ЮШКЕВИЧ М.

В СТЕПИ

Моя подневольная поездка по степи (я должен обследовать благополучие ее) тянется уже две недели. То верхом, то в тарантасе, полусонный и усталый, кружил я все время от аула к аулу, тщетно стараясь отыскать хоть крупицу здравого смысла в порученном мне, по многим причинам нелепом деле. Первые дни я находил некоторое удовольствие в этой роли своеобразного «perpetui mobilis», но чем дальше, тем больше становилось не под силу: инстинкты номада очевидно безнадежно заглохли во мне. Одинаково надоело и бесцельное, безконечное шатание с места на место, и однообразные опросы киргизов, и сами они в несуразных нарядах времен Чингисхана, с их наивным и иногда назойливым любопытством, и ужасные ночевки в кишащих всяким зверьем кибитках, и грязная пища — каждое в отдельности и все вместе взятое. И я, положительно, по-детски обрадовался, когда сегодня поутру вдалеке показались серые очертания Тюбэ: в этом крошечном городке — кучке глиняных строений, тонущих в море песку — я мог дать себе отдых на 2-3 дня.

Мне отвели низенькую прохладную комнату, меблированную «по-европейски»: у стены против дверей красовался, Бог знает каким путем попавший сюда старинный полированный круглый стол на массивной ножке и два венских стула, а в углу, за выступом большой русской печи, стояла кровать, настоящая железная кровать... Почетная туземная свита разошлась, и я, наконец, остался один.

Я тщательно вымылся, переоделся, напился чистого чая из чистого стакана; на столе, покрытом новой цветной скатертью, блестел только что вычищенный самовар, крохотные оконца [236] прятались за свежими ситцевыми занавесками, а из отдернутого полога так заманчиво виднелось постельное белье — предмет, о существовании которого я успел совершенно забыть... С меня точно сошла какая-то противная кора...

* * *

В моей комнате 4 окна. Два выходят на базарную площадь; эта площадь, охваченная замкнутым кругом лавок, и есть все Тюбэ. Другие два окна смотрят в степь. Я придвигаю скамью, сажусь, закуриваю папиросу, откидываю занавеску — и вижу песчаные бугры, несколько словно влипших в землю кибиток, двух киргизов, покачивающихся на важно шагающих верблюдах, и дорогу, уходящую вдаль, куда-то в даль, Бог знает куда... Я прекрасно знаю, что эта дорога не ведет (готов сказать) никуда, — только что я приехал по ней, — что в этой дали ничего нет, — те же бугры да кибитки... Но как-то не хочется вспоминать о том, что мне известно... На дворе теперь должно быть очень жарко, а у меня хорошо, прохладно, тихо... Я спокойно отдыхаю, курю, хожу по комнате и опять сажусь и гляжу в окно. Киргизы уже далеко. Скоро они совсем скроются из виду. Маленькие, игрушечные, они продолжают так же смешно покачиваться, а верблюды — так же важно шагать. Из ближайшей кибитки выбежали голые ребятишки и гоняются друг за другом. Женщина в белом халате тут же толчет свое просо в высокой деревянной ступе. Она ни разу не оборачивается, всецело отдавшись своей работе, и только правильно, как машина, сгибается и выпрямляется, сгибается и выпрямляется. Табун полудиких лошадей носится капризным вихрем по полю, в облаке пыли. Мирно пасутся овцы.

Как странно!... Эта скучная, хорошо знакомая картина теперь почему-то нравится мне. Степь, наводившая на меня во время поездки смертельную тоску, начинает казаться по прежнему заманчиво-прекрасной, — такой же, какою я представлял ее себе до приезда в эти места. Я собственными глазами убедился, что в ней, как и повсюду на земле, царят безобразие, произвол, нищета, несчастие — и, все-таки, в настоящую минуту мне снова кажется, что в этой степи, где-то далеко за горизонтом, лежат те именно желанные места, та волшебная, таинственная даль, в которой должны разрешиться все томления души, недовольной действительностью...

Да, эта дорога ведет к ней, чрез пески и луга, чрез кристально чистые, быстро бегущие реки. Бесчисленные стада [237] рассыпаны там по полям. Вонзаясь в небо, высятся синеверхия мечети, где отрешившиеся от света святые наставляют народ в вечных заветах веры. Там жизнь течет легко, без напряжений, без усилий... Там свободные, ничем не скованные, ни к чему не прикованные люди медленно бродят по земле, как бродили некогда наши праотцы, еле попирая ее, не насилуя ее, не зная безумного, унизительного труда новых времен. Там страна блаженного покоя и медлительно вяленых размышлений, родина и прошлое мира, бесконечность и тайна, там старый Восток!..

