ИВАНОВ Д.

ШУГНАН

Афганистанские очерки.

Окончание.

IX.

На третий день после отъезда Атабая, перед вечером прискакал совсем замученный горец и объявил, что сюда сегодня должен приехать какой-то “дог”, “авган”, про которого он ничего не знал: дог приехал в ближнее селение (Чарпан), и оттуда тотчас же послал его сюда сказать, что едет дог — вот и все (Догом они называли верхового-нарочного, посланного с какими-нибудь поручениями от начальства). Сколько афганцев — он тоже не знает, ибо видел только одного, который его отправил.

Вечером, действительно, к нашему лагерю приблизилась верховая партия, человек в пять-шесть. Подъезжая к палатке, она круто повернула в сторону. Ахун, полагая, что за темнотой она не разобрала места, крикнул-было по-таджикски: “здесь, сюда!”,— но ему не ответили даже, проехали мимо и остановились в четверти версты. Что это за люди, никто не знал. Ночь накрывала темная. На всякий случай я отдал приказ о строгом карауле против такой непонятной таинственности.

Назавтра явился Мирза с разъяснениями, что приехал афганец послом, вследствие передового письма мирзы. Чином авган — сотник (юз-баши). С ним главный старшина из Гунта [49] и несколько туземцев. Вечером они боялись побеспокоить меня, потому и проехали мимо. Атабай встретил авгана на полдороге и проехал дальше.

Часов в 10 доложили, что пришел авган с старшиной. По моему приказанию, их, в ожидании приема, посадили на кошму в приличном удалении. Восточный этикет не допускал торопливости. Распорядившись насчет чаю, я пригласил дога в палатку.

Молодой человек лет 22-х, небольшого роста, с не совсем сформировавшейся бородой, в синем потертом суконном казакине и шароварах на-выпуск, с жиденькой салли (чалмой) на голове, в шашке и с неизбежными громоздкими пистолетами за поясом, неловко откозырял мне и еще более неловко подал руку. За ним ту же церемонию проделал аксакал, щеголявший совершенно новеньким халатом.

Я посадил их на ковер, постланный на полу перед моей койкой.

Мирза был за переводчика, так как гости ничего не понимали по-тюркски, а я по-таджикски говорил более, чем дурно. Напротив, когда я вел разговор по-тюркски, речь моя, в искусном переводе Мирзы, была свободна вполне того неловкого впечатления, которое испытывает всякий, принужденный говорить с лицом, плохо владеющим языком.

— Я очень рад видеть у себя посланного от афганского начальника,— начал я мерным тоном, давая Мирзе возможность ясно понять каждую мою мысль и перевести ее в законченной форме.— Я хорошо знаю афганцев, знаю давно. Вы так молоды, что не можете помнить, но, конечно, слышали, как лет 16 тому назад афганский отряд с Искандер-ханом бежал из Афганистана и перешел к русским; слышали, как этот отряд вместе с русскими воевал против бухарцев при взятии Самарканда, и как после того Искандер-хан удостоился милости Белого Даря и был взят на службу в Петербург. Все это происходило на моих глазах. Я знал Искандер-хана, видел его афганцев в бою. Я знал, наконец, самого Абдурахманхана, когда он жил у нас в Самарканде и в Ташкенте. В течение десяти лет он жил среди русских как гость, как друг, пользуясь их гостеприимством. Русские помогли Абдурахман-хану пробраться в Афганистан, чтобы сделаться его повелителем. Мое знакомство с афганцами убедило меня, что они народ смелый, прямодушный. С ними мы давно пришли быть добрыми соседями. Вот почему я так доверчиво и [50] спокойно повернул сюда, несмотря на недавнее появление здесь афганцев. Вы встретили моего посланного, он вез письмо и подарки бекам. Теперь вы сами видели меня и весь мой отряд и, воротившись, можете передать своему начальнику то, что здесь видели и что слышали от меня.

По мере развития моей речи Мирза все более и более воодушевлялся, тогда как авган видимо приходил в смущение. Слушая речь, он нескладно поддакивал и качал головой. Когда же я кончил, он совершенно сконфузился.

— Господин... одно правительство и другое правительство... оба велики... оба дружны... вы гость... я очень мелкий человек...

Больше он не нашел, что сказать,— дипломатическое поручение было ему не по силам. Даже на этих нескольких несвязных фразах крупный пот выступил у него на лбу.

Им подали чай. Сотник совсем растерялся, как быть с сахаром: сперва хотел было бросить в чашку, потом раздумал и положил целый кусок в рот, окончательно переконфузился, весь запотел, видимо чувствуя себя крайне неловко на оффициальном приеме.

Я отпустил их.

Поспешно откозырявши, юз-баши вышел и, отирая на свободе пот с лица, не утерпел и бестактно высказался перед таджиками, как набрался страху до того, что чуть не подавился сахаром. К вечеру они должны были уехать. Я послал им маленькие подарки, которые — по уверению посланных — очень будто бы их утешили. “Не нам бы следовало получат от гостя подарки, а ему поднести от нас; но что же делать — мы очень бедные люди», ответили они.

Мирза торжествовал и, по отъезде афганца, тотчас же явился ко мне. Его выразительное лицо светилось совсем иначе. Он увлекался, злорадно перетолковывал в известном тоне значение сцен и разговоров и, усиливая подтруниванье над афганцами, дал, наконец, полную меру своему сердцу.

— Вы знаете, что такое авган?— спросил он меня с особенным блеском глаз.

— Нет, не знаю.

— Ав-гон!— ответил многозначительно Мирза, готовый рассмеяться (“гон” в его выговоре выходило на манер французского hon).

Я не понял.

— Ав-ав!.. hon-hon!

Я все-таки не догадывался. [51]

— Так лает собака и кричит ворон,— объяснил он и совсем уже весело проделал снова: ав-ав!.. hon-hon!— Вот кто авгон, вот какие звери в нем соединились, добавил он вдруг изменившимся голосом.

— А вы не любите афганцев?— нашел я возможным спросить после этого.

— Что вы говорите!— чуть не воскликнул Мирза: да разве можно их любить?!

Он разошелся и ударился в длинные разъяснения. Афганцы считают людьми только афганцев. Все остальные для них поганые животные. Туземца афганец считает хуже собаки. Он никогда не отнесется к жителю по-человечески. Туземец для него поганая тварь. Он не говорит с ним, он только приказывает — и как приказывает! Ему все равно, кто перед ним: старик, женщина, дитя — он одинаково презрителен, груб, дик. Других слов, кроме проклятий, самых унизительных, позорных ругательств, у него нет для жителей... Все жители ненавидят афганцев и очень рады, что пришли русские, и что афганцы так растерялись. Они вас боятся...

— Когда приезжает ко мне авгон — я не пущу его близко к своему дому: я даю ему поганую чашку, даю пищи, и прошу убираться от меня подальше. Жри и спи, как собака, в поле, где хочешь... Ав-ав!— hon-hon! кончил совсем уже зло свои излияния Мирза.

— А сильно они притесняют жителей?— спросил я.

— Очень. Ослушаться их нельзя, так они злы. Авгон сейчас же хватается за шашку, за пистолет, как дикий зверь. Нас они еще опасаются. Теперь что бы они ни взяли у жителей из продуктов для войска, за все деньги платят. Это верно, этого про них нельзя сказать. За все, кроме натуральной повинности, деньги. Но это теперь, покуда, потому они еще сами боятся учителей... А там, я хорошо знаю авгона — от него кроме гадостей ничего нельзя ждать...

Долго еще вел свою сердитую речь Мирза. Видимо было, что обе эти народности одинаково ненавидят друг друга, одинаково презирают еретическую веру противной стороны, и вся разница была только в проявлении этой взаимной ненависти. Афганец имел право громко, открыто сквернословить в сторону горца, презирать как победитель. Горец же, как покоренный, мог лишь сквозь зубы на своем, непонятном афганцу — языке процедить соответственное проклятие, мог только за углом, в среде своих, затаенно изливать злобу на [52] “собаку-ворона”... Натянутость отношений видна была сразу... Что-то напряженное, ненормальное, подавленное чувствовалось в воздухе — какой-то вопрос, глухое выжидание... И чуялось это не на одной стороне горцев, а одинаково и в лагере афганцев. Слишком резко бросалась в глаза и их торопливость, их недосказанность, недоверие, нездоровая сдержанность, неуверенность за каждый момент.

Слухи из Барпянжа приходили все тревожные, раздражающего характера слухи. Последний эпизод с Испаляханом» окрашивался все более в “натуральные” азиатские краски.

Перехваченное письмо Юсуфа-Али повело к розыску, розыск к застенку... О каких богатствах писал хан в сыну? Где эти богатства? Потянули ханского “казначея”; стал запираться. Начались пытки. На чисто выбритую голову капали кипящим салом. Сознался, показал, где скрыты яхтаны (вьючные легкие сундуки). За первыми десятками сундуков следовали новые пытки и открывались новые сундуки. Застенок вошел в азарт: любо было искать дорогое добро. Набрали сотню яхтанов и на пятидесяти лошадях отправили их в Файзабад. Ключи от яхтанов были у Юсуф-Али-Хана. Привели самого Шугнанского властителя: отпирай! Сам отпер и присутствовал при описи. Сундуки оказались с золотом, серебром и другими “драгоценностями”. Сундук за сундуком проходили перед глазами старика хана.— “Это ты все у жителей награбил, собака? Как ты не подавился, проклятый?!. Оттого-то твои жители так и “богаты”, старый ты вор! И это все ты хотел утащить к русским?!.” приговаривали за каждой вещью допрощики, сопровождая свои комментарии самой распущенной восточной бранью...

Относительно самого Юсуф-Али ограничились только кандалами. В этих кандалах он и был увезен из Файзабада в Кабул. Дальнейшая его судьба неизвестна.

Но розыск не кончился. Вымучив сундуки хана, застенок потянул достояние его родни. Ищейки рассыпались по Шугнану и стали уже донюхивать скотину, домашний скарб. Стоило проболтаться кому-нибудь о пустяках, чтобы это сейчас, же шло к уголовному “делу”... (До какой мелочности дошел этот розыск я имел случай лично убедиться. Юсуф-Али, как истый скряга, покупал на ферганских базарах старые халаты для раздачи своим служащим. Два тюка этого старья вез некий старый Горыпша, выехавший из Ферганы вместе с нами. Узнав о судьбе Юсуфа-Али, Горыпша сбросил тюки на Памире и поехал один в Шугнан. Афганцы пронюхали и заставили старика привезти тюки) [53]

Слухи эти, передававшиеся народом из уст в уста, быстро разносились с разными варьянтами из Бадахмана в Шугнан и здесь из селения в селение. По существу народ не мог претендовать на расправу с Испаляханом: он был действительно истый деспот-грабитель. В варьянтах отчетливо слышались комментарии самих расскащиков. Пытки и другие истязания никого неудивляли — это было в обычаях страны. Лично Юсуфа никто не жалел; “так ему и надо”! звучало всегда в тоне рассказа.

Но вместе с этим никто не был и доволен такой расправой. Прежде всего расправа была произведена ненавистнейшими людьми — афганцами. Одно это роняло уже всю силу возмездия. Горечь постигшей Юсуфа-Али судьбы не имела вида заслуженной карой за грехи, а смотрела обидой. Афганцы обманом вызвали хана, обманом поймали сына в ловушку, обманом заняли Шугнан войсками; пытками достали сокровища, и, осрамив Юсуфа за “грабеж”, как бы в насмешку над “ограбленными” жителями, увезли все отнятое у них в течение десятков лет в далекий афганский Файзабад. Правда, взамен этих богатств, населению объявлена шестилетняя льгота от податей, но в день моего приезда в Сардым было получено известие, что масса народа со всего Шугнана согнана на спешную разработку колесной дороги от Файзабада до Берпянжа. Такой сбор народа в самую рабочую полевую пору стоил уже доброй подати. Тем более — дорога была внешняя, чисто военная афганская дорога. Жители своими руками закрепляли афганцам легкость доступа в Шугнану. Розыски имущества Юсуфа-Али среди жителей вели в массе несправедливостей, хлопот, расходов. Словом, народ отлично понимал и чувствовал, что дело ханов разыгрывается на его спине, что он меняет кукушку на ястреба. Испаляхан был деспот и мучитель, но он всетаки был свой, “настоящий” хан, который берег самостоятельность ханства, был хоть чем нибудь связан с страной и народом, и хоть против афганцев отстаивал своих подданных. У народа оставалась надежда, что преемник Юсуфа-Али будет с другими, более желанными личными качествами, и для бедного населения настанет наконец лучшая пора... Теперь перед горцами были чужие правители, злейшие их враги, те афганцы, которым их с покон-века продавали в рабство. Уже не свой хан или его родня будет мудрить над ними, а станет издеваться последний солдат афганского войска. Что то роковое чуялось сердцем народа — [54] словно стоял он перед открытыми воротами, не смея затворить их, и предчувствовал полный конец своей святыни, всего своего внутреннею бытия, сберегая которое, он ушел от несправедливого человечества к самому высокому Памиру, пригнездился под самой безлюдной и недоступной »крышей мира”...

X.

К вечеру того же дня наш лагерь снова оживился новостями. Приехал Хаджа-Мамбет из Барпянжа с полными куржунами яблоков и дынь и с свежими рассказами о миссии Атабая.

Ко мне в палатку он явился с восторженной физиономией, нежно-радостно бросился жать мои руки, точно вырвался из тюрьмы к родным братьям.

— Один?— спросил я.

— Один, господин мой! Атабай из Барпянжа послал меня вперед к вам с известиями.

Он весь сиял. Киргизская душа была пресыщена, он звал и чувствовал, что в нем теперь вся сила, в нем весь интерес минуты, в его руках самые дорогие, самые свеженькие новости, тот »хабар", из-за которого истый киргиз не задумается промчаться без отдыха хоть сотню верст, куда угодно, без всякой надобности, только бы быть героем, расскащиком важных новостей, сидеть бы на первом месте, говорить-говорить, а все на него смотрят, слушают, дивятся...

На этот раз он был удовлетворен вполне. В палатку набилось много народу; в открытых дверях торчали любопытные лица тех, кому не хватило места внутри. Все улыбались, видя сияющего Мамбета, и вопросительно посматривали то на него, то на меня.

Началось повествование. Слова горячо лились с неудержимого языка Мамбета. Всякое событие он представлял наглядно, играя десяток ролей разом, торжествуя, пугаясь, смеясь и снова, сияя. Он гнал так шибко! Атабай призвал его и сказал: "Мамбет, вот яблоки от бека нашему господину. Скачи и расскажи все! Успокой их поскорее!" И он погнал. Пропаду, сдохну, но доеду, расскажу... Наши дела идут отлично! Атабай так умел ловко всем распорядиться. Какое неожиданное и сильное впечатление произвело на всех посольство... Первое происшествие было с ними в Сучане, где их задержали и не [55] хотели пустить дальше. Но такой Атабай смелый: “так вы уж свяжите меня, как вора — я ведь еду к вашему беку с подарками, посланников везде вяжут!” воскликнул он и протянул руки. Конечно, жители смутились и отпустили его дальше... В Барпянже они наделали еще больше переполоху. Атабая приняли тотчас же. Когда он вошел в беку, все афганские начальники — человек десять, сидели на полу полукольцом и перед каждым лежала шашка. При входе Атабая все поднялись на ноги. Лица были у всех вытянуты вот как!

“— Прошу садиться,— сказал Атабаю бек, указывая на приготовленное место.

« — Право сесть первому принадлежит вам: вы здесь старше всех!— ловко ответил Атабай (другого такого смелого нет нигде!).

Атабай подал письмо. Оно было в подклейном конверте, бек стал вертеть его в руках, не зная как распечатать (ни один авган не умел этого сделать!). Атабай говорит: “позвольте”, вынул нож, чик — и готово. “Извольте”, говорит. Стали читать — у всех лица стали проясняться: господин так хорошо пишет. Атабай поднес подарки: “Это — вам, это — вам”. Все обрадовались. Взяли ружье, а ничего сделать с ним не могут. Атабай, говорит: “позвольте”. Как стал делать, как стал делать... раз!— медный патрон стрекнул вон куда! Так все авгамы и завыли: “а-а!” А Атабай еще, да еще, а авганы так и ревут “а-яй, вещица!”...

“— Что же вашему начальнику угодно?— спросил бек.

“— То и то...

“— Я для него все сделаю, я пронесу его на моей голове! (Чисто киргизское выражение, означающее высшую степень готовности услужить) Ваш начальник — большой начальник”...

Замечательно, что ходжа Мамбет, не бывши при этом разговоре, передал с необыкновенной наглядностью и верностью все мельчайшие подробности встречи,— так сильно запечатлелся в его киргизской памяти рассказ Атабая. Но когда началась настоящая дипломатия, Мамбеть стал врать, как все киргизы вместе. Врал он, конечно, с той же увлекательностью, но для меня было ясно, что Атабая задержали для переговоров по главному вопросу, а потому я и предоставил счастливому вестнику идти на свободу — и там, около кипящего чайника, доканчивать его фантазии. [56]

Тысячные варьянты вранья тянулись далеко за-полночь.

Утром меня разбудила новая весть: Мирза торопливо сообщил, что ко мне едет сам правитель Шугнана, Могамет-Фуруз с двадцатью афганцами, и что вчерашний юз-баши прибыл снова сюда дожидаться бека. Будет сегодня.

— Мне хлопот больше всего. Не хотелось бы угождать авгону, да это делается для вас: он, конечно, везет вам ответные подарки — сказал Мирза, дружески сияя и спешно скрываясь по хозяйству.

Надо было и мне позаботиться о приеме гостя. Главное, требовалось приготовить казаков. Выйдя из палатки, я встретил отдаленную “чить” юз-баши. Сегодня он уже не был для меня гостем и держался в стороне. Казаки мои, вполне уже освоившиеся с моей системой “командования отрядом», отчетливо поняли новую инструкцию о самом вежливом и мирно оффициальном отношении с афганцами и стали готовить “чистую одёжу”, чтобы явиться франтами перед гостями.

Вдруг юз-баши и старшина исчезают. Оказывается, приезжал какой-то горец и что-то передал...

Я послал за Мирвой. Он явился сконфуженный. Вышла “ошибка”: юз-баши встретил на дороге туземца, который сказал ему, что едет бек с афганцами, поэтому он и вернулся сюда дожидаться бека; а сейчас приезжал человек, разъяснивший, что это был не бек, а “рисалядар”, который ехал не сюда, а просто по селениям “проверять дома”. Юз-баши и уехал.

— Это все глупый народ болтает,— добавил он с видом потихони.— Теперь верить никому нельзя...

Наконец, после полудня, приехал человек, которому можно было и верить: возвратился Атабай с другим афганцем. Оба были сильно измучены дорогой.

Новый дог Рахматулля был “авгон” совершенно в ином роде, чем юз-баши. Уже пожилой, высокий, сухой и прямой, как палка. Длинная шея его не поворачивалась вовсе. Олицетворенная неподвижность и бесстрастность — точно каменный. Лицо испитое, без кровинки, черные глаза без жизни, совсем потухшие, как будто жизнь в этом человеке тлела где-то глубоко, а вся внешность изображала ширму. Говорил он по два слова, сквозь зубы. При всем том он был сильно сложён, мрачен, недоверчив, но спокоен. Это был тип афганца-опиумофага, кавалериста и самого педантичного служаки. Для него не было ни дома, ни привязанностей, ни сожалений. Он загорался после опия, жил на седле и, как привидение, молчаливо, [57] холодно, неотразимо повиновался службе. Перед отъездом Атабая, его позвали в беку: “поезжай с ним, отвези это письмо, при тебе привезут провизию»; выслушал он приказание, стоя в своей однообразной, свободной позе (руки на бедрах), молча откозырял, молча тут же сел на лошадь и выехал. Он исполнит только то, что он слышал.

И вот, передо мной сидела эта пожелтевшая страница с оттиснутыми на ней десятью словами приказания бека. Она молчала.

— От кого он приехал и зачем?— спросил я оффициально.

— От бека письмо,— произнесла полумертвая страница первые слова своей строчки.

Я получил письмецо, завернутое в оболочку, на которой значилось:

“Достоуважаемому ученому».

Бек писал следующее (в дословном переводе с персидского):

“Основателю дружбы и знакомства слова следующие: посланное вами письмо я получил и все поименованные в письме вашем обстоятельства понял и близко принимаю к сердцу.

“О, друг и товарищ! Сообщаю вам, и сами вы хорошо знаете, что пограничные начальники, без позволения своих властителей и главных командиров, не имеют права пропускать ни одного человека, на основании закона правительства. По дружбе пишу вам, что задержание вас там мне неприятно столько же, как и вам. Но цари могут остановить и гору! Поэтому советую вам возвратиться обратно, чтобы под каким-нибудь предлогом не причинился вам какой-либо вред и ущерб, а также, чтобы и мне самому не заслужить дурного имени и бесчестия пред высшими лицами высокого повелителя.

“Для блага вашего и моего я советую вам возвратиться обратно. Больше ничего не имею добавить.

(печать) Могамет-Фуруз».

Во время чтения, Рахматулля видимо терял последние силы от утомления и решился сказать два слова от себя, попросивши папиросу, которая тотчас же освежила его.

— Завтра утром сюда доставят провизию,— добавил он и конец своей служебной строчки.

— А подковы будут?— спросил я.

— Подков нет,— изрекло привидение.

Я стал объяснять, что мне крайне нужны подковы и гвозди, Что без них я не могу уйти. [58]

Приведение не дрогнуло, но под полуопущенными веками что-то скользнуло.

— Я кавалерист, знаю, что такое подкова,— процедил он сквозь зубы:— во всем Шугнане нет гвоздя. Моя лошадь об одной подкове.

Сказав это, Рахматулля окостенел окончательно. Я отпустил его. Он взял свое ружье, лошадь, отвел ее подальше в кустам, привязал и опустился около нее на траву. Там он провел все время до завтрашнего утра. Мирза выслал ему “поганую” чашку и какой-то пищи, и этим ограничил свои сношения.

Для меня дело было ясно с момента возвращения Атабая — надо было уходить на Памир.

Настаивать на пропуске и вести переговоры — значило терять время напрасно. Требовать пропуска, т.-е. двинуться вниз по Гунту,— значило осложнять задачу экспедиции, брать на себя чисто дипломатическое бремя и, затратив время на политику, пренебречь научными исследованиями в пределах твердо уже намеченной программы. Не будь этого недавнего занятия страны, мои дальнейшие настояния в пропуске имели бы смысл: тогда я боролся бы с личным капризом правителя. Теперь же, при указанном напряженном положении дел, я должен был взять на себя ответственность за все могущие произойти последствия, и они могли быть очень сложны. Двинуться при подобных обстоятельствах вперед можно было только под условием, что я, никоим образом, добровольно не поверну уже назад. Идти и потом отступать — было равносильно весьма неловкой, во всех отношениях демонстрации. Рисковать именем и задачей экспедиции в этом смысле я не мог себе позволить.

Выступление я назначил на-завтра. Путь выбрал по Тукуз-булаку, как более мягкий для моих полураскованных лошадей, как новый для меня и позволяющий связать точнее окружную съемку Гунта с Памиром.

Долго готовиться нам не приходилось: наш обоз был очень несложен, а привычка и порядок укладки и вьючки уже выработались в точности. Времени было вволю, и я заставил Атабая рассказывать его похождения.

После отъезда Мамбета из Барпянжа, он дожидался ответов до следующего дня, поместившись в комнате бековского расходчика. Могамет-Фуруз сам пришел к нему для объяснений. Пришел один, понизил Атабая крайней простотой и фамильярностью обращения. Просидел рядом с ним, как [59] с приятелем, часа два и вел беседу в самом дружеском тоне. Он давно уже слышал, что русские на Памире, что в Сардом приезжали джигиты, и не придавал этому никакого тревожного значения. Лично он крайне расположен к русским, был бы готов услужить мне, но при теперешних обстоятельствах не смеет. Кундузский губернатор Мулладжан еще не скоро приедет сюда. Посланное к нему донесение пройдет долго — ждать ответа слишком утомительно. Его совет — вернуться. Он очень смущен полученными подарками, ибо отплатит ему нечем.

— Вы видите, как бедно мы здесь живем сами. У нас нет ничего, нет даже чаю. Спим, как на походе, едва кормимся. Мы простые солдаты. Вся одежда моя на мне,— жаловался бек.

— Вы напрасно стесняетесь, господин,— ответил Атабай:— подарки моим начальником присланы не для обмена, а в знак его дружеского расположения. Он будет рад, если вы их оставите у себя на память.

— Разве вы не мусульманин и не знаете наших обычаев?— воскликнул Могамет-Фуруз. Взять и не отдать — значит отдать себя на смех всем. Мне очень жаль, но я пришлю вам подарки, и вы увезете их с собой... Все, что в моих средствах, я сделаю... Но здесь в Шугнане ничего нельзя достать. Муки и крупы я отпущу из наших запасов. Может быть, что-нибудь найдется у жителей... Но подков нет...

Бек очень долго болтал с Атабаем, повел его показать, где он предполагает построить лавки для будущего, первого в Шугнане, базара, удивлялся щегольскому костюму моего джигита, даже справился, сколько в Ташкенте стоил его прекрасные сапоги...

— Вон как у вас и дешево, и хорошо. А мы здесь совсем оборванцами...

Словом, теперешний правитель большого ханства держал себя с джигитом за панибрата. Видимо, простота была присущим его качеством. Около него не толклось ни джигитов, ни полицейских, он не умел и не мог важничать перед подчиненными. Кажется, ему не придавали значения и все другие афганцы. Да и вообще в быту победителей царствовал полнейший сумбур, беспорядок.

Афганского войска при Атабае было уже человек триста. Большая часть была пехота. За подкреплениями в Файзабад послан нарочный тотчас же по получении письма Мирзы. [60] Дисциплины солдаты не знали никакой, своих “офицеров" трактовали, как плохие солдаты плохих ефрейторов. На глазах Атабая шла спешная рассылка отрядов в разные пограничные пункты. Ясно было, что мой приезд в Сардым произвел переполох, и афганцы не верили, что сзади меня нет никого. Посылали на Гунт, Шахдару, к Рошану. Крики и брань висели над войском, солдаты ругались между собой, огрызались на офицеров, шла драка и путаница. “Командующий войсками", как кажется, тоже не отличался выдающимися свойствами. Главным заправилой и внутренних распорядков, и внешней политики был “рисалядар" (т.-е. “воинский начальник", по определению моего расторопного Атабая) — бывший “военный агент" при дворе Юсуф-Али-хана. Он, как знаток края и наиболее деятельный человек, давал всему тон. Не сомневаюсь, что этому-то именно тону я прежде всего и обязан встреченными затруднениями. Сей агент оказался тем самым афганцем, который был лично замешан в “истории" с доктором Регелем.

“Историю с русским доктором" я слышал мельком еще до прихода своего в Шугнан. Здесь полученные мною сведения мало разъяснили подробности, но суть подтвердилась во всех слышанных мною варьянтах.

В устах народа факт изображался в таком виде. В Шугнан, еще в царствование Аспаляхана, приехал из Дарваза с маленьким бухарским конвоем русский доктор, который собирал траву (чоп). Хан принял русского чиновника с почетом, как гостя. Доктор долго жил в Шугнане, ездил собирать траву. Доктор был хороший человек, за все платил деньги и жил с ханом дружно. Авганам показалось подозрительным проживание доктора в Шугнане, и они прислали агента к хану. Случилось, что доктор возвратился из поездок в Барпянж. Аспаляхан задал для него праздник, на котором присутствовал и авган. Понятно, что хан оказывал доктору гораздо большее внимание, чем авгану. Агент оскорбился и высказал в очень резкой форме обиду, причем грубо задел доктора. Вышел крупный разговор. Доктор не мог простить брошенное ему публично оскорбление на словах, кинулся на авгана и дал несколько пощечин. Едва спасли задиру-авганца, а то бы застрелил из револьвера... Проученный агент не забыл посрамления и стал ковать ковы против хана и доктора. По его донесениям, в Шугнан прислали тридцать авганов. Доктор уехал в Дарваз, Аспаляхана вызвали в Файзабад, а агент превратился в “рисалядара"... [61]

В устах народа факт ссоры обратился уже в легенду и изображался в таком приблизительно виде (Даю этому рассказу условно народную форму, которая невольно впадает в наш русский деревенский тон. По существу простонародный рассказ туземцев не переводим, ибо в нем главное значение принадлежит драматизму, с которым ведется самое повествование рассказчиком).

Когда еще Аспаляхан был, приехал в Шугнан из Дарваза русский доктор; с ним сколько-то бухарских джигитов. Принял его хан со всем почетом, как важного гостя. Жил русский доктор в Шугнане, ездил туда-сюда, собирал траву (чоп). Хороший был человек русский доктор — что возьмет у жителей, сейчас деньги отдаст, даром, что хан не велел... Жил,-жил русский доктор, и дошло это до авганов. Сейчас они в Шугнан авгана для досмотру (того самого, что теперь рисалядаром). Вот съехался русский доктор с авганом у хана. Посадил хан русского доктора на первое место, авгана на второе. Подал хан русскому доктору первое кушанье, авгану второе. Рассердился авган: так то ты меня уважаешь,— говорит,— русского доктора первым гостем сделал, а меня вторым? А русский доктор и спрашивает: а тебе, говорит, авган, какое здесь дело, что ты спрашивать смеешь? Хан здесь хозяин, ему и знать, какой почет оказать русскому гостю в чинах, какой простому авгану. Авган ему: а по какому ты праву, русский доктор, в этой земле живешь, ездишь туда-сюда, всякую траву собираешь?— На то ему русский доктор: не тебе, авгану, мне ответ давать! Знает про то хан да Белый Царь, а ты кто таков тут?— Авган и ответь: а вот я какой,— захочу, сейчас тебя из этого места вышлю! Вот кто я такой! Вскочил русский доктор с места: Забыл ты, поганый авган, с кем говоришь! Видишь ты эти чины (погоны)? я своему Белому Царю верный слуга! А за бесчестье, вот тебе! Да раз его, да два его, да третью... Хотел было застрелить авгана из пистолета, да хан уговорил... После того авган злость взял. Того в Бадахшан отписал, чего и не было. Оттуда сейчас тридцать авганов с ружьями, а русский доктор уехал в Дарваз. И стал авган с того времени под хана подкапываться да и подкопал. За то его и рисалядаром сделали... Теперь против вас — это все его штуки. Все не может забыть русского доктора...

Естественно, что я смотрел на эту курьезную легенду, как на очень характерную вещь, в которую народ наглядно уложил свои взгляды, симпатии и антипатии, причины и [62] последствия целого политического события... Сколько я мог вслушаться в некоторые варьянты, первое недоразумение с афганцем у доктора было действительно в присутствии хана, но оно ограничилось обменом нескольких жестких по смыслу фраз и было замято Юсуфом-али. Агент стал следить за доктором и, когда тот делал поездку к “рубиновым” копям (считающимся бадахшанскими), то вышли новые недоразумения из-за придирок афганца. Окончательная же ссора, кажется, произошла из-за довольно грубой выходки агента, задержавшего силой докторского джигита с письмами... Кок бы то ни было, но афганская месть вылилась в этой истории большой злобой на голову Юсуф-Алихана. Она же теперь, хотя и крепко замаскированная, отзывалась, сколько могла, и на мне, как на соотечественнике доктора Регеля.

XI.

В сведениях, приведенных Атабаем, кроме рассказанной оффициальной стороны дела, была другая половина иного характера. Она касалась вынесенного им общего впечатления о настроении жителей. Как человек, впервые попавший в этот оригинальный закоулок, с непонятным для него языком,— он не мог точно ориентироваться среди мелькавших перед ним событий. Он понимал только одно несомненное для него обстоятельство, что настроение жителей было крайне неровно, ненормально, напряженно; его он испытал отчасти и на себе: так, горцы задержали его во время переднего пути, а когда он ехал обратно, то в последнем селении (Чарпане) видел, что население было почти все вооружено, занимало караулы, толклось там и сям с своими длинными ружьями. Хотя он и слышал мельком, будто в Чарпане было кроме того несколько десятков афганских солдат, но за миролюбивое отношение афганцев ему ручалось дружеское поведение бека.

Чтобы хоть сколько-нибудь разъяснить дело, я позвал Мирзу.

— Ты знаешь, что рисалядар с афганцами в Чарпане?— задал я ему вопрос.

— Знаю, господин,— ответил он, изменившись в лице и желая маскировать это принужденной улыбкой. Но вдруг глаза его прищурились и засветились чем-то зловещим. Кроткое, открытое лицо его совершенно преобразилось от этого взгляда, и мне показалось, что он смотрит мне через плечо куда-то далеко, хотя перед ним была одна стенка палатки. [63]

— Разве я скрою от вас что-нибудь?— начал он страстным голосом.— Помните, вышла путаница из-за слуха, будто бек едет вас встречать с почетным конвоем? Так думал простой народ, потому что хотел видеть в вас почетного гостя нашей страны. На деле оказалось, что то был рисалядар с тридцатью авганами, шедший в Чарпан заградить вам путь и наблюдать за вами. Вот истинная правда. А рассказ о том, что он ездит по селениям и делает опись домам — басня... Они вас страшно боятся, и им не до счета теперь! Не верьте ни одному их слову, как они не верят ни одному вашему. Разве я не писал им настоящую правду? Вы думаете, они поверили чему-нибудь? Ха!.. После моего письма они сейчас же выставили караулы...

— А зачем же вооружены жители?— спросил Атабай.

— Все это вздор — их вооружение!— отмахнулся Мирза:— во-первых, авганы этого требуют, чтобы усилить свои караулы, а во вторых... что еще может выйти из этого вооружения, один Бог знает... народ глуп, но он добрый народ,— прибавил он с глубоким убеждением, ясно не желая вдаваться в дальнейшие разъяснения.

По уходе Мирзы на сцену выступил Ходжа-Мамбет. Он, как истый говорун-киргиз, начал несколько издалека, с красивого “предисловия" и таинственно важного тона.

— Господин! здешний народ говорит сорочьим языком, и его понять очень трудно. Послушайте меня!— мудрено заговорил Мамбет, выдерживая роль солидного знатока-советчика.— Я давно их знаю, я умею стрекотать не хуже любой сороки. Я сижу около них и как будто не слышу, но я слышу все...

Я не прерывал эту длинную интродукцию, предоставив моему оратору высказаться вполне. Я знал, что он приврет многое, но для меня дорога была только суть, общий вывод из наблюдений другой стороны.

Выводы Мамбета были как раз противуположны предположениям Атабая. Мамбет знал наверное, что все жители за русских. Народ оскорблен тем, что меня не пропустили. Жители рады мне служить, но боятся афганцев, а главное, боятся того, как бы афганцы не затеяли какой-нибудь коварной штуки. Народ подозревает измену, опасается, что афганцы могут сделать засаду, нечаянное нападение на русских в горах...

— За народ я ручаюсь своей головой,— закончил горячо Мамбет, отвечая на возражения Атабая.— Народ хочет собрать человек сорок вооруженных, чтобы проводить вас, [64] господин, чтобы оградить от хитрого авгана! Если вы верите мне, то поверьте и народу. Послушайте, что говорили сейчас старшины, собравшиеся у Мирзы... Нужно беречь себя, но беречь от авгана, а не от жителей...

— Как хотите разбирайте!— объявил мне в конце-концов Атабай по-русски, чтобы Мамбет, не мог понять:— мое дело было заявить вам... Мамбет говорит другое, а по моему все-таки верить больше можно афганцам, чем этим людям. Чорт разберет самого Мамбета; ведь он первый убежит, если что случится, а мы ваши, от вас не уйдем...

Словом, приходилось держаться правила: “береженого Бог бережет”.

Я позвал казаков, объяснил осторожно и кратко о слухах, отдал распоряжение о строгом карауле ночью, приказал с вечера же приготовить все к выходу завтра, стянуть лошадей ближе и т. п. Поверка наших артиллерийских складов дала цифру в 400 бердановских патронов при шести винтовках. На всякий случай я приказал приготовить для своей двустволки несколько десятков патронов с круглыми пулями, а сам занялся укладкой вещей.

Сверх всякого ожидания картина с патронами совсем особенно подействовала на моего Мамбета. Сидя на коленях и припав к ним локтями, он долго следил за манипуляциями казака и вопросительно вглядывался в наши лица, когда мы обменивались какой-нибудь короткой деловой фразой.

— Сорок, ваше-дие,— объявил казак.

— Ладно, будет и этого,— ответил я и мельком взглянул на киргиза.

— Как ты думаешь,— обратился я к нему полушутя по-тюркски:— довольно сорока человек убитых из одного ружья, или мало?

Он был поражен и разразился рядом восклицаний.

— Вы вот шутите, господин мой,— закончил Мамбет свою речь:— для вас это привычная потеха, а мы иначе смотрим: за что будем пропадать?

— Ты пропадешь только тогда, если изменишь нам,— ответил я равнодушно.

— О, начальник! я буду негодной собакой, если не отдам за вас голову...— преобразился Мамбет в преданного слугу.

— Тогда будешь цел,— улыбнулся я, и на всякий случай приказал секретно наблюдать за этим болтуном.

Надо было полностью выдержать весь этот тяжелый искус. [65]

Очень рано утром мы были совершенно готовы к выступлению, но транспорт еще не появлялся. На отлете около кустов бродила одинокая тень Рахматулли. Я послал к Мирзе предупредить его, что сейчас приду к нему прощаться и принесу ему подарки.

Досланный бегом возвратился во мне с убедительной просьбой не ходить к Мирзе: он сам сейчас явится сюда. Почти вслед за ним, спешно пробираясь вдоль небольшого лога, чтобы не быть замеченным, пришел и сам Мирза. Палатка еще не была убрана, и он вздохнул спокойнее, очутившись под ее прикрытием. Но на его лице еще отражалась сложная борьба: торопливость, конфуз, но более всего испуг, тот сдержанный страх, который охватывает скрывающегося человека.

Не заботясь об этикете, он спешил объясниться и убежать.

Мирза просил извинения, что не мог меня принять, и боялся, что я объясню это нежеланием. Он был бы счастлив видеть у себя такого гостя, но на глазах у афганца — это рискованно. За Мирзой уже следят, как за подозрительным человеком; ходит слух, что он продал мне свой язык... Он боится, ибо с афганцами шутки плохие...

Получив кучу подарков и спешно засунув их под халат, он приготовился уходить, но задержался. В глазах у него снова засветился вчерашний злой огонек.

— Присылайте сюда поскорее солдат,— сказал он, понижая тон:— много не надо, довольно одной роты... Вы увидите тогда, что тут произойдет: в один день не останется ни одного авгана! Жители, как один человек, поднимутся... Солдатам нечего будет делать...

Он поднялся. Волнение захватывало ему горло. Глаза блестели.

— Право, присылайте... Мы будем ждать... Не говорите, что я был у вас,— добавил он, выходя из палатки, скорчился и, как вор, почти бегом направился к своей хате.

Уже солнце было высоко, когда из-за дальних бугров на шугнанской дороге показались движущиеся фигуры. Приближались они медленно, сильно растянувшись по дороге.

Транспорт состоял из осла с вьюком, сильно хромой лошади, на которой позади мешка, на самом крупе, сидел совершенно белый старик, припавши грудью на вьюк и обхвативши его руками; сзади тянулось четверо пешеходов, с огромными корзинами за спиной, и самым последним шел пяток маленьких, до нельзя худых барашков, немилосердно подгоняемых двумя горцами. [66]

Встречали каждого из них специальными восклицаниями: “А, дедушка, привез таки! Вот с ишаком добрался, добрый человек! Ах, молодцы, устали, давай вам Бог!”«

Каждый торжественно останавливался, сваливал мешок, произносил приветствие, обтирал пот с лица и умильно показывал на кладь. Началась разборка. Бек прислал пуда два муки, фунтов 30 рису и пучек луку. Жители, по приказанию бека, доставили пяток барашков, несколько чашек масла и турсук кислого молока. Когда все это сложили в кучу, то эффект пропал совершенно — так беден оказался транспорт. Зная хорошо местные цены, легко было определить стоимость всего. За доставку я увеличил сумму более чем втрое, а для политики перед афганцем сказал следующую речь:

— Мне доставлены вещи от бека и от жителей. Ценить их я не стану и не хочу. За все искренно благодарен и принимаю как прощальный достархан. Но за доставку этих вещей я хотел бы отплатить (я знал, что здесь все хозяева) и прошу старшину разделить вот это.

Атабай протянул полные пригоршни бухарского серебра, и оно посыпалось в полу старшинского халата.

Признаюсь, я никак не ожидал, чтобы это произвело такой восторг, такое чарующее действие. Усталые и запыленные оборванцы, стоявшие до сих пор в недоумении, превратились в резвых детей, загудели на разные голоса, замахали руками, делали мне азиатские книксены и в припрыжку окружили старшину, заглядывая в халат и разыгрывая ребятишек перед дележем пряников.

Но на кого сильно подействовало серебро — это на Мирзу. Он воодушевился, перебегал от группы в группе, объяснялся на трех языках, повторял мои слова, комментировал и, видимо, был более всех доволен этой сценой. »Вот, посмотрите, какой это начальник, как он щедр к бедному народу, как он ценит труд простого мужика!” так выражалось само собою его настроение, из тайне наверное подчеркивалась еще одна фраза: »Это не то, что афганцы!”.

Он подскочил, наконец, ко мне.

— Господин! это очень, очень хорошо вы поступили,— сказал он с чувством: — народ, беда, как доволен вами.

— Я сделал только должное,— ответил я спокойно и обернулся к Рахматулле.

Он стоял в той же самой позе, как в начале — руки на бедрах, одна нога на отлете и с той же бескровностью в [67] лице смотрел на происходившее кругом. В его безучастном взгляде сквозило крайнее пренебрежение ко всем этим людям, которых он считал, конечно, гадинами.

— Рахматулля поедет со мной и будет меня провожать до границы?— спросил я.

— Нет,— процедил он.— Я не имею приказаний. Мне велено было ехать только до Сардыма.

Он попросил дать ему мою собственноручную записку и непременно по-русски.

— Там прочитают, пояснил он.

Трудно было этому верить, и я полагаю, что ему нужен был только такой вещественный знав, который несомненно доказывал бы, что он получил его от меня. Я написал.

Искренно простившись с Мирзою, я быстро поехал догонять вьюки, подходившие уже в ущелью Тукуз-булака. Через несколько минут меня догнал на крупном галопе афганец. Он замечательно мастерски держался на лошади, сидя глубоко в седле на длинных стременах. Подъезжая ко мне, он форменно красиво приложил руку к салле и сделал военный полуоборот грудью в мою сторону. Несмотря на всю бесстрастность его лица, на хмурый взгляд, он положительно был красавец в своей настоящей роли кровного кавалериста.

Начались бугры и овраги. Мы поехали шагом. Мне показался оригинальным способ Рахматулли носить ружье за плечами — стволом вниз, так что весь приклад торчал выше плеча. Я спросил — по форме ли он носит так ружье или из простого удобства. Мой вопрос передали ему через целый ряд провожавших меня туземцев и, наконец, через старшину.

— Я ношу так ружье потому, что его носил таким манером пророк Али, съострил кавалерист,— отвечая туземцам и видимо не поняв, что вопрос был сделан мною.

В толпе горцев послышался ропот на их родном языке. Мамбет перевел:

— Вот, собака, поганый авган, как он издевается над нами алийцами!..

Вскоре мы расстались.

Проехали густой тугай, прошли самое узкое место ущелья, пересекли впадающий слева ручей Дузах-дара, по которому существует перевал на Шахдару, и втянулись в однообразную долину Тукуз-булака с быстрым потоком и зарослью вдоль берегов.

Начался поход. [68]

Шугнан не удался. Жаль было уходить из этой оригинальной и так мало известной страны, уходить после того, как столько было затрачено труда, времени и хлопот, когда уже переступил порог заветного уголка. Но такова уж Азия... Или же в этом случае виновата не Азия (давно ли в том же Шугнане экскурсировал д-р Регель), и даже на чисто ученых изысканиях отзывалась та страстная политика недоверия, которая создала традиционный антагонизм Англии и России?

XII.

На Тукуз-булаке мы снова встречались с несомненными следами недавней культуры и можем указать целый ряд бывших поселений. Все они тянутся по правому более просторному берегу ущелья, располагаясь как и ранее, на древних ледниковых образованиях.

Дорога моя как раз тянулась по правой стороне, переходя от развалины к развалинам, от одной брошенной пашни к другой. В одном месте (как, напр., Ношорташ) встречаешься с очень обширным поселением, видимо разоренным и брошенным довольно давно. В другом (каков Ак-тайляк), напротив, следы жизни свежи: ясно видны остатки домов, даже фундамент кургана или кирпича. И действительно, селение это помнит хорошо мой проводник Ходжа Мамбет; оно разрушено не более двадцати лет тому назад и было населено как таджиками, так и киргизами. Судя по местоположению, селение действительно должно было быть “веселым”, как характеризовал его Мамбет. Расширенное ущелье, густой тугай по руслу, без сомнения, составляли украшение местности.

Выше по реке встречаем “горячие ключи* (Иссы-булак), когда-то славившиеся и своей целебной силой, и мазаром возле них, и местом ночлега для проезжающих (рабат). Теперь от всего того, что видел Мамбет, остались едва заметные, жалкие следы. Только ключи бьют по старому, попрежнему горячи, но все кругом них затянуто тиной, едва сохранилась какая-то стенка, никто уже не приходит к ним лечиться (Измерить температуру источников а не мог, ибо имевшийся у меня термометр соответствовал лишь 55°С. и наполнялся весь ртутью в момент погружения. Судя по этой быстроте и по ощущению руки, температура должна быть около 70°С. На обширном и топком солонце, окружающем ключи, значительные выделении углекислых солей, но количество серн. водорода не должно быть велико, хотя запах его среди илистых топей и довольно чувствителен. Со дна поднимается масса пузырей. На вкус в воде вряд ли существует иного щелочи, солей, и вероятно значение ключей было главнейше термальное)... [69]

Последние старые пашни мы видим на значительной высоте в 12,200 фут. абс. высоты (Это наивысший предел, до которого здесь достигала полевая культура. Припомним, что на Гунте у Айрана она была на 11,500 ф., на Мургабе 10,600 ф., на Вахане в Сараате 10,900 ф.). Пашни эти принадлежали киргизам, кочевавшим на соседних степях Памира, именно, в верховьях ущелья Саз-гоу, в окрестностях оз. Турумотайкуля. Если верить словам Мамбета, там собиралось “до тысячи кибиток”, хотя вернее будет считать эту фразу просто соответствующей неопределенному выражению “много”.

Вскоре за этими последними полями приходится проезжать оригинальной тесниной с гигантским обвалом горы, где, как на первом мудреном месте у входа с Памира в живую долину Тукуза, стоял в былое время постоянный караул, от которого осталось несколько стенок и непременных сторожевых столбиков, сложенных из камня.

Тукузская долина представляет наиболее полную картину разрушения царствовавшей здесь когда-то жизни, и жизни мирной, земледельческой,— жизни, добытой огромным и упорным трудом, доведенной до самого крайнего предела, какой только допускала суровая природа. Видеть причину разорения только в одном внутреннем насилии, в притеснениях со стороны своих ханов — вряд ли будет вполне справедливо. Бесспорно, что и собственные правители — хотя бы тот же Юсуф-Али — много способствовали погибели тукузской культуры. Но также несомненно, что главной силой, истребившей эти селения, была война. При всяком враждебном столкновении с народами, жившими за Памиром, Шугнан терпел прежде всего в своей пограничной полосе, по линиям тех трех путей, которые вели с Памира в Барпянжу: по Шахдаре, Тукузу и Гунту. На первые селения делались набеги, здесь бушевала баранта имущества, здесь же забирались еретики в рабство. Помимо того, тут же шла непрерывная мелкая война с кочевавшими на Памире независимыми киргизами, с этим жителем “междуцарствия”, с этим представителем дикой степной баранты, забравшимся на “самую высокую крышу” в мире, в середину мирных земледельцев. Что не успела сделать война, то доделывал памирский дикарь; чего не могли достигнуть целые полчища народов Азии в [70] своих великих и страшных передвижениях, то доканчивал редкий киргиз, зацепившийся как-то на пустынном Памире.

Есть данные, заставляющие верить показаниям жителей, что еще сравнительно недавно многие местности Памира, теперь совершенно пустынные, служили кочевьями значительным киргизским родам, и что только после целого ряда последовательных военных предприятий киргиз был отчасти изгнан, отчасти истреблен (Показания многих путешественников, будто они встречали на Памире развалины бывших селений, я считаю положительно неверными, ибо все те немногие развалины, которые попадаются на Памире, есть не более, как разрушенные надгробные памятники или станционные дома (рабаты). При всем внимании я нигде не мог найти даже намеков на селения — ни в смысле оседлом, ни в значении зимовок. Единственная быть может развалина будет при устье Акбайтада, да и та представляет военный курган). След этого киргиза остался, между прочим, и в наглядных картинах разорения восточного Шугнана. Наконец, не забудем и другую сторону — самих пограничных шугнанцев. Если беспорядочность управления отзывалась на центральных областях ханства, то на окраинах система произвола, бесправии и распущенности должна была отразиться в полной мере. Предоставленные собственной защите от нападения барантачей, жители окраины невольно приобретали полунезависимое положение пограничных поселений. Наученные горьким опытом, что вооруженный, набег, насилие, измена дают самые легкие и наглядные барыши, они усвоивали себе то полуразбойничье поведение, которое не соответствовало мирным занятиям земледельца. “Воспользоваться случаем», как по отношению в соседнему вольному киргизу, так и по отношению внутренних ханских затруднений — делалось привычкой. Алармистский тон начинал преобладать. Выдвигались военные предводители, а с ними и многочисленные самолюбия, самосуды, мелкие партии. Самоуправство наложило руку на торговые караваны, взыскивая с них свои пошлины... Ханы далеко не всегда могли и умели сдерживать произвольные выходки таких предводителей, а нередко и сами заискивали в них, смотрели сквозь пальцы на самоуправство, или даже прямо поощряли, пользовались такими партизанскими проделками, направляя их против своих недругов. Если же временами и предпринималось ханами “усмирение мятежников», то всегда имело исключительную цель: взыскание значительной пени, т.-е. граничило опять таки с разорением окраины.

Мира, прочного мира не хватало на границе “высокой крыши». Желоба подгнивали и рушились. Ставить подпорки, возобновлять [71] строение среди этой бедности природы охотников было мало. Наконец, пределы были прейдены, и жители разбежались: первыми ушли киргизы, за ними потянул через пустыню и таджик — в Кашгар, в Кокан; лишь немногие остались верны родине и выселились с окраины внутрь Шугнана, но это были редкие осколки...

Так погиб Тукуз. Также погибли Гунт и Шахдары. И сколько сотен лет пройдет еще, когда теснота внутри и сравнительное спокойствие на окраине снова призовут сюда трудолюбивого горца, который одними своими руками вновь создаст здесь мирную жизнь оседлого человека, вновь обратит эту пустыню в »веселый” поселок, в доброе поле с живительным арыком? Тогда пригодится и коренной Памир с его роскошными лугами, с его простором ковыльных пастбищ: там будут летом кочевать обширные стада окрестного горского населения...

Но это все мечты, далекие, очень далекие фантазии.

Действительность же задавала совсем другие задачи, преимущественно мелкого свойства. Нужно было »беречься”, т.-е. помнить, что мы можем верить только в себя и потому должны быть внимательны ко всем подробностям. Нужно было беречь лошадей и не делать в первый день после долгой остановки большого перехода (мы остановились в 16 вер. от Сардыма, на месте последнего бивака Путяга), а на другой день за то пройти все ущелье до выхода на степной Памир. С первого ночлега я послал Ахуна назад в Сардым за оставленным там башлыком.

На завтра выступили чем свет, шли безостановочно весь день, сделавши привал не более часу. Но вот и близкий конец ущелью. Теперь уже разные »догадки” теряли большую часть своего значения. Можно быть уверенным, что мы обеспечены от всяких засад и обходов. Можно отказаться от военной роли передового разъезда и спокойно любоваться природой, вглядываться в детали, неимеющие ничего общего с боевою опаскою.

Поздно вечером мы дошли до выхода из гор, до последнего небольшого подъема в степному пространству, составляющему водораздел Тукуз-Булака, Шахдары и Алигура. Оставалось всего версты три до Кой-Тезека — перевала на Аличурскую сторону.

На последней тесной площадке каменистого оврага, по которому бежал с шумом головной ручей Тукуза (близ устья [72] правого его протока Упалы), мы разбили свой бивак. Переход к Памиру чувствовался сразу: на высоте 13,280 фут. обнимало холодом; даже в овраг врывался резкий ветер. Последние убогие кустики лозняка остались в сотне саженей ниже, и вокруг нас царствовала лишь травянистая растительность. С последними лучами солнца быстро упала температура: в 9 час. в. было только + 4° С, а в ночи мороз достиг — 5° С.

Уже темнело, когда снизу между камнями показалась голова в садле, за ней другая, третья, четвертая, пятая. В бинокль мы узнали знакомцев: Ахуна, Рахматуллю, Аксакова и двоих туземцев. Они остановились не вдалеке от вас, и вскоре Ахун доложил все подробности: проводив нас, Рахматулля послал нарочного в рисалядару и в утру получил приказание проводить меня “до границы”, поэтому и приехал.

Рахматулля отправился на Памир, как младенец: в той же курточке, в которой выехал из Барпянжа, без куска пищи. Но форсить подобным образом на “крыше мира” безнаказанно было нельзя, и Памир съежил афганца до того, что он наконец не выдержал — пришел к Ахуну и выпросил у него суконный халат.

Ахун, как истый горец да еще с прелестной шубой, торжествовал.

— Пробрало афгана, замерзнет он ночью,— хохотал житель подснеговой полосы:— хорошо тебе там было, чорт афган! нет, ты вот у нас здесь покрутись...

Но, не смотря на это злорадство, тот же Ахун не выдержал и напоил афгана чаем (пищу приехавшие, конечно, получили от отряда).

— Чорт с ним: пускай помнит русских!— объяснял мой зеравшанский таджик.

Чем свет утром мы уже были готовы.

Мороз в 6 ч. еще держался — 4° С, облепивши весь ручей иглами и сосульками. В 7 ч., с восходом солнца, термометр доказывал 0°. Рахматулля для развлечения выпалил из своего ружья в какую-то птицу.

Когда я тронулся, он вскоре догнал меня на галопе, и также молча и бесстрастно, как третьего дня, приложил руку к тюрбану.

Через полчаса мы были на перевале Войтезек. Я остановил отряд.

Войтезек — перевал чисто памирского типа: это плоский, открытый водораздел, степь в 14,000 фут. н. у. м., очень [73] любимая архарами, как пастбище. К югу от него ровно, однообразно поднимается подошва снеговой Памирской горной цепи, белые и массивные пики которой лежат отсюда верстах в восьми. Из них собирает свои воды руч. Тукуз. К северу открывается просторная озерная долина Вара-дюмёр (торфяная), приводящая в своем низовье к Аличурскому Булюн-кулю, соседу Яшиль-куля. Перед нами и вокруг нас был просторный, высокий, хорошо нам знакомый Памир. Назади — быстро сбегающая вниз темная горная трещина пройденного Тукуза.

— Здесь, на этом перевале, кончается граница Шугнана,— обратился я к афганцу и аксакалам:— далее идет божий Памир. Хозяин на нем тот, кто пришел раньше. Я пришел сюда первый, и этот Памир мой. Как вы мне не позволили пройти чрез шугнанские владения, так и я запрещаю вам ехать далее. Вы должны возвратиться. Владетель Памира — я.

Провожавшие, кажется, этого не ожидали: они хотели непременно знать, куда я направлюсь, хотели проехать отсюда к Яшиль-кулю, где около Бураман-бели теперь должен стоять с отрядом рисалядар, который приказал им доставить сведения о моем маршруте.

— Куда я поеду, я не знаю: Памир велик, и дорог много,— ответил я, не обращая внимания на то, что дипломаты проболтались о “дружеском” пикете на Бурамане.— Скажите беку, что вы проводили меня до вашей границы, и что далее я сам знаю дорогу. Прощайте. Торопитесь возвратиться — путь не близкий.

Рахматулля не изменил себе и остался также непроницаем, хотя, очевидно, поникал меня хорошо. Он поднял руку к тюрбану и процедил:

— Господин даст мне записку.

— Опять по-русски?— улыбнулся я.

— Да, непременно: бек должен видеть, что я был при вас.

Я написал на клочке несколько слов карандашом и тронул отряд.

Мы стали бодро спускаться по мягкой пологой дороге среди веселых лугов. У казаков послышались шутки в сторону провожатых. Неизменный Свиридов через пять минут уже заливался длинной сибирской песней, такой же просторной, перекатистой, далеко уходящей и независимой, как Памир. Свежо звенела она в утреннем воздухе и также свежо отзывалась в [74] душе. Что-то необыкновенно ясное, отзывчивое слышалось мне в ней: как будто все разрешала эта песня, сваливала начисто всю скучную и ненужную дипломатию, развязывалась с путаными пустяками. Добрый молодец встряхнул буйной головушкой и одним ударом кудрей покончил с прошлым. Перед ним был простор и простота божьего Памира, над которым неслась простодушная российская песня. “Прошло — и слава Богу, и толковать нечего, а что впереди Бог пошлет — тогда виднее будет”,— говорила мне эта песня, и успокоивала, охватывала свежестью и миром. Проще жить лучше...

А сзади нас, на перевале, стояла недвижно, нерешительно кучка чужих людей и смотрела нам в след. За маленьким поворотом и понижением дороги бугор скрыл от нас афганца с его спутниками. Через несколько времени ненадолго показались их головы и опять пропали.

Вопрос подков, однако, стоял передо мной во весь рост; к нему примешивался и хлебный, ибо афганского “провианту” было крайне мало. Я должен был торопиться в Рошан, и теперь предстояло решить, какой дорогой пройти в с. Серез: прямо ли, через пер. Б. Марзянай, или в обход от р. Акбайтала. За первый была близость — я мог дойти в три дня, тогда как второй был втрое длиннее. Но за то первый был сплошь каменный, и я мог расстроить обоз. Кроме того,— а если афганцы (хотя и мало вероятно) проникли уже в Серез? Если они заставят меня вернуться еще раз через Б. Марзянай?

В разным сомнениям Мамбет с большой ловкостью прибавил и соблазны для другого пути: в устьи Акбайтал теперь центр осенних киргизских кочевьев, и мы достанем подков, достанем кузнеца. Дорога все время мягкая.

Я решил за последнее. Мамбетка чуть не выпрыгнул из седла от радости. Оказалось, что в его ауле свадьба, и мы приедем как раз вовремя, к “тою” (к празднику).

Не стану рассказывать ни о дороге до Акбайтала, ни о том, как резко свернулся к зиме. Аличур в эти две недели, в которые я его не видел; ни о том, как мы делали подковы из старого железа, каков был “той” с глупыми скачками; сколько хлопот стоило мне сговориться с киргизьем насчет дальнейшего сопровождения меня Мамбетом и проч., и проч., неотносящееся в Шугнану.

Упомяну лишь об одном, что встретило меня перед самым выходом в р. Мургаб.

Еще на выезде из Сардыма мне передали смутный слух, [75] что Путяту “не пустили” и он “возвратился”... Я был в полном недоумении: кто и куда не пустил, куда возвратился? Я сильно не доверял этому неясному олуху... И вот, версты: за три до выхода на Мургаб, передо мной появляются три хромые лошади и на них два мусульманина — один из трех переводчиков Путяты, Миразяс, и погонщик.

У меня сердце упало, когда я увидел это печальное шествие: “С шопральским отделом несчастие”, ударила меня первая мысль.

Благодаря Бога, были только одни неудачи.

Вполне доверившись словам ваханских властей, дозволив заманить себя в ловушку и затем вынужденный спешно отступать вместе с бегущим населением по опасной карнизной дороге, отряд Путяты вытерпел за это время тяжелая испытания. Много было серьезных потерь, поломок и подмочек, еще больше надсады и утомления. Все это вместе сделало то, что отряд оказался обессиленным: лошади шибко подбиты и большинство хромых (бесподковье), хлеба никакого, продовольствие поддерживалось на Памире охотой. Миразис с погонщиком посланы Путятой вперед, со дневки на верхнем Алигуре, в Серес для покупки хлеба, куда должны были явиться снова под видом купцов. По словам Миразиса, их отряд должен был прийти к Мургабу не скоро, ибо обоз крайне обессилен.

Эти сведения заставили меня поспешить выходом, чтобы не терять напрасно двух дней в ожидании Путяты и поскорее добраться до хлебного Сереза. Миразиса, конечно, туда я не пустил, ибо теперь я хорошо знал, как удачно он разыгрывал “кашгарского купца”, ездившего в Сардым за хлебом.

Оставив письмо Путяте и приказав Миразису заготовлять угли для кузницы, я выступил тотчас же, как только перековал лошадей.

XIII.

Дорога от устья Акбайтала в Серез, смотря по времени года, сильно изменяется: в начале зимы, когда крепкие морозы сковывают Мургаб льдом, а снежные заносы еще не велики, она направляется вдоль самой реки. В другое время ходу здесь нет. Ущелье дозволяет ехать только верст 30. Другая обходная дорога идет параллельно Мургабу верстах в 15-10 от него в северу, отделенная Мургабскими высокими и скалистыми горами. Через 115 верст она выходить на Мургаб, откуда [76] до Сереза останется верст 110. Обходная дорога проходима во всякое время года, но Мургабская часть только в низкую воду. В половодье Мургаб настолько глубок и быстр, кто переправы через него немыслимы. В снежные зимы заносы местами так велики, что совершенно отрезают Рошан от остального мира. Время моего движения (28 августа) было как раз благоприятным.

Обходная дорога направлялась сперва долиной Пшарта, правого притока Акбайтала. Путь здесь хороший — и незаметно поднимается к перевалу в 14,700 ф. Долина Пшарта известна среди киргизов здоровым климатом, а главное, своими ковыльными пастбищами, и летом полна кочевьями. Линия мелкого ручья делит ее вдоль на две части: правая сторона занимается аулами одного киргизского подрода (Тейт), левая — другого (Гадырша). За Пшартом местность сразу изменяется: ущелья узки с быстрым падением, горы совсем наседают и часто образуют теснины. Все пустынно, дико, тропочка то и дело пропадает, переходы со стороны на сторону через ручей беспрестанны. Камня, обвалов, загромождений множество. Вскоре, уже на высоте 13,700 фут., появляются кусты вереска (Miricaria), а на 13 1/2 т. ф. первый ивняк, что сравнительно с соседним степным Памиром составляет резкую разницу в целую тысячу футов относ. высоты (На степном Памире, напр., у Яшиль-куля, верхний предел ивняка лежать за 12 1/2 тыс. ф.). Без сомнения, более высокое положение здесь кустарной зоны зависит от закрытой местности среди тесных и высоких гор, что спасает растительность от влияния резких памирских ветров.

Подробное описание этого интересного пути увело бы меня слишком далеко от программы моего настоящего очерка. Горная местность так богата своеобразными картинами. Тут на каждой версте встретишь что-нибудь новое, оригинальное. Контрасты так неожиданны. Вслед за уютным, милым уголком, полным идиллической прелести, полным ласки во всех мелочах,— словно по прихоти пылкой фантазии, вступаешь в дикую мрачную трещину с гигантскими голыми стенами, с хаосом страшного обвала, с беспорядочным ручьем, где все время косишься на верхние зубья и башни, грозящие обрушением, или внимательно предостерегаешь лошадь от падения среди камней, загромоздивших речку...

Особенной, дикостью дышет теснина Апак, где ручей [77] делает два раза поворот под прямым углом, обтекая грандиозную гору правой стороны, отвесно бросающую к самому ручью свои склоны из голого камня и тех обломочных отложений, которым всего приличнее называться “шапочными” (Они образуются из обломков различной величины, сцементованных большею частью глиной и песком. При выветривании и размыве образуются глубокие, почти отвесные овраги и столбы. Если наверху такого столба окажется большой камень, то он, как зонтик, предохраняет от дождя лежащий под ним материал и в конце концов получается нечто в роде гриба или столба в шапке. Шапки эти, по большей части, встречаются целыми группами, часто весьма красиво и оригинально комбинированными). Глубокий размыв узкими логами и трещинами еще более увеличивает дикую красоту я величие этой стены-горы, убранной наверху сказочно причудливыми остриями, шишками, столбами с шапками, призмами и массой разнообразных зубцов, невольно бросающихся в глаза среди других гор еще издали с пер. Пшарт, за 17 верст расстояния. Путь мимо горы лежит чересчур близко, подходя к самой стене или удаляясь всего десятка на три саженей. Это давит еще сильнее; воистину “шапка валится”, смотря на гору снизу, и с каждым шагом открываются все новые и новые варьянты в формах и сочетаниях тех фигур, которые толпятся на ее круто-поднимающемся гребне... Дичь, коренная, первозданная, и потому такая увлекательная.

А слева все время тянется, строгая своим однообразием и простотой, острая цепь Мургабских гор, украшенная вдоль линии гребня целым рядом мелких глетчеров, напоминающих о былых временах грандиознейшего ледникового покрова на Памире, о тех, быть может, величественных временах, о которых не вымерла народная память и запечатлелась в Зенд-Авесте под именем первой великой зимы, насланной злым Ариманом на центральную чудную и счастливую арийскую землю Веды...

Вряд ли не той же ледниковой деятельности обязано и самое образование обходного ущелья, которым я двигался теперь до выхода на Мургаб.

С Апака вдоль ущелья начинается древесная поросль, которая усиливается и делается разнообразнее но мере движения на запад. С 12,700 ф. появляется береза, а вскоре и арча (древесный можжевельник). Для здешних мест я не знаю сочетания древесной растительности, лучшего против этих деревьев. Когда стройная березка, то веселая, то меланхолическая, с белой [78] корой и прозрачной, горящей на солнце листвою, стоит рядом с темной, непроглядной арчевой хвоей на коренастом спирально скрученном стволе и грубых ветках,— тогда каждое из этих деревьев рисуется отчетливее, как бы дополняя и выделяя друг друга. Лес из арчи, как и всякий хвойный лес, смотрит слишком мрачным, тяжелым; березовая роща кажется через-чур жидка, однообразно светловата. А вместе они вдруг оживают: березка делается игривее, кокетливей; арча тоже ласково улыбается, чувствуя близость этой живой свежести; луч света становится иным, дрожит и радуется средь стройных веток и мелкозубых листиков березы, и мягко стелется густыми тонами по бахроме тяжелой хвои.

К сожалению, и то, и другое дерево мало~по-малу истребляются здесь довольно сильно неправильной рубкой, и хорошие экземпляры встречаются нее реже и реже. Более страдает береза, как материал чаще требующийся (арча годится только на постройки).

На дороге до Мургаба отмечу два значительные ущелья, впадающие справа в Кизил-агыл: Сассык (вонючее) и Саун (холодное). Оба они выбегают с севера в виде серьезных потоков. Ущелья схожи одно с другим: головы их сильно разветвляются и имеют вверху ледники; длина их от 30 до 40 верст; общее впечатление — суровая дикость. Чрез верховье Сассыка есть перевал на верхний Акбайтал; чрез низовье Саука — выход к Мургабу.

Ворота на Мургаб очень оригинальны и выход на них весьма труден. Ложе р. Саука лежит на несколько десятков сажен выше Мургаба (более 30), и на краю заканчивается барьером из гигантских валунов древней морены, которая образует плотину небольшого озера. Прорвавшись чрез эту плотину, ручей ниспадает красивым крутым каскадом и затем разбегается многими рукавами между густой зарослью, образовавшейся в его дельте. На той стороне Мургаба, прямо над рекою, высится (около 20,000 ф.) красивая пирамидальная гора с снеговой верхушкой и крутыми скалистыми склонами, образующими выше этого места странную, непроходимую теснину на Мургабе.

Вторая половина пути до Сереза, т.-е. мургабская, весьма трудно поддается описанию. Будем ли мы чертить общую схему дороги, вдадимся ли в многочисленные детали — тому, кто не знает диких, трущобных гор, будет непонятна наша дорожная панорама. Только длинным рядом художественно [79] исполненных рисунков и фотографий можно бы было ознакомить, до некоторой степени, с подробностями и общим характером теснины Мургаба.

Путь до Сереза на всем протяжении 100 слишком верст змеистой речки представляет бесконечный ряд скал, обвалов, осыпей, обрывов, подъемов, спусков, косогоров, переправ и, наконец, множество всяких затруднений. Камень, нескончаемый камень во всех видах вдоль всего пути, камень тяжелый, трудный, опасный, неодолимый камень. “Карниз”, т.-е. дорога приступком вдоль обрыва или крутого косогора, “балкон» — висячая дорога, полка, перекинутая с выступа на выступ, “горум” — огромная осыпь, обвал, наконец, броды через глубокую быструю реку,— вот самые характерные виды дороги. Самое опасное — карниз, самое тяжелое — горум, самое хлопотливое — броды... Местами через горум перейти прямо нельзя, и дорога входит в реку, где продолжается по подводной осыпи вдоль берега...

Везде, где только есть возможность, берега Мургаба и устья боковых ущелий поросли деревьями и кустами, представляя множество новых затруднений своей густотой, торчащими ветвями, ломом и наносом, оставленным полой водой. За всем тем крайне редко можно встретить среди этих узких, чисто береговых зарослей, сколько-нибудь сносный подножный корм для лошадей, почему выбор стоянки вещь крайне мудреная. Но самым характерным для Мургабской долины нужно пригнать ее многочисленные скалы, гребни и носы, спускающиеся от гор прямо в воду и в большинстве случаев, заставляющие переходить на другую сторону реки, чтобы обойти небольшую, но недоступную стенку. Местами же доводится карабкаться на такой гребень по необыкновенной крутизне, тропкой, висящей на краю опасного обрыва. То и другое в высшей степени утомительно и почти всегда связано с серьезным риском...

Я опускаю подробные описания подобных “замечательных” мест: их и через-чур много, и они даже в чтении утомительны...

Через 40 верст такого пути от выхода на Мургаб, я добрел до устья правого ущелья Карабулака, откуда отделяется дорога к северу и, за перевалом того же имени, спускается в бассейн р. Кокуй-бели, где я условился встретиться с Путятой. Отсюда до Сереза оставалось еще 70 верст, я потому, чтобы не таскать за собой напрасно 150 верст полный обоз, я оставил его здесь, а сам на-легке с четырьмя казаками, [80] проводником и Атабаем, двинулся дальше, захватив с собой двух вьючков.

Верст десять ниже Карабулака, среди долины Мургаба, стоит красивая отдельная горка Карадун, черная, правильно обделанная в виде сахарной головы; стоит она у самой реки и снизу красиво опушена древесной порослью. За ней, на правом берегу Мургаба, мы встречаемся с первыми признаками горских поселений. Небольшие террасовидные площадки мягкