его мертвым.

Муллы тотчас велели намочить в воде кусок хлопчатой бумаги и выжать ее в рот усопшего; тело повернуть ногами к кыбле; связать вместе два большие пальца у ног и лицо подвязать платком. Стакан воды был поставлен на голове, и все собрание громко произнесло исповедание веры, без чего душа мусульманина не может удобно переселиться в рай. Вслед за тем муллы принялись читать нараспев предписанные главы Корана. Два другие, с которыми повстречался я у входу, влезли на крышу дома и стали напевать священные изречения этой книги, имеющие большую или меньшую связь с происшествием, возвещая народу о последовавшей кончине правоверного. Между тем бывшие в собрании родственники и друзья покойника окружили его тело и принялись обнаруживать печаль свою жалостным воплем и криком. Из мужской комнаты горесть сообщилась в женское отделение, где немедленно родственницы, приятельницы и знакомые гарема начали предаваться изъявлениям ее, по наилучшему и новейшему обряду. Дом гремел отчаянием. Вежливость и услужливый характер отца моего снискали ему любовь и уважение множества жителей всех состояний, и они теперь стремились воздать ему последнюю почесть; а матушка, будучи по званию своему записною плакуньею и главным действующим лицом при погребениях, скликала к себе такую стаю подруг из своего сословия, что, по уверению многих, в Исфагане ни одного хана не оплакивали еще так пронзительно и умильно, как моего родителя.

Я не имел нужды возбуждать в себе печаль искусственными средствами и рыдал без памяти, сидя в углу комнаты. Один старый мулла подошел ко мне и сказал, что мне не следует носить шапки, ни обуви, пока тело не будет предано земле, и что уже пора рвать на себе платье. Соображаясь с обыкновением, я тотчас обнажил голову и ноги. Что касается до рванья одежды, то услужливый мулла вызвался сам совершить на мне этот обряд, уверяя меня честью, что знает, как что делать, и отнюдь не испортит моего кафтана. Я отдал себя в полное его распоряжение, и он, дернув за кончик [258] борта, выглядывавший из вороту, оторвал его по шву на несколько дюймов. Этот кусок борту повис небрежно на моей груди, и после погребения многие поздравляли меня с тем, что я очень хорошо сетовал по батюшке. Матушка также горевала весьма достопримерно: припрятав свои косы и закутав голову в черную шаль, она призывала мужа , своего по имени и исчисляла все его похвальные качества души и сердца самым заунывным голосом.

В это время набралось около покойника множество соседей и прохожих, которые стекались к нему для чтения Корана и слушания читающих, что равномерно полагается весьма богоугодным делом. В том числе явились и важные при погребениях лица, умники, славящиеся своим искусством утешать опечаленные семейства посредством мудрых и красноречивых утешений. Прежний мой учитель, слывший в делом городе одним из опытнейших погребальных утешителей, сел подле меня и, от имени всего сословия, отозвался следующим образом:

— Да! Наконец родитель ваш умер. Делать нечего! Что ж дурного, что он умер? Смерть — конец всего созданного. Он родился на свет, нажил себе сына, дождался старости и умер: что ж ему делать более? Место его заступите вы. Слава аллаху, вы человек удивительный, молодец хоть куда! Вам следует не грустить, а радоваться подобному случаю. Вместо того, чтобы брить головы, он теперь ликует в раю, сидит между двумя прелестными гуриями, кушает мед да запивает молоком. О чем же тут плакать? Уж если так, то скорее плачьте о том, что вы не умерли вместе с ним. Впрочем, я не вижу повода есть печаль! Напротив того, вы имеете многие основательные причины радоваться от всего сердца. Отец ваш легко мог родиться неверным — а он родился мусульманином. Он мог быть турком и франком — а был природным персом. Мог быть суннитом — а был одним из благочестивейших шиитов. Мог жить как христианин — а жил как истинный питомец ислама. Мог скончаться, как отверженный жид — скончался на лоне явной веры. Все эти обстоятельства должны быть для вас неисчерпаемым источником торжества и веселия. Конец концов! вы мусульманин, а не осел: сами знаете, что судьбе противиться нельзя.

Тогда как присутствующие удивлялись красноречию моего учителя, пришли умывальщики трупов и принесли гроб. Принимая в соображение отличную славу отца моего, приобретенную им в течение лет пятидесяти на лучших [259] персидских, не только частных, но и государственных головах, останавливавшихся в караван-сарае, он присоветовал мне велеть соорудить над покойником имаре, род балдахина из шалей и других редких материй, украшенного черными флагами и употребляемого только при погребении высоких сановников и вельмож. Дальние родственники положили тело в гроб и отнесли его на место умовения трупов, где оно было вручено умывальщикам. Эти отвратительные ремесленники тотчас принялись за работу. Они сперва обмыли тело чистою холодною водой, потом вытерли его тиною, солью и камфарою, наконец, завернули в саван и опять положили в гроб.

Множество правоверных, добровольно вызвавшихся нести гроб оттуда на кладбище, ясно доказывали любовь, которою покойный мой родитель пользовался у своих земляков. Даже незнакомцы, побуждаемые чувством заслуги перед аллахом от исполнения последнего долгу в отношении к доброму мусульманину, старались подставить плечо под бренные его останки. Толпа сопровождающих гроб постепенно умножалась по мере приближения погребального ходу к месту вечного успокоения. Я шел непосредственно за телом, в небольшом расстоянии, а за мною следовали те, которые называли себя родственниками и друзьями усопшего. Мулла громко прочитал молитву, которую повторили все присутствующие, и пригласил меня, как ближайшего родственника, опустить гроб в могилу. Развязали тесемки, прикрепляющие саван; прочли молитву и, провозгласив имена двенадцати имамов 109, засыпали гроб землею. Наконец каждый из посетителей произнес первую главу Корана; могила полита была водою, все разошлись с условием собраться опять в доме покойника. На кладбище остался один мулла для чтения молитв над его головою.

Я теперь был главное лицо в доме. Вспомнив о своем обете и обязанности нежного сына, я приказал приготовить угощение для всех бывших при выносе тела и не жалеть на то никаких издержек. Мужчин принимал я, а матушка в тереме принимала женщин. Двое мулл читали Коран в мужском отделении, а третьего нанял я в то же время читать у могилы, где для него раскинули небольшую палатку. Траур, который обыкновенно продолжается сообразно с средствами семейства от трех дней до одного месяца, назначен был у меня пятидневный. В течение этого времени родственники давали поочередно угощения. На шестой день старейшие из них пришли ко мне «починять разорванное платье», и я [260] принужден был еще раз угостить их в своем доме. В этом последнем собрании раздаваемы были собеседникам листы Корана: каждый из них должен был прочитать свой лист, и таким образом, в несколько часов, прошли мы всю Несомненную книгу. Матушка с родственницами и приятельницами отправились толпою на кладбище, с порядочным запасом сластей и хлеба, нарочно спеченного на этот предмет. Скушав сласти и раздав хлеб бедным, они возвратились домой с надлежащими воплями и рыданиями. Дня через два те же самые женщины пришли к ней опять и повели ее в баню, где сняли с нее траур, выкрасили хною руки и ноги и надели чистое платье. Этим кончились печальные обряды.

ГЛАВА VIII

Розыск о наследстве. Хлопоты Хаджи-Бабы. Добрый совет

Исполнив все, чего требовали приличия, я занялся домашними делами. Прежде всего желал я привесть в ясность состояние покойного родителя. Родственники, которых мое появление лишило наследства, взводили на меня небылицы, браня и ругая меня повсюду. Я расчелся с ними тою же монетою и, по милости пророка, отплатил им такими ругательствами, каких еще не слыхали ни они, ни их отцы, и которым имел я случай выучиться при дворе Тени аллаха на земле, у первейших чиновников Порога.

Придя к матушке, я сел возле нее и завел разговор о бесчисленных добродетелях покойника. Едва только определили мы надлежащим образом важность претерпенной нами потери, я сказал:

— Теперь объясните мне, родительница состояние дел Кербелаи Хасана. Между нами не должно быть никакой тайны. Он вас любил, имел к вам полную доверенность, и вы лучше всех знаете, в чем заключается его имущество.

— А мне почему знать? — возразила она быстро, с приметным беспокойством.

Я не допустил ее отрекаться более и продолжал:

— Вам известно, что по закону я должен всего прежде уплатить долги покойника: желаю знать, на сколько именно они простираются. Кроме того, следует удовлетворить издержки погребения, а у меня нет ни одного динара. Для [261] всего этого нужны деньги: иначе как мое лицо, так и лицо покойного отца останутся навсегда черными, и враги мои будут меня преследовать. Батюшка, несомненно, слыл богатым человеком, когда такое множество пиявиц наплыло к нему перед кончиною, чтобы поживиться его наследством. Итак, скажите мне, родительница, куда прятал он свои наличные деньги, кто именно его должники и что оставил он после себя, кроме того, что мне известно.

— Аллах! Аллах! Что это за речи? — воскликнула она. — Отец твой был добрый человек, но беден всю жизнь и, сколько я знаю, не накопил ни одного тумана. Откуда тут быть деньгам? Всякий божий день мы питались сухим хлебом: только когда, бывало, приедет караван и в лавку набьется куча голов для бритья, дозволяли мы себе купить десяток кусков кебаба и состряпать блюдо рисовой каши. Иначе кусок хлеба и сыру, пара луковиц и несколько соленых огурцов составляли нашу всегдашнюю пищу. Какие же тут могут быть деньги? После Хасана остался дом, который видишь; осталась цирюльничья лавка с утварью, и более ничего. Хорошо, что ты подоспел к нам вовремя: по крайней мере, заступишь его место. Иншаллах! Рука твоя будет счастлива: надеемся, что при помощи пророка бритвы покойника будут еще звенеть на купеческих лбах круглый год без умолку.

— Это удивительно! — сказал я. — Батюшка работал усердно пятьдесят лет сряду, а теперь и следу нет его трудов! Тут должна быть какая-нибудь мудрость, надобно позвать ворожей.

— Ворожей? А для какого черта они тебе нужны? — вскричала она. — Их призывают, когда хотят открыть вора; я же не думаю, чтобы ты обвинял меня в воровстве. Скорее поди распроси у приятелей, у знакомых, у Ахуна, бывшего твоего учителя. Он был друг Кербелаи Хасану и скажет тебе всю правду.

— Вы хорошо говорите, — отвечал я. — Ахун должен знать все тайны покойного батюшки: он был духовным его наставником в последние минуты жизни; понуждал его сделать завещание и избрать себе наследника, следственно, скажет мне, что именно оставлял он наследнику.

Ахун занимался с учениками своими в классе, когда я пришел к нему. Он тотчас отпустил мальчиков домой и стал уверять меня, что глаза его просветлились от моего лицезрения и что прибытие мое принесет ему удивительное счастие. [262]

— Ай, Ахун! не шутите над моею бородою, — сказал я. — За мною повсюду следует несчастие. Я потерял родителя, но думал, что, по крайней мере, найду что-нибудь в его кошельке. Теперь мне говорят, что я должен быть нищим.

Учитель положил руки на колена, ладонями вверх, возвел глаза к небу и сказал:

— Бог милостив! О, аллах! все, что ни есть, это ты: кроме тебя, ничего нет! Да, сын мой! свет такое ничто: он не стоит того, чтоб о нем и думать. Не желай ничего, не ищи ничего, так ничто и тебя искать не будет.

— Полноте, Ахун, перестань болтать пустяки! — возразил я. — Давно ли ты сделался суфием, что так презираешь мирские блага? Слава пророку, я бывал в Куме и по этой статье сам в состоянии насказать тебе таких вещей, каких ты и во сне не слышал. Но не в том дело. Ты был короткий приятель моему отцу: скажи, где девалось его имение?

Учитель, подобрав себе лицо глубокомудрое, подумал, откашлялся и произнес длинный ряд клятв, которые кончились тем, что, по его мнению, у батюшки не было никаких денег. Он подтвердил во всем показания моей матери, и я долго сидел перед ним в остолбенении. Отец мой был добрый мусульманин и, сколько знаю, гнушался, как грехом, раздачею денег на проценты. Как это воспрещено Кораном, то помню, что он однажды отказал в том бывшему хозяину моему, Осман-аге, который хотел занять у него значительную сумму и предлагал двадцать процентов за четыре месяца. Итак, он не мог пустить капитал свой по рукам; но куда и как исчез он в мое отсутствие, того я отнюдь не постигал своим умом. Наконец я возложил упование свое на аллаха и оставил учителя с грустью в сердце.

Из мечети пошел я прямо в отцовскую лавку, размышляя дорогою о своем положении. В Исфагане мне нечего было делать между такими плутами, как мои земляки. Надобно непременно возвратиться в столицу, подумал я. Конец концов, Тегеран есть единственное поприще для искателей счастия и подобных мне искусников. Теперь посмотрим, что в лавке, а потом порассудим о дальнейшем. Я вижу, что меня обманывают; но кого подозревать? за кого приняться? где искать правосудия? Виноват я сам: пришел поздно. При этой печальной мысли я вынул ключ из кармана и стал отпирать лавку, когда подошел ко мне старик, привратник караван-сарая.; [263]

— Мир с вами, ага! — сказал он мне. — Да умножится ваше благосостояние! Глаза мои просветлились!

— Ты, видно, сегодня в хорошем кейфе, Мухаммед-Али, что так меня величаешь, — отвечал я. — Какое тут благосостояние? Беда, нищета, и только. Ох! Чрева мои превратились в воду! Душа во мне засохла!

— Это что за известие? — спросил он. — Батюшка ваш (да озарит аллах его могилу!) умер — вы его наследник — молод, красавец, машаллах! Что ж вам нужно более?

— Наследник, это правда; но по пустякам, — промолвил я. — Что ж я получил в наследство? Старую землянку, с несколькими ветхими коврами, мисами и горшками, да эту лавку, с одним медным тазом и дюжиною бритв. Плюю на такое наследство!

— А денежки? — возразил он. — Вы об них и не упоминаете! Батюшка ваш (вечная ему память!) слыл у нас столько же скупым на копейку, сколько был щедр на мыло. Все Знают, что он накопил денег кучу и всякий день прибавлял к ней понемножку.

— А скончался, не оставив ни полушки, — подхватил я.

— Пустое! Вы, по-видимому, такой же скряга, как и ваш отец (да упокоит аллах душу его!), и не хотите признаваться, что у вас денег с голову, — присовокупил привратник. — Возможное ли дело, чтобы он ничего вам не оставил? Слава аллаху, мы не осел и знаем, сколько он зарабатывал. Покойник Кербелаи Хасан, круглым числом, бривал по пятидесяти голов в сутки. Положим, десять голов на пищу, десять на содержание лавки и дому; пять на прихоти жены, а двадцать пять голов ежедневно оставалось у него в кармане. Двадцать пять голов — не шутка! Это значит, по крайней мере, две или три тысячи пиастров в год.

— Ты прав, Мухаммед-Али: я сам знаю, что у него водились деньги; но что мне делать, когда я отыскать их не могу! — сказал я. — Матушка клянется, что денег в доме никогда не бывало. Ахун говорит то же. Я не пророк и думаю идти к казию.

— К казию? Упаси вас аллах! — вскричал Мухаммед-Али. — К казию без взятки не подступитесь. Кто утаил наследство, подсунет ему более, чем вы, и выиграет дело.

— Так что ж тут делать? — спросил я. — Не прибегнуть ли мне к ворожеям?

— Вреда нет! — отвечал привратник. — С тех пор как я живу в этом караван-сарае, мне случилось быть свидетелем [264] удивительных открытий некоторых колдунов. У разных купцов пропадали деньги и отыскивались при их пособии. Только после нападения туркмен на караван-сарай, во время которого произошли значительные покражи, колдуны съели грязь 110 и ничего не выворожили. Ох! какого пеплу это несчастное происшествие навалило на мою голову! 111 Многие подозревали меня в согласии с туркменами. Но всего удивительнее, что вы, Хаджи, как-то находились между ними, потому что я тогда только отворил им ворота, когда один собачий сын назвался вашим именем.

— Но я слышал, что ты храбро сражался против этих хищников, не правда ли? — прервал я, боясь, чтобы он не приметил моего смущения. — Машаллах, Мухаммед-Али! Один погонщик рассказывал мне в Мешхеде чудеса о твоих подвигах.

— Правда, что одному из них, именно тому, который выдавал себя за вас, размозжил я голову вот этим ключом; да что проку, когда все наши струсили? — отвечал привратник. — Будь со мною человек десять таких, как я был тогда, то ни один руфиян не унес бы отсюда здоровых костей.

Я попустил старику лгать вдоволь насчет набегу, которого обстоятельства так хорошо были мне известны. Радуясь, что внушил мне высокое о себе понятие, он обещал прислать ко мне завтра колдуна, — первого в целом Исфагане, который в состоянии открыть червонец не то что на несколько газов под землею, а на самом дне Кашинского колодезя 112.

ГЛАВА IX

Персидский колдун, Волшебная чаша. Испытание посредством сухого рису. Земляная насыпь. Клад

На другой день поутру явился ко мне маленький, горбатый человечек, с большою головой, быстрыми, сверкающими глазами, в дервишском колпаке, из-под которого ниспадали на плеча обильные космы черных как смоль волос, составлявших одно огромное целое с густою, черною бородой. Это был колдун, Тиз-нигах 113, точное изображение черта в уменьшенном виде.

После обыкновенных приветствий он стал подробно расспрашивать меня о прежней моей жизни, о домашних происшествиях со времени возвращения моего в Исфаган, о [265] друзьях и товарищах покойного отца, о том, на кого преимущественно падают мои подозрения. Потом просил он меня позволить ему обозреть внутреннее расположение нашего жилища. Матушки не было тогда дома, и я впустил его в гарем, где он пробыл с четверть часа. Выходя оттуда, он приказал мне собрать всех тех, которые жили в тесной связи с покойником или почаще бывали в доме, и сам обещал к нам пожаловать.

Не упоминая ни слова о колдуне, я сказал матушке, что намерен угостить друзей завтраком, и предложил ей позвать к следующему утру своих коротких приятельниц. Ахуна, привратника, племянника первой жены отца, брата матери и других известных мне лиц я сам пригласил лично. [266]

Они пришли в назначенное время. За скромною подачею я объяснил моим гостям цель, для которой их собрал, пристально всматриваясь им в глаза, не примечу ли в ком-нибудь признаков смущения. Но все казались крайне невинными и даже сами вызывались содействовать мне к открытию утайщиков наследства. Вскоре явился к нам и горбатый человечек со своим товарищем, несшим что-то завернутое в платке, и я велел ему приступить к делу.

Дервиш Тиз-нигах с любопытством рассмотрел все лица и в особенности устремил змеиный взор свой на бывшего моего учителя, Ахуна. Тот не мог выдержать адского его действия, смутился, вскрикнул: «Нет бога, кроме аллаха!» — провел рукой по лицу и бороде и подул на плеча, для удаления от себя нечистой силы. Гости рассмеялись и пошутили над его робостью. Колдун позвал к себе своего товарища и вынул из платка медный стакан, поверхность которого была исписана изречениями из Корана, относившимися к воровству и преступному лишению сирот следующего им имущества. Произнеся слова: «Во имя аллаха, всезнающего, всевидящего!» — он с большим благоговением поставил стакан на землю и сказал:

— Иншаллах! Этот стакан покажет нам место, где спрятаны деньги покойного Кербелаи Хасана (да озарит аллах его могилу неугасаемым светом!).

Гости поглядели друг на друга с удивлением и недоверчивою улыбкой. Дервиш нагнулся к земле и, удачно толкнув рукою, привел стакан в движение.

— Смотрите, смотрите, куда он катится! — закричал он. — Его ничто удержать не может. Он сам идет: я не руководствую. Машаллах! машаллах!

Мы все двинулись вслед за катящимся стаканом, который нечаянно принял направление прямо к дверям гарема. Чтоб отворить их, надобно было вступить в переговоры с женщинами. По моему требованию, они наконец впустили нас в свое отделение, поспешно закутываясь в покрывала и преследуя любопытными взорами движение волшебной чаши.

— Прочь с дороги! — закричал колдун тем, которые не посторонились.

Мать моя, видя, что стакан, прокатясь через весь гарем, стремится прямо на двор, побежала за ним и несколько раз пыталась притоптать его ногою, но колдун удержал ее за руку, грозно примолвив: [267]

— Не тронь его, родимая! Ужели не видишь, что он действует по воле аллаха? Истина обнаружится, несмотря на коварство человеков.

Стакан остановился в углу двора, где мы тотчас приметили, что земля недавно была вскопана. Дервиш обнажил свой кинжал и сказал:

— Во имя аллаха! Теперь смотрите, что я буду делать.

Он погрузил кинжал в землю, отрыл песок руками и вытащил из него куски разбитого глиняного сосуда. Потом он показал нам небольшую круглую яму, в которой, очевидно, помещался прежде другой подобный сосуд.

— Вот где были деньги; но теперь их тут нет! — примолвил он и, взяв стакан в руки, стал его целовать и гладить, называя его своим дядюшкою, благодетелем, душою, печенкою и проч.

— Удивительно! — воскликнули все присутствующие, считая горбатого дервиша существом сверхъестественным. Но привратник, бывший неоднократно свидетелем подобных чудес, возразил:

— Где ж вор? Давайте нам клад или того, кто похитил его!

— Потише, родитель, не торопись: на все есть средство, — отвечал колдун и, обращаясь к собранию, сказал: — Я уверен, что каждый из вас, честные господа, желает очистить себя от подозрения и охотно подвергнется легкому и простому испытанию, которое сейчас предложу вам.

— Да! Конечно! — вскричали многие.

— Это что за дело? — присовокупили другие. — Мы на все готовы. Продолжайте начатое.

Тиз-нигах кликнул своего служителя и, взяв у него небольшой мешок, сказал:

— В этом мешке, честные господа, заключается сухой рис. Каждому из вас я положу в рот по нескольку зерен этой крупы с тем, чтобы вы сжевали их как следует и мне возвратили. Горе тому, кто не раскусит моего рису! Черт немедленно схватит его в свои когти. — Говоря это, он построил нас в ряд и набил все рты рисом. Я, как истец, один был исключен из общего правила. Мать моя также хотела уклониться от испытания, но колдун заставил ее последовать примеру прочих, утверждая, что дело идет об отыскании имущества сына, а не ее собственного. Все начали усердно шевелить челюстями, как вдруг Ахун, выплюнув рис на землю, вскричал с негодованием: [268]

— Что за проклятый товар дал ты мне жевать? Я для тебя лошак, что ли, что ты велишь мне грызть сухое зерно? Я стар, съел зубы на честном хлебе и не умею жевать твоего нечистого рису.

Мать моя тоже стала жаловаться на зубы и отказалась продолжать жвачку. Наступило глубокое молчание. Внимание всех свидетелей сосредоточилось на ней и на Ахуне, когда одна старуха-поденщица приняла их сторону и сказала:

— Что это за глупые шутки? Можно ли так бессовестно поступать со своею родительницею и своим старым учителем? Стыд! стыд! Пойдемте отсюда. Он, видно, сам вор.

— Не бесись, матушка, тебе до них какое дело? — сказал колдун. — Мы не сумасшедшие и не ослы, и с нами не смей говорить так неучтиво. Спрашиваю: были ли в этом углу деньги или нет? Есть ли на свете воры или нет? Никто не говорит того, что они украли деньги; но дело в том, что они люди немолодые, достопочтенные, знают, кто их украл, и не преминут сказать нам в свое время. Славный колдун, Хазарман, прозванный закадычным другом Большой Медведицы и наушником планеты Сатурна, знавший все, что люди думали, думают и будут думать, сказал положительно, что испытание сухим рисом есть лучшее средство в отношении к трусам. Теперь, когда ясно доказано, что вы не храбрецы и не львоеды, употребляю с вами другой способ, который никого не пристыдит, а заставит вора тихонько возвратить чужое добро, если он не желает провалиться сквозь землю в течение троих суток. Этот способ называется земляная насыпь. Вот в этом углу устрою из земли небольшое возвышение; буду тепло молиться аллаху всю ночь, и если завтра в моей насыпи ничего не найдется, то заплачу вам по мискалю золота за каждый волосок моей бороды.

Дервиш немедленно принялся за дело и в углу двора навалил кучу земли. Гости с любопытством смотрели на его действия: одни считали его и меня поборниками ада, другие сильно были озабочены судьбою матери моей и Ахуна. Наконец все разошлись, обещав большею частью собраться ко мне завтра, чтобы быть свидетелями вскрытия волшебной насыпи.

Хотя искусство горбатого колдуна поистине казалось мне весьма удивительным, но как оно довело нас только до места, где некогда были деньги, а не до самих денег, то я простился с надеждою когда-нибудь их увидеть. За всем тем, он не преминул явиться на следующее утро вместе с привратником и другими вчерашними гостьми. Ахун не пришел. Мать моя [269] уклонилась от присутствия, под предлогом навещания Сольной приятельницы. Итак, без них пошли мы толпою к насыпи. Тиз-нигах приступил к ней с таинственным благоговением, произнося известные священные воззвания.

— Увидим, что сделали ночью мои дивы и пери, — сказал он далее, воскликнул: — Во имя аллаха! — и погрузил кинжал свой в землю. Откопав несколько, он нашел большой камень, отвалил его и, к общему изумлению нас всех, указал па тяжелый холстяной мешок. Он поднял его с неизъяснимою радостью, погладил, поцеловал, называл «своим сердцем, своею душою» и вручил мне торжественно, прося пожаловать ему что-нибудь «за работу».

Свидетели окружили меня с любопытством. Я развязал мешок, на котором находилась еще печать моего отца, вытиснутая на воске, и огорчился, увидев в нем только серебро. В мешке заключалось пятьсот риалов. Я отсчитал пятьдесят риалов для колдуна и, отдавая их ему, сказал:

— Вот вам за работу. Да процветает ваш дом! Если бы я был богаче, то не такой дал бы вам подарок; теперь довольствуйтесь и этим. Хотя вы возвратили мне малую только часть имения покойного родителя, но спасибо вам и за это: да процветает ваш дом во всяком случае!

Дервиш был весьма доволен наградою и удалился с благодарностью. Вскоре за тем ушли и прочие гости; старый привратник один остался со мною.

— Славное дело состряпали мы сегодня! — сказал он. — Не говорил ли я вам, что эти колдуны делают чудеса?

— Тиз-нигах подлинно мастер своего дела, — отвечал я. — Да что пользы? Пятьсот риалов не большой клад: это едва десятая доля того, что оставил покойный батюшка. Я хочу идти к казию.

— Поверь мне, Хаджи, не ходи к этому мошеннику! — возразил Мухаммед-Али. — Как тебе хочется выпустить из рук верное в надежде на неверное? Что ты выиграешь у казия? Он исторгнет у тебя твои четыреста пятьдесят риалов, возьмет столько же или вдвое с твоих противников и отпустит с обыкновенным его решением: «Мир с вами! Ступайте с богом и не смущайте города вашими несогласиями».

По зрелом рассуждении, я послушался совета опытного привратника. Преследуя судебным порядком свою мать и учителя, я вооружил бы против себя полчище ханжей и лицемеров и разве выиграл бы то, что ожесточенная чернь разбила бы мне череп камнями. [270]

ГЛАВА X

Распоряжение наследством. Выбор звания

После всякого несчастия, неудачи или важной ошибки с удовольствием предаемся мы нравственно-созерцательным рассуждениям о свойствах человеческого сердца и пагубных следствиях страстей. Это лучшая минута для точной оценки собственного своего достоинства. Так и я в счастии воображал себе, что с моим умом, проворством трижды обойду весь свет в двое суток; что в целом Исфагане нет человека, которого не мог бы я, обернув кончик бороды его кругом своего мизинца, вертеть мельницею над своею головою; а теперь, лишась места, денег, наследства, должен был, в покорности духа, сознаться перед самим собою, что между любезными моими земляками есть плуты в тысячу один раз искуснее меня. Отдав им и себе эту справедливость, я решился распорядиться отцовским наследством как можно повыгоднее и за сто фарсахов бежать от исфаганцев, с твердым намерением не прежде к ним возвратиться, как тогда, когда — иншаллах! — достигну до того, по крайней мере, значения, что буду в состоянии пожечь отцов их порядком. Привратник в полной мере одобрил мои предположения, имея в том личные виды. У него был сын бородобрей, которого он хотел поселить в той же лавке, где столько лет процветал мой родитель. Она лежала возле главного караван-сарая, в лучшей части города и в таком удобном месте, что ни одна правоверная голова не могла из южных областей государства проникнуть в северные, не пройдя под бритвою ее хозяина. Итак, Мухаммед-Али предложил мне уступить ему эту лавку со всею находившеюся в ней утварью. Мы согласились избрать оценщиков из среды почетнейших бородобреев и совершить сделку по их решению. Таким образом, получил я от привратника, славившегося также искусством своим копить полушку, пятьсот пиастров за лавку с бритвами, ремнями и тазами и свалил с себя одну тяжесть.

На дом не так легко мог бы я приискать покупщика. С другой стороны, я чувствовал крайнюю нужду стяжать себе доброе имя — для всякого случая. На этом основании счел я за лучшее оставить этот дом в пожизненное владение моей матери, несмотря на последний поступок ее со мною, и только вытребовал от нее купчую, удостоверяющую, что дом собственно принадлежит мне.

Имея около ста двадцати туманов в кармане, я издержал вскорости часть этого ограниченного запасу на [271] покупку платья и лошака. Это животное достаточно уже дает уразуметь читателям, что я решился променять ремесло «владетеля сабли» на почетное звание «владетеля пера» 114, писца, или законника, которое чрезвычайно понравилось мне со времени пребывания моего в Куме.

«Полно мне носить ружье, пистолеты и саблю! — сказал я про себя. — Что я выиграл на поприще военной славы, хотя ловко двигал шапку набекрень, вгибая глубоко ее верхушку в середину, покручивая отменные кудри за ухом? Вместо пистолетов, заткну я за пояс чернильницу и сверток бумаги; в лядунку положу Коран; не буду ни ходить на цыпочках, ни вертеться, ни подбивать вверх пояса, ни выгибать плечей назад, ни качать руками кругом себя. Словом, оставлю все приемы франта, какими старался отличать себя, будучи помощником помощнику главноуправляющего благочинием, а обверну лоб шалью; спрячу кудри, чтоб доказать свету презрение мое к его суете; сгорблюсь дугою, опущу вниз голову, потуплю глаза и буду держать руки закинутые за пояс спереди или отвесно прижатые к лядвеям, без всяких признаков гордости и тщеславия. При такой ученой и благочестивой наружности какая собака догадается, что я осел или вольнодумец? Если и случится сказать глупость, то довольно вслед За тем вздохнуть, воскликнуть: «Нет бога, кроме аллаха!» — или: «Он один мудрость и истина!» — пошевелить тихонько губами и пропустить сквозь пальцы десяток шариков четок — и та же самая глупость покажется чудом ума и познания людям, привыкшим предполагать, что под чалмою и кислым лицом муллы — все совершенства человеческой природы. К тому ж, списан собственною рукою весь Коран, приобрету я уважение у народа, а сам получу ту пользу, что усовершенствую свой почерк и буду в состоянии четко и красиво писать другим прошения, договоры, заемные, а в ином случае и любовные письма, на которые уж не пожалею ни гипербол, ни красных чернил!»

«Но куда и к кому мне обратиться? — подумал я после некоторого соображения. — Чтоб вступить на поприще законника и святоши, надобно иметь сильное покровительство. Иначе богословы загрызут, заклевещут, затравят ханжами меня, бедного грешника. Вот как сделаю. Поеду наперед в Кум, к благодетелю моему, муджтехиду. Кажется, что я поселил отличное о себе мнение не только в его уме, но и его учеников. Авось они отрекомендуют меня кому-нибудь в катибы, или писцы! Притом же я оставил муджтехида так [272] внезапно, что прежде всего надобно исправить невольно сделанную в отношении к нему неучтивость и доказать ему свою признательность. Для этого куплю теперь молебный ковер, который имел в виду представить ему в подарок, когда жил в ограде святилища. Эта вещь представляла мне двойную выгоду. Сложив ковер вчетверо и положив на седло, мне мягче будет сидеть, пока доеду до Кума; разостлав же его перед муджтехи дом, найду себе богословское его благоволение, и — кто знает? — может статься, залечу на нем далее, нежели Аладдин на своем волшебном ковре!»

Сказано и сделано. Я купил прекрасный коврик, искривил лицо как только мог жалче и, готовясь в дорогу, нарочно ничего не ел три дня сряду, чтобы казаться бледным, истощенным постоянными умерщвлениями плоти. Одно только мучило меня недоумение: заплатить ли мне, до отъезду, издержки на погребение покойного родителя или же вымыкнуться тишком из Исфагана и заставить Ахуна и мать свою удовлетворить их из утаенного ими имения? Сердце мое сильно клонилось к последнему образу очистки расчетов моих с муллами, плакуньями и умывальщиками; но благоразумие одержало верх над скупостью. Не желая заслужить от них имени падар-сохтэ, я пошел и заплатил каждому, что следовало.

С матушкою простился я, не пролив ни одной слезинки. Она также не слишком была опечалена новою со мною разлукой. У нее были свои виды, у меня свои; по роду же наших соотношений, казалось, что чем менее будем мешать друг другу, тем будет для нас лучше. Нетрудно было предвидеть, что, прибрав вместе с Ахуном большую часть чужого наследства, они, когда приступят к его разделу, то не иначе кончат дело, как соблазнительною ссорою или супружеством. Последнее соединяло в себе более вероятностей, и я, сказав им: «Бог ваш покровитель!» — закинул ногу через лошака и уехал.

ГЛАВА XI

Свидание с богословом. Хаджи-Баба определяется в писцы к знаменитому чиновнику

Я оставил Исфаган на заре и к полудню далеко уже очутился по кумской дороге. Не теряя напрасно времени в путешествии, я отказался даже от наслаждений, которые представлял мне город Кашан, если бы я пожелал отдохнуть в нем [273] дня два. Я ехал безостаноночно, пока не увидел позолоченного купола гробницы Фатимы.

Оставив лошака в караван-сарае, я взял ковер под мышку и отправился к муджтехиду. Дверь его была всегда отворена, потому что он не держал буйной толпы слуг, которою наши персидские вельможи отгораживаются от желающих говорить с ними. Положив ковер у дверей, я скинул туфли и вошел в приемную комнату, где добрый старец сидел уединенно в углу и читал книгу.

Муджтехид тотчас узнал меня, приветствовал вежливо и просил садиться. Я сел с должным почтением, на самом краю войлока. Он спрашивал меня, где я был все это время, чем занимался и что думаю делать. Я рассказал ему об исфаганских своих приключениях с тою же откровенностью, с которою некогда описывал ему несчастное происшествие с Зейнаб, утверждая, что чувствую в себе непреодолимое рвение к святой жизни, и просил его доставить мне место и возможность доказать ревность свою к вере.

Он подумал несколько и отвечал, что сегодня именно получил из Тегерана письмо от муллы Надана 115, который нигде не может сыскать себе человека, способного быть при нем полуписцом и полуслугою, хоть берется обучить его всему нужному и со временем вывесть в муллы.

Сердце забилось во мне от радости, потому что такое именно место было предметом мечтаний моих во всю дорогу. «Полуученость и полупроворство — это картина моих дарований!» — подумал я и тотчас же просил муджтехида не оставить меня своим покровительством. Охотно согласясь на мое желание, он собственноручно написал записку к мулле Надану, приложил к ней свою печать, обстриг ножницами, свернул и, отдавая мне, примолвил:

— Поезжайте прямо в Тегеран, не теряя времени: вы получите это место и будете им довольны.

Я был в таком восхищении, что поцеловал руку и край полы муджтехида, превознося похвалами доброе его сердце.

— У меня есть еще одна просьба к моему господину, — присовокупил я. — Презренный раб ваш просит осчастливить его благосклонным приемом небольшого подарку. Я привез для господина моего из Исфагана молебный ковер: если вы удостоите чтения на нем богоугодных молитв ваших, то смею льстить себя надеждою, что не забудете в них и о вашем доброжелателе. [274]

— Да процветает дом ваш, Хаджи! — отвечал богослов умильно. — Благодарен за вашу обо мне память! Будьте только праведным мусульманином, любите аллаха, подвизайтесь против неверных и размозжите лоб камнем первому суфию, которого поймаете, — вот все, о чем я вас прошу. Ведя себя примерно и благочестиво, можете быть уверены, что никогда о вас не забуду.

Тут я представил святому мужу ковер, который очень ему понравился, и, простясь с ним, возвратился в караван-сарай. Я так спешил в Тегеран, что не имел времени ни навестить кумских своих знакомых, ни поклониться гробнице, спасшей меня от смерти: оседлал лошака, пустился в путь и около полуночи прибыл в Пули-Деллак.

На другой день, вечером, я приплелся в Тегеран. Чтоб не видеть места, где покоится тело Зейнаб, я поворотил с исфаганской дороги налево и вступил в город через Казвинские ворота. Мне было приятно заметить, что сидящие у ворот ратники не узнали меня под скромною одеждою муллы, тогда как прежде вид мой мгновенно приводил их в движение. В самом деле, можно ли было подумать, чтоб бедный, смиренный, с страдальческим липом и ученою чалмой, странник был тот же самый грозный, кичливый, деятельный насакчи, который недавно наполнял все рынки и базары важностью своей особы? Так я проехал главнейшие улицы, не обратив на себя ничьего внимания. Мулла Надан был лицо всем известное, и мне тотчас показали дом его. Как уже было слишком поздно, то я не поехал к нему прямо, остановился в небольшом караван-сарае, лежащем поблизости его дому.

Поместив прилично своего лошака и подкинув ему корму, я уснул крепким сном после трудов путешествия. На другой день, поутру, я пошел в баню, освежил бороду, выкрасил хною ладони и подошвы и отправился к мулле Надану, в лестной надежде, что наружность моя должна ему понравиться.

Дом его находился между шахскою мечетью и казармами верблюжьей артиллерии, у входу в базар, которого один конец примыкает к мечети, а другой к дворцовому валу. Внешний вид его был довольно скудный, но небольшой двор, на который я вошел, был выметен чисто и хорошо полит водою. Выходящее на него огромное открытое окно указало мне на приемную комнату муллы. Стены ее были только выбелены скромною известью; но ковры и софы, хотя не обнаруживали богатства, доказывали, однако ж, безбедное состояние хозяина. [275]

В комнате сидел кто-то из духовного звания, бледный, лихорадочный мулла, которого принял я за хозяина. Но Это был один из домашних или, по крайней мере, приятелей, потому что он с поспешностью объявил мне, что мулла господин еще в своем андаруне, однако же вскоре пожалует.

Чтобы дать ему уразуметь, что я не слуга, но также некто, я сел без церемоний на софе и вступил с ним в разговор, из которого тотчас приметил, что мой собеседник находится у муллы в каком-то роде услужения. Он хотел непременно узнать, зачем я пришел к его хозяину, и поддевал меня разными странными вопросами; но, по милости пророка, съел грязь и не добился у меня толку.

— Вы, видно, недавно прибыли в Тегеран?

— Вчера только, к вашим услугам.

— Долго ли вы изволите здесь оставаться?

— Не знаю.

— Не ищете ли места?

— Никак нет.

— Так вы приехали сюда за собственными делами?

— Точно так.

— В Тегеране скучно жить одному, даже неделю, хоть Это столица земных наслаждений. Могу ли быть вам полезным? На мой глаз и на мою голову! Я готов услужить вам.

— Да не уменьшится никогда тень ваша! Я пришел за делом к мулле Надану.

— Мулла Надан или я — это все равно: мы все дела обделываем вместе. Если хотите, я вам открою к нему путь; но я сам в состоянии услужить вам так, что, буде угодно аллаху, душа ваша будет совершенно довольна. У нас есть товар всех сортов и на всякую цену.

— Я не купец.

— Какая нужда быть непременно купцом? Довольно того, что вы приезжий, притом мужчина молодой, красивый, машаллах! Хотите ли на год, на месяц, на неделю или поденно — в том у нас нет затруднения; а только могу вас уверить, что приятно проведете время в столице. Клянусь своим глазом, будете благодарны.

Я только что сбирался спросить его, о чем он мне тут толкует, когда сам хозяин вошел в комнату, и я поспешив вскочил на ноги. Мулла Надан был высокий, миловидный мужчина, лет около сорока, с черною, лоснящеюся бородою и прекрасными глазами, которых века и брови натерты были [276] сурьмою. Огромный тюрбан из белой кисеи украшал его голову; на плечах свободно развевался обширный арабский плащ, с широкими, белыми и черными полосами. Судя по крепкому, здоровому его телосложению, он скорее годился бы в солдаты, нежели в толкователи небесного закона. За всем тем, наружность его была чужда той чистосердечной откровенности, свойственной военному званию, и просто казалась искусным составом притворной набожности и записного плутовства, с примесью некоторой веселости.

Я подошел к нему почтительно и вручил записку муджтехида. Он раскрыл ее, взглянул на почерк и на меня, как будто желая угадать, что мне нужно, и стал всматриваться в печать, заменяющую подпись руки. Лишь только разобрал на ней имя святого мужа, он вежливо улыбнулся, сказал:

— Добро пожаловать! — и просил меня садиться.

Потом пошли расспросы о здоровье муджтехида и его приятелей, на которые я отвечал с такою достоверностью, как будто был их домашним лекарем. Мулла Надан внимательно прочитал записку и не сказал ни слова об ее содержании.

— Извините, что не могу предложить вам кальяна, потому что я не курю табаку, — проговорил он после некоторого молчания. — Мы, строгие блюстители заповедей веры, не употребляем никаких предметов роскоши. Добрый мусульманин не должен искушать свои чувства ни малейшими удовольствиями, чтобы не отвлекать их от славы всевышнего. Аллах запретил правоверным все, что заключает в себе хмельное начало. На этом основании я отказываю себе в курении табаку, который хотя в общем употреблении на Востоке, но принадлежит к числу веществ, смущающих понятие.

Мулла Надан долго говорил о себе и молитвах, о суровости своей жизни и своих умерщвлениях плоти. Во всех его речах я не замечал никакого соотношения с теми наслаждениями, которые служитель его вызвался доставить мне так же хорошо, как и он сам. Но, сличая румяные щеки муллы со строгою диетою, которую соблюдал он на словах, всяк невольно подумал бы, что испод бороды его должен быть не одного цвета с лицевою стороною и что его образ мыслей построен по общему плану персидских домов, в которых наружное отделение бывает для свету, а внутреннее для личных удовольствий хозяина. [277]

ГЛАВА XII

Дружеская беседа с муллою Наданом. Законное средство к предохранению людей от разврату

Лишь только ушел услужливый «пустодом», с которым беседовал я до прибытия хозяина, мулла Надан вынул из-за пазухи записку муджтехида и сказал, что охотно принимает меня в свою службу по уважительной рекомендации святого мужа, его приятеля. Осведомясь потом о моих способностях и получив удовлетворительный ответ, он продолжал:

— Я давно искал такого, как вы, человека и брал многих на опыт; но все пошли не по руке. Этот, например, который теперь ушел отсюда, он человек способный и сладил мне кое-какие дела; но, по несчастью, нечист на руку, мне нужно иметь такого, который строго соблюдал бы мои пользы, довольствуясь тем, что ему следует по силе условий.

Я отвечал мулле, что хотя много нагляделся в свете, но буду ему верным слугою и готов насквозь проникнуться его правилами, решась вести жизнь примерную и сделаться зеркалом мусульманской веры.

— О! касательно этого, — возразил мулла Надан, — можете душевно поздравить себя со знакомством со мною: я считаюсь здесь образцом питомцев Мухаммедова закона. Я могу назваться живым Кораном. Никто правильнее меня не совершает пятикратной молитвы; никто чаще не ходит в баню, ни строже бережет себя от всего, что только может быть признано осквернительным. В одежде моей вы не найдете ни золота, ни серебра. Мои умовения слывут в столице самыми совершенными, и весьма многие следуют моему образу утирания — в известных канонических случаях. При людях я не курю табаку и не пью вина: в шахматы, в карты и ни в какую игру не играю, чтобы не отвлекать ума от умозрительного созерцания девяноста девяти свойств аллаха. В отношении к постам я верх благочестия и воздержанности и, когда настанет рамазан, не делаю послабления никому в свете: толпы голодных постников не дают мне покою, прося, под разными предлогами, распространить на них законные изъятия; я прогоняю их от себя беспощадно и говорю: «Не смейте ни есть, ни пить, ни курить, ни нюхать табаку, ни даже обонять чего-нибудь благовонного с самого утра до закату солнца. Лучше умереть с голоду, чем хоть немного нарушить благопосланный закон о неедении». [278]

Хотя неумолимость его в рассуждении поста не весьма мне понравилась, но я в полной мере одобрил и так удачно бросил несколько восклицаний среди порывов удивления своего к необыкновенной его святости, что мой мулла был столько же доволен мною, сколько и тем, что имел случай отдать справедливость своим добродетелям.

— По тому самому правилу строжайшего самоотвержения на пользу веры я никогда не вступал в брачный союз, — продолжал мулла, — и в этом отношении, невзирая на свойственную мне скромность, вправе считать себя совершеннее самого пророка (да благословит его аллах!), у которого жен и наложниц было более, нежели у самого Сулейман-ибн-Дауда 116. Но хотя я не женат, люблю, однако ж, женить других и по Этой-то части хочу испытать вашу ко мне преданность и усердие.

— Как же это? — спросил я. — Вы хотите женить меня, что ли? Мирза Абдул-Касем не говорил мне о том ни слова.

— Вас женить? Упаси, аллах! — отвечал он. — Вот в чем дело. Вам, без сомнения, известно, что здешняя столица всегда была наполнена распутными танцовщицами. Но, в последние годы, число этих женщин и влияние их на нравственность мужского полу увеличились до такой степени, что брачные узы стали почитаться тягостными и излишними. Шах, человек благочестивый, уважающий нас, улемов, и святость супружеского союза, нередко жаловался на такой разврат нашему мулле-баши, главе духовного сословия. Наконец он сделал ему строгий выговор за его нерадение и приказал немедленно приискать действительные меры к поддержанию общественной нравственности. Наш мулла-баши, будь сказано между нами, настоящий осел в квадрате и не более сведущ в тонкостях несомненного закона, чем, например, вы в делах Фарангистана и хитростях Народа проклятия 117. Но я — я, который есмь мулла Надан, вдруг присоветовал ему такое средство, которое в равной мере и спасительно для нравственности, и удобно для правоверных, и притом нисколько не противно Корану. Вы, будучи Хаджи-Бабою, вероятно, знаете, что наш несравненный закон позволяет вступать в брак на известные, даже самые короткие сроки 118 и что в таком случае жена называется не супругою, а наложницей. Поэтому я сказал мулле-баши: «Зачем бы нам не запастись достаточным числом женщин, согласных вступать в подобные браки, и не выдавать замуж за холостяков, желающих позабавиться некоторое время с милою подругой? Это легко сделать, и я, мулла Надан, [279] берусь осуществить на деле такую законную и полезную меру».

Мулла-баши, глава мулл, настоящий болван-баши на все другое, но сметливый, как обезьяна, на дела, представляющие малейшую прибыль, присвоил себе мое изобретение, с тем чтобы из этого составить себе источник значительного доходу. Он приобрел покупкою несколько домиков в разных частях города и населил их женщинами, которых теперь выдает замуж за приезжих и местных пустодомов, со всеми правами и преимуществами, присвоенными срочным бракам, и берет с женихов богатые подарки. В городе вдруг нашлось такое множество охотников до кратковременной женитьбы, что несколько человек мулл работают у него днем и ночью: они, без умолку, читают да пишут новобрачным условия супружеского их союзу. Вообразите, что этот падар-сохтэ устранил меня совершенно от участия в своих барышах и один пользуется выгодами меры, мною придуманной! Но я решился устроить на свой счет точно такое же заведение искательниц супружеских благ и подорвать предприятие муллы-баши. Соперничество в промышленности всегда полезно для публики; в этом же случае оно будет тем полезнее, что за гораздо дешевейшую цену восстановит ее нравственность. Но мы должны скрывать наши действия в величайшей тайне, потому что если о том узнает мулла-баши, то он в состоянии употребить всю свою власть, чтобы уронить мои обороты, и готов еще меня самого прогнать из Тегерана.

В продолжение этой нравоучительной беседы я только окидывал его изумленным взглядом с ног до головы и спрашивал себя, точно ли это тот самый мулла Надан, прославленный поборник веры, опора несравненного закона, о котором добрый муджтехид говорил со мною с таким уважением. Но, будучи совершенным новичком на поприще святой жизни, я не дерзал сомневаться в законности и благочестии его предположений и смиренно одобрял редкое его усердие к чистоте мусульманских нравов. Мулла продолжал:

— Я уже припас трех пригожих невест, пламенно желающих выйти замуж, хоть на самое короткое время, и хочу теперь употребить вас к приисканию для них супругов. Они живут недалеко отсюда, в нанятом мною домике. Вы будете ходить по караван-сараям и подстерегать вновь приезжающих в столицу купцов и других путешественников. Приметив между ними любителей прекрасного полу, вы искусно растолкуете им, что вне брака нет ни спасения в будущей жизни, [280] ни истинного удовольствия в настоящей; вызоветесь доставить им срочных жен за самую сходную цену, дешевле, чем берет мулла-баши, и, сообразно с состоянием жениха, условитесь о следующем мне вознаграждении. Жалованья вам никакого не назначаю, так как я даю вам случай приобресть в моей службе пропасть важных и глубоких познаний, с которыми будете со временем в состоянии сами поступить в муллы и руководствовать правоверных по «прямому пути». Стол, квартиру и все нужное найдете у меня в доме, а ходатайствуя по моим делам, улучите возможность подобрать копейку и для своего кармана, разумеется, честным образом. Если случатся у меня гости, то во время моего шама с друзьями вы будете отправлять должность старшего слуги; когда же никого не случится, можете сидеть в моем присутствии и беседовать со мною в качестве моего писца.

Кончив речь, мулла Надан посмотрел на меня, как будто ожидая ответу: но я так был поражен обширностью поля, открывающегося для моей деятельности, что попросил несколько времени, чтоб собраться с мыслями. Я полагал наверное, что буду вести жизнь затворническую, сидеть весь день в углу, читать Коран и бормотать молитвы; что занятия мои будут ограничиваться слушанием богословских чтении в медресе и духовных поучений в мечетях; что поступлю в ученики к мужу, презирающему мирские блага и заботящемуся единственно о спасении души своей и заслужении как можно большего числа гурий в раю; а тут, вдруг, я связался с человеком, которого все мысли и желания устремлены к приисканию мужей для смертных женщин, к достижению богатств и почестей! «Что ж делать? Попробую, — подумал я. — Положение мое отчаянно, и я не могу колебаться в выборе. Впрочем, быть питомцем одного из знаменитейших законников в столице — вещь довольно завидная».

— Так и быть! — сказал я мулле. — Согласен на ваши условия и жду приказаний.

Мулла Надан отвечал мне на это, что теперь недосуг ему входить в подробнейшие объяснения, потому что спешит к мулле-баши: по поговорит со мною о делах позже. Сбираясь уходить со двора, он намекнул мне, что у него людей немного: всего один повар и один слуга, который отправляет тройную должность: дворецкого, лакея и конюха.

— Отказавшись от суеты мира, я не могу держать большого числа служителей, — примолвил он. — Конюшня моя состоит из одного белого осла. Я долго бился, пока приискал [281] себе скотину именно этой шерсти, потому что, как вам известно, белый осел удивительно облагораживает своего всадника. Но теперь, при умножении моих занятий и личной важности, думаю купить себе лошака.

Я тотчас подхватил, что у меня есть очень хороший лошак, которого могу уступить ему за сходную цену. После некоторых рассуждении мы признали необходимым держать лошака и осла, с тем, что мулла Надан, как высшее духовное лицо, будет ездить на лошаке, а белому ослу препоручится обязанность облагородить меня, бедного простолюдина, и снискать мне необходимое для успеху в делах уважение,

ГЛАВА XIII

Свидание с тремя невестами. Хаджи-Баба составляет им обстоятельный список. Известие об участи мирлы Ахмака

До начатия моих действий по караван-сараям мулла Надан желал познакомить меня с тремя своими невестами. Мне надобно было лично их освидетельствовать, чтобы составить им надлежащий список, с показанием возрасту, высоты и тонкости стану, величины глаз, белизны зубов и нравственных качеств каждой. С этим списком я должен был подстерегать приезжих и заманивать их в тенеты супружеского счастия.

Я пошел сперва на базар и купил себе плащ духовного покрою, кафтан с рядом пуговок на груди и половинку белой кисеи, которую толсто насучил на голову. В этом наряде отправился я к невестам, которых мой начальник предварил уже насчет пели моего посещения.

Они сидели в бедной, неопрятной комнатке и курили кальяны. Покрывала их были небрежно накинуты на головы. Но только что я вошел, они, по старой привычке, плотно завесили ими свои лица, оставив незакрытыми только глаза и верхнюю часть носов.

— Мир с вами, ханум! — сказал я им почтительно.

— И с вами мир, мулла! — отвечали они в один голос, — Пришестие ваше принесет нам счастье!

Приветствия, лестные речи и нелепые шутки полились из их уст рекою и, верно, не кончились бы до вечера, если бы я не приостановил болтливости моих собеседниц и не сказал: [282]

Полно, сударыни! Я прислан сюда муллою Наданом предложить вам мои услуги. Если цель моего прибытия вам известна, то извольте отбросить покрывала и дайте мне полюбоваться вашими личиками.

Две из них в ту же минуту открыли лица, на которых когда-то цвели розы и лилии. Невзирая на сурьму, румяны и голубые звездочки на лбу и на подбородке, я мог бы с точностью сосчитать их морщины и внести в свою опись, если бы учтивость не заставила меня воскликнуть при виде нежных их улыбок:

— Машаллах! Машаллах! Сам Фархад не видал ничего подобного! Ради пророка, не смотрите на меня с таким напряжением взору! Я сгорю, превращусь в кебаб, в уголь. Что за глазки, носики, ротики! Право, я должен возложить на аллаха мое упование! Но зачем третья ханум не благоволит снять своего покрывала? Она считает меня, бедного муллу, недостойным ее лицезрения. Не стыдитесь, почтенная, и позвольте мне увидеть лицо ваше.

— К чему это жеманство? — промолвила одна из ее подруг. — Он наш сват и должен знать нас наизусть, чтоб отрекомендовать женихам. Время не терпит: решись, сестрица.

— Так и быть! — отвечала закрытая женщина и скинула покрывало. — Я не без причины не хотела показывать ему лица. Ведь мы старые знакомцы.

— Нет божества, кроме аллаха, и Мухаммед пророк его! — вскрикнул я вне себя от изумления. — Сон ли это или чары? Это должна быть работа дивов, клянусь своею бородою!

— Нет, Хаджи, это сущая правда, — отвечала она хладнокровно. — Вам кажется странно, что находите здесь прежнюю вашу госпожу? Судьба — вещь удивительная! Так точно: я жена мирзы Ахмака. Но вы, сударь, как попали в муллы, убив моего мужа?

— Я убил вашего мужа? Это что за речи, ханум? — возразил я. — Неужели ваш муж умер? Расскажите, ради аллаха, как это случилось. Хаким-баши был мой господин, благодетель: я любил его, как отца. Как же я мог убить его?

Не притворяйтесь напрасно невинным, — сказала вдова главного врача сварливым своим голосом. — Хорошо! Будто вы ни о чем не знаете? А кто причиною тому, что шах отправил на тот свет Зейнаб? И что велел выщипать бороду мирзе Ахмаку? Потеря бороды повлекла за собою немилость шаха, а немилость низвергла бедного мирзу в могилу. Всему этому виновник вы. [283]

— Что за пепел валите вы на мою голову? — вскричал я с негодованием. — Не бросайте пустых слов в воздух. Мог ли я убить человека, находясь в то время в ста фарсахах от места, где он скончался? Таким образом, вы скажете, что я был причиною смерти благословенного Хусейна, который погиб назад тому тысячу лет!

Мы спорили несколько времени, когда две другие женщины, которым нужнее было достать мужей, нежели знать, кто убил хакима-баши, вмешались в наши разговоры и заставили меня приступить к составлению описи их прелестям. [284] Сама даже ханум охотно оставила предмет нашего спору, потому что говорила все это единственно по страсти своей говорить, а не из любви к покойному супругу, которого душевно ненавидела в живых и по смерти. Воспоминание о прежнем значении и богатстве, по-видимому, не слишком было ей приятно, и она просила меня заняться делом.

Из уважения, что ока некогда была моею госпожой, я начал ею и список свой невестам.

— Итак, ханум, извольте рассказать мне о себе кой-какие обстоятельства, — примолвил я. — Если тот, кого изберу для вас в женихи, потребует от меня подробных сведений о вашем происхождении и прежней жизни, я должен буду удовлетворить его любопытству. Желал бы, однако ж, исполнить Это основательно и в выгодном для вас свете.

— Что мне сказать? — отвечала она. — Вам известно, что я была розою земного рая, около которой летал соловей сердца повелителя правоверных. Я славилась первою красавицею в его гареме и была страшилищем для своих соперниц. Но судьба человеческая непостижима! В гареме появилась новая женщина, у которой, видно, талисман был сильнее моего, и овладела бородою шаха. Она боялась, чтобы красота моя опять не привлекла на мою сторону высочайшего благоволения и происками своими достигла до того, что шах согласился удалить меня из дворца. По несчастию, он вздумал облагодетельствовать мною своего хакима-баши. Таким образом, из роскоши и величия перешла я в объятия гадкого, отвратительного пластыромаза, провонявшего ревенем и удрученного недугами. Но зато, слава аллаху, я ему так надоела, что он будет помнить меня и на том свете! Несчастное происшествие с Зейнаб низвергло его в гроб. По смерти хакима пыталась я возжечь в сердце шаха прежнюю страсть его ко мне, но все мои усилия были безуспешны. Пройдя разные степени нищеты и бедствия, я, которая прежде водила за нос Средоточие вселенной, теперь доведена до необходимости искать мужа — изволите видеть! — через посредство вот таких руфиянов, как вы с муллою Наданом. — При этих словах она начала рыдать и проклинать свою судьбу; но я обещанием вознаградить претерпенные потери молодым и хорошеньким мужем несколько усмирил ее.

— Вы сами видите, что я могу еще считаться красавицею,- — вскричала она в ответ на мое обещание. — Я молода, лет двадцати, не более. Посмотрите, какие у меня глаза. Где вы видали такие брови, как мои? Такой стан, который можно [285] обнять пяденью? Ужель ваша Зейнаб, чертова дочь, была лучше меня?

Вдова главного врача исчислила по порядку все свои прелести, силясь уверить меня, что она красивее знаменитой любовницы царя Бахрама 119. К собственной моей досаде, я видел в ней только толстую, раздутую жиром и злобою ведьму, которой искренне желал отомстить при этом случае за жестокое и зверское обращение ее с бедною невольницею.

Две другие невесты также сообщили мне свои жизнеописания. Одна из них была вдова золотых дел мастера, которым выстрелили из мортиры за утаение части золота, отпущенного ему на подсвечники для Двора. Другая поступила в наложницы от нечего делать, так как муж ее, заслужив гнев шаха, принужден был бежать к русским. И они также не отказывались от притязаний на красоту и молодость. Когда, составив опись, я простился с ними, они еще проводили меня За двери пронзительными своими наставлениями:

— Не забудьте, что мне лет восемнадцать!

— Помните, ради Али, что я еще дитя!

— Опишите как следует мои глаза, брови, ротик!.. — кричала прежняя моя госпожа.

— На мой глаз! — вскричал я, уходя в двери, и, захлопнув их, плюнул налево и предал всех троих проклятию.


Комментарии

104. Персы-шииты называли раскольниками суннитов-турок (см. коммент. 6).

105. Суфийские братства разных толков, противостоящие ортодоксальному исламу и потому вызывавшие к себе ненависть духовенства, назывались по имени своего основоположника (например, последователи Накшбанда — Накшбандия и т. п.).

106. Аттар, Саади, Хафиз, Джелалидин Руми — знаменитые поэты, чьи стихи считались поэтическим выражением мистического учения, суфизма (см. коммент. 105 и в словаре: дервиш).

107. Буквальный перевод выражения «гушэ-гир», то есть человек, лишивший себя жизненных удовольствий и радостей, аскет.

108. См. коммент. 63; здесь параллелизм: ковер — кальян, отчаяние — упование.

109. См. коммент. 12.

110. Здесь в смысле «обмишурились» (см. коммент. 102).

111. См. коммент. 49.

112. Согласно сказке, на дне глубокого колодца, расположенного около города Кашан, находятся волшебные сады.

113. Тиз-нигах — то есть «быстро глядящий», обладающий острым взглядом.

114. Это выражение отражает принятое в иранской верхушке деление на две категории: ахл-е шамшир — владетель сабли, то есть воины, и ахл-е калам — владетель пера, то есть чиновники.

115. Мулла Надан — то есть мулла-невежда, глупец.

116. Сулейман-ибн-Дауд — то есть библейский царь Соломон (сын Давида).

117. Народ проклятия. — Имеются в виду турки-сунниты (см. коммент. 6).

118. Речь идет о религиозной, мусульманской юриспруденции — шариате, который именуется выше «несомненный закон», а здесь — иронически «несравненный». По шариату можно иметь только четыре законных жены, остальные считались временными (сиге).

119. Царь Бахрам — царь из династии Сасанидов (420-438), о котором сложено много преданий.

(пер. О. Сенковского)
Текст воспроизведен по изданию: Джеймс Мориер. Похождения Хаджи-Бабы из Исфагана. М. Художественная литература. 1970

© текст - Сенковский О. 1831
© сетевая версия - Strori. 2011
© OCR - Парунин А. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Художественная литература. 1970