И ведь все это истина — такая же, как и то, что езда по этой дороге физически невыносима, что реки солены и мертвы, что мечети построены казанскими подрядчиками-татарами по две тысячи рублей за «штуку», что муллы сребро- вернее, барано- и еще в большей степени быко-любивы, что население коснеет в невежестве, грязи и болезнях... Но эта последняя истина мне теперь не нужна. Две недели я жил ею и пресытился. Довольно с меня! Действительность всегда прекрасна — не надо только слишком близко всматриваться в нее. Красота пуглива: как заколдованный клад, она дается лишь тому, кто подходит к ней наивно, по-детски доверчиво, с полу завязанными глазами... Огонь рассудка сжигает ее...

Так погасни, ненужное теперь пламя! Действительность прекрасна. В этой комнате я достаточно далек от нее. Все тяжелое, все грубое осталось за стенами, по ту сторону, а то немногое, что доходит ко мне, легко, воздушно и вызывает такие же и, поэтому, прельщающие отклики...

Гуляйте же, гуляйте, мои вольные мысли...

* * *

За дверью слышится топанье тяжелых ног. Кто-то хочет войти и, видимо, не решается.

— Кто там?

Низкий, крепкий голос мычит что-то в ответ.

— Кто?

Входит единственный, как я потом узнал, в Тюбэ, представитель администрации — мужчина громадного роста, с толстыми рыжими усами, бородой патриарха и глазами на выкате. У двери он вытягивается, чуть не прошибая головой потолок, и, прижав к ноге шашку, ревет, что имеет честь явиться. Фигура и голос его заполняют всю комнату, и я, хотя и сам довольно высокого роста, вдруг чувствую себя [238] ребенком. Особенно поражают меня кисти рук — ладони величиною с добрую лопату. Таким пальцам щупленькая киргизкая шея должна казаться чем-то в роде шейки курченка.

— Что вам нужно? — спрашиваю я.

Не меняя позы, он протягивает мне большой казенный пакет и несколько ожидавших меня здесь писем: помимо своих прямых обязанностей, полицейский, как оказывается, выполняет здесь еще функции почтмейстера и почтальона.

— Сегодня ночью, ваше благородие, пройдет обратная почта в N (губернский город), — снова гудит в ушах.

Одну минуту я колеблюсь: мне хотелось бы избавиться от служебной корреспонденции и передать сейчас же ответ полицейскому. Но этот человек положительно слишком громоздок для моей комнаты — вдвоем с ним нам не хватит воздуха, и я спешу отослать его, сказав, что вечером пришлю письма. В дверях он сгибается вдвое. Уф!.. Слава Богу!.. Я открываю все окна...

Вот он шагает по площади, массивный, как живая кариатида.

Если у Ермака было много таких молодцов, то завоевание Сибири вполне понятно.

Какие плечи!..

Престиж власти в Тюбэ покоится на прочном основании...

* * *

Был у меня потом еще один гость — молодой киргиз, кандидат университета, занимающий довольно видное место в губернской администрации. В Тюбэ он попал случайно и, узнав о моем приезде, зашел ко мне. Это — невысокий, смуглый, худощавый человек, похожий лицом на микадо. Посидел он у меня недолго, чему я был очень рад: усталость после дороги начала давать себя чувствовать. Впрочем, мы условились встретиться сегодня еще раз.

Зовут его Али Бек-Мухамедовым.

* * *

В версте от Тюбэ протекает маленькая степная речка, почти ручеек: вода еле покрывает камешки, лежащие на дне. Но немного повыше городка она неожиданно расширяется и образует довольно глубокое озеро, густо заросшее у берегов травой и камышем. Несколько тонких березок, посаженных как будто, нарочно, превращают этот уголок в подлинный оазис. [239]

Нургали (мой слуга, киргиз) принес сюда кошму, и я уже с час лежу на ней, утопая в траве. Вечер очаровательный, тихий. Восходит луна. Огромный блистающий диск ее покоится одну минуту на вершине бугра, потом тяжело, словно нехотя, отрывается и величественно поднимается вверх. С неба льется пепельный, нежно светящийся туман. Сонное озеро дышит свежей сыростью. Так убаюкивающе шелестят листья... Изредка в воде плеснет какая-нибудь еще не угомонившаяся рыба; пойдут лениво круги, потом опять все застынет. Где-то далеко за рощей сиротливо и длинно звучит колокольчик: почта. Скоро, значит отправятся мои письма. Долетят по степи, по дорогам, день и ночь, в темном, скверно пахнущем мешке, под тяжелыми сапогами мужика. А их ожидают нежные белые руки... Нежные белые руки... Белые руки...

Со дна выплывает пузырек и лопается... и еще один... и еще один...

Это вздохи воды...

Видно и в ней много горя.

* * *

Давно уже я не злился так, как теперь. Бек-Мухамедов пришел сюда, к озеру, и битый час изводит меня разговором о том, что мне в эту минуту совершенно неинтересно. С большим жаром, подробно и долго — о, как долго! — он излагает свои взгляды на положение киргизов, на будущую судьбу их, на необходимость ликвидации скотоводства и перехода к высшей культуре и т. д., и т. д. Мой новый знакомый — потомок последних ханов и, очевидно, страстно любит свой народ, что, конечно, и прекрасно, и почтенно; но все-таки нужно же понимать, когда уместно обнаруживать это чувство и когда — некстати. «Экспроприация земель», «западная культура», «обязанности интеллигенции», «современная наука», — все это сыплется, сыплется без остановки, без удержу, как зерно из лопнувшего мешка... И в этакую ночь!.. Некоторое время я из вежливости пересиливал себя, стараясь быть внимательным, но затем попросту перестал слушать и ищу теперь, чем бы развлечься.

* * *

В воде у самого берега уже некоторое время движется что-то темное, большое. Я низко нагибаюсь и вглядываюсь: [240] черепаха. Как могло попасть сюда это ленивое землеводное? Побродив немного взад и вперед, она вдруг останавливается против Бек-Мухамедова и, воззрившись в него, стоит так, не шевелясь, как зачарованная. На меня она не обращает никакого внимания.

Нет сомнения, молодой киргиз чем-то заинтересовал ее: она вся тянется к нему, изгибает шею, поводит головкой, точно вслушивается в его слова, точно силится понять и ответить ему.

Что за странное созданье!..

Кто ты? Что вызвало тебя сюда? Ты, может быть, соскучилась в своем темном царстве и думаешь развлечься... речами Бек-Мухамедова? Или, наоборот, он разогнал твой сон и ты сердишься?.. Может быть ты вдруг начнешь расти, расти — и заревешь, заговоришь с ним громовым голосом?

Право, давно пора.

Вольные мысли мои, помогите, избавьте меня от этого несносного говоруна. Разгуляйтесь, летите, неситесь... Разбейте вашими легкими крыльями толщу веков, стучите в песчаные могилы — пусть встанет оттуда какой-нибудь благодетельный джин и унесет его за тридевять земель... А потом... потом, если хотите, потешьте меня — оживите на миг призраки прошлого, и пусть воскреснет древняя старина чудес во всем ее знойном и пышном очаровании... Пусть появятся в этих зыбких потоках лунного света дворцы из драгоценных камней, статуи чистого золота, песчаные моря, веселые караваны, чернобородые люди в чалмах... Пусть зашумят, зашелестят шорохи шелковых тканей, тихие крадущиеся шаги, незнакомый говор, женская речь... Пусть польются песни любви; благоуханные, складкие, вечные песни любви... Я хочу услышать их...

На этом месте полет моей фантазии прерывается столь же внезапно, сколь и преждевременно: Бек-Мухамедов, подчеркивавший избранные мысли взмахами своей длинной и толстой палки, увлекшись, вдруг ударяет ею по воде... На нас летят брызги, а перепуганная черепаха без оглядки уходит вглубь.

— Вы потеряли внимательную слушательницу и облили меня, — замечаю я кротко и достаю из кармана платок.

— Неважно... Посмотрите на японцев (он торопится и наскоро вытирает лицо руками) — цивилизация подарила им мощь, независимость, славу... [241]

Я инсинуирую с тихой яростью:

— Вам цивилизация подарила сифилис, администрацию и переселенцев...

Но Бек-Мухамедов не смущается.

— Неважно... Это плата за учение... За какие-нибудь 40 или 50 лет полудикий народ — заметьте, целый народ — нагнал передовые нации человечества. Подумайте, какой гигантский скачек!..

Палка Бек-Мухамедова размашисто изображает этот скачек.

— Вы научите и меня делать такие же, — говорю я, быстро отодвигаясь в пределы недосягаемости... — Положите вашу палку...

— Неважно... То, что удалось японцам, может удасться и другим... Дайте нам возможность, и мы через одно поколение выставим целую армию ученых, мыслителей, техников, которые в свою очередь будут работать на блого человечества. Мы также способны, как и японцы...

Он говорит еще и еще. Я боюсь уже проронить слово — это только подливает масло в огонь — и снова стараюсь думать о совершенно посторонних предметах. Наконец он умолкает.

Сразу становится очень тихо. Степь угрюмо настораживается. Маленькие домики Тюбэ, ярко освещенные луной, кажутся странно близкими — точно подошли к нам. Бек-Мухамедов смотрит на часы.

— Нам еще не пора? — спрашиваю я.

— Нет. Мне дадут знать. Вероятно Беньяш еще не приехал (Беньяш — известный в степи музыкант и певец. Бек-Мухамедов вызвал его специально для меня из соседнего аула, верст за тридцать. Чтобы сохранить couleur locale, мы будем его слушать в киргизской чайной).

Снова тихо. Я чувствую себя великолепно. Но, увы, счастье недолговечно: на том же месте, где прежде, из воды робко высовывается голова черепахи, и это как будто снова вдохновляет Бек Мухамедова.

— Встречали ли вы когда-нибудь учеников киргизских школ? — спрашивает он.

А! Опять!.. Я, так сказать, внутренне скрежещу зубами и сильным ударом подвернувшегося под руку камня в свою очередь прогоняю вдохновительницу. Небольшой водяной смерч обрушивается на Бек-Мухамедова, но не охлаждает его. [242] Спокойно вытирая лицо, он продолжает, прежде даже чем я успел извиниться.

— Удивительно развитые парни!.. Просто поразительно! В этих школах их почти ничему не учат, но как они великолепно разбираются во всем!.. Дайте-ка таким дорогу!..

— Вы правы, — подтверждаю я невинным тоном. — Во время объезда мне как-то встретился такой парень, и я действительно был поражен. Этот молодой человек очень толково говорил со мной об электричестве, о химии, показал мне все созвездия на небе и даже предложил привести девушку — дело, видите ли, было ночью...

Никакого эффекта!.. Бек-Мухамедов невозмутимо несется дальше:

— Неважно... Он думал услужить вам... Нет, придет и наша пора... Таланты наши не израсходованы... Они накоплялись веками... Мы еще покажем себя... В Японии цивилизация была навязана народу сверху, у нас он сам потянется к ней...

Внезапное появление какого-то длиннополого киргиза к счастью останавливает этот словесный водопад: музыкант уже тут и сидит в чайной. Мы тотчас же и направляемся туда.

* * *

«Чайная» находится на окраине Тюбэ, в глубине большого двора, отгороженного от степи невысокой полуразвалившейся стеной. Это — просторная кибитка, ничем, как мне кажется, не отличающаяся от обыкновенной жилой кибитки киргизов. Нас дожидались; самовар уже готов. Прямо против двери, на почетном месте, приготовлены подушки — для Мухамедова и меня. Посреди, на полу, стоит лампа и коптит. Угарно. Мы садимся. Слева на кошмах разместилось человек восемь киргизов, кто на корточках, кто на коленях. Один, из них, молодой стройный парень, безусый, с лицом кирпичного цвета, держит в руках что-то в роде гитары или балалайки.

— Это Беньяш, — указывает мне Бек-Мухамедов и тотчас же начинает оживленно разговаривать с ним.

Тем временем высокая молодая девушка, дочь хозяина чайной, расстилает у наших ног цветную скатерть сомнительной чистоты, ставит на нее черный жестяной поднос с красными узорами (такие, помнится, были повсюду в [243] употреблении лет 25-30 тому назад и начинает перетирать стаканы безусловно грязным полотенцем. К моему удивлению, она совершенно не стесняется гостей. Затем она принимается наливать чай и делает это очень внимательно и опять-таки вполне спокойно, изредка даже чуть улыбаясь одними уголками рта. Руки у нее довольно красивы — маленькие, белые, полные. Ее нельзя назвать хорошенькой, но среди этих грубых и грязных мужчин глаза с удовольствием отдыхают на ней. Направо от входа, в глубине, у груды нагроможденных сундуков сидит какая-то сморщенная старушонка и спит маленькая девочка. Хозяин, высокий и бородатый киргиз средних лет, озабоченно суетится, впрочем больше, кажется, для вида: дует в самовар, переносит лампу то туда, то сюда, потом, словно устав, садится около старухи и снова встает, и снова садится.

Чай пьют сосредоточенно и серьезно. Мне не особенно удобно: сидеть на полу, даже на подушках, с непривычки — утомительно. Бек-Мухамедов — на коленях и чувствует себя очень хорошо в этой позе. Киргизы относятся к нему с большим почтением: никто не позволяет себе первым зоговорить с ним; если он обращается к кому-нибудь, спрошенный весь наклоняется к нему и коротко отвечает. Но раболепства нет. Чувствуется какая-то особая, не европейская культура. Эти простые и, на мой взгляд, грубые люди держат себя великолепно, с достоинством, вызывающим уважение. Они не смеются, даже не улыбаются, важные, как в мечети. Девушка, не поднимая ни на кого глаз, быстро наполняет опорожненные стаканы. Отец ее по прежнему «старается» и только мешает ей. Все это мне очень нравится, и когда Бек-Мухамедов взглядывает на меня, я ему приветливо улыбаюсь. Он видит, что мне приятно, и доволен. Право, мой новый знакомый очень мил. Он имел основание считать себя почти оскорбленным мною и, несмотря на это, так ласков и внимателен... Впрочем, кто знает, что на душе у сына Востока?...

Чаепитие окончено. Беньяш начинает настраивать свою балалайку. Это — нечто чрезвычайно грубое, примитивное: маленький ящичек-резонатор, склеенный из еле обструганных дощечек с аршинным тоненьким грифом, перетянутым поперек веревочками, для обозначения ладов. Струн всего две. Звук жалкий, маленький, чуть слышный, — по крайней мере при моих попытках извлечь его. Оказывается, [244] однако, что в умелых руках эта плохенькая игрушка делает чудеса. Беньяш снова проверяет струны, закрепляет колки, не спеша обнажает правое предплечье и вдруг с силой ударяет концами пальцев по струнам. Я поражаюсь: из скверного ящичка неожиданно полились чистые, металлические звуки, сплетаясь, заплетаясь, переплетаясь на тысячу ладов. Точно звуки арфы. Какое уменье!.. Бек-Мухамедов, наблюдающий за мною, положительно сияет. Сыграв прелюдию, Беньяш начинает петь. Голос у него плохой, сдавленный, узкий. Мелодии я не могу разобрать. Скорее это какой-то безконечный речитатив, мелодекламация. Описывается война между персами и русскими (Бек-Мухамедов тихим шепотом переводит мне содержание). Персы потерпели поражение. Они зовут на помощь сартов. Трусливые сарты трижды отказываются, но, наконец, выступают. Битва. Персы и сарты бегут... Обнаженная медно-красная рука певца, не переставая аккомпанировать, успевает в то же время колоть и рубить. И это красиво, очень красиво... Струны великолепно передают крики ужаса сартов, топанье ног, пушечные выстрелы. Объяснения Бек-Мухамедова не портят впечатления, а кажутся необходимым дополнением к пению. Другая песнь рассказывает о гибели сына султана на охоте, еще одна — о легендарном состязании двух знаменитых певцов, и струны послушно плачут с осиротевшим султаном и головокружительно быстро передают детали состязания. Я втягиваюсь, вживаюсь в эту странную музыку, и готов поклясться, что лучшей никогда не слыхал. В наступившей мертвой тишине слух буквально заливается потоком металлических звуков. Напряженный, глухой голос певца кажется громадным. Все словно застыли. Девушка не сводит глаз с Беньяша. Бледное лицо ее стало еще бледнее. Старуха мирно дремлет. Бек-Мухамедов широко и счастливо улыбается. Еще аккорды, еще вариации, еще странный напев и незнакомые слова — и вдруг все стихает. Беньяш усталым жестом кладет на земь свою балалайку. Я горячо благодарю Бек-Мухамедова.

— Скажите Беньяшу, что я в восторге от его искусства, — прошу я, но певец сидит уже около очнувшейся старухи и шепчется о чем-то с нею. Девушка неслышно поднимается и выходит из кибитки. Старуха, кряхтя, встает и следует за ней. Я хочу расплатиться, но Бек-Мухамедов решительно противится этому: он считает меня своим гостем. Мы сидим еще несколько минут и уходим все. У [245] ворот в тени стоит девушка и, наклонившись к старухе, слушает ее. Мы проходим мимо, делаем сотню, другую шагов. Беньяш, с которым я прекрасно объясняюсь через Бек-Мухамедова, останавливается, улыбается мне ртом и глазами, прощается и идет обратно: он, оказывается, забыл в чайной свою балалайку. Провожавшие нас киргизы тоже расходятся.

— Знаете, зачем он вернулся в чайную? — спрашивает меня Бек-Мухамедов и смеется.

— Думаю, что знаю, — отвечаю я и тоже смеюсь. — Ну, прощайте. Спасибо.

— Вы едва ли найдете теперь вашу квартиру. Я вас провожу.

— Нет, нет... Я знаю дорогу.

Бек-Мухамедов снова предлагает свои услуги и, наконец, прощается и уходит.

На залитой лунным светом площади остаюсь я один.

Уже очень поздно, но я еще возбужден только что слышанной музыкой и не чувствую охоты возвращаться домой. Не спеша я пересекаю базарную площадь, одну минуту лавирую среди слепых сереньких домиков, и — вот я уже в степи.

Луна стоит очень высоко. Отбрасываемая мною тень коротка и бежит за мною неотступно. Я иду напрямик через ямы и бугры. Песок хрустит. В голове еще звучат перезвоны струн и голос Беньяша... Что теперь поделывает этот молодец? Бродит вероятно где-нибудь около чайной, и когда старики улягутся... Внезапно вырисовывается бледное лицо киргизки, прильнувшее к его обнаженной темной руке... Мертвенно белое в полутьме...

Я все иду. Степь пустынна. В серебристой мгле гребни дальних холмов кажутся горбами исполинских верблюдов, спрятавших в землю свои колоссальные головы и ноги. Немного жутко. Это одиночество и тишина, эта печальная, дикая местность, эта луна, глядящая вниз со страшной высоты и так любовно и кротко освещающая каждую ничтожную песчинку — все это так странно действует на меня... Что-то тянет вперед все дальше и дальше. Мне смутно кажется, что где-нибудь я непременно натолкнусь на нечто чудесное, совершенно новое и нежданное... Вернее, мне смутно хочется этого. Может быть вон там, за холмами, вдруг окажется какая-нибудь пропасть, [246] бездонная, неизмеримая, или гигантская стена, поднимающаяся до самых небес... Такой бездны, такой стены не должно быть, а все-таки? Разве все дороги уже пройдены? Разве все возможности исчерпаны? Дважды два, конечно четыре, и земля — шар, и вода — Н2О, и воздух — смесь кислорода, азота, углекислоты, и т. д., и тысячу раз так далее... Конечно, конечно... Но какая это в сущности нудная, постылая дребедень!.. Жизнь красота ее, ее ценность, ее блеск и глубина — вся в свежести и силе переживаний. Спектр жизни — единая яркая и могучая гамма чувств, от дикого зверства до самопожертвования за други своя. Ее урезывает в беге тысячелетий кротоподобная работа разума — исподволь и с обоих концов. «Больше знать», «дальше предвидеть» — разве это не значит: меньше удивляться, меньше восхищаться, меньше любить, меньше ненавидеть, меньше презирать?.. Быть мудрым — разве это не то же, что жить с отрубленными крыльями, с окаменевшей душой? Во всей вселенной не может быть, не должно быть существа более несчастного, более достойного сожаления, чем великий Всезнающий... И вот теперь я хочу чуда, пред лицом которого все мое знание оказалось бы полным невежеством, которое разбило бы проклятые, неразрывные земные цепи и открыло бы выход в другой мир, в другие миры... Ибо в этом мире — взвешенном и измеренном, — мне теперь тесно, душно... Я хочу чуда! Пусть душа не выдержит...

Легкие мысли мои! Покажите его!.. Вы все кружите и кружите, как усталые птицы над этой скучной степью... Оторвитесь от нее, взвейтесь, полетите, понеситесь!.. Эх!., видно, это и вам не под силу, бедные крылья моей души! Ведь и вы — пленные дети той же земли...

Вот снова стали видны крыши Тюбэ.

Комок грязи, мне все-таки придется возвратиться к тебе... Как скучна бывает жизнь!..

Мих. Юшкевич.

Текст воспроизведен по изданию: В степи // Вестник Европы, № 7. 1912

© текст - Юшкевич М. 1912
© сетевая версия - Thietmar. 2021
© OCR - Strori. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1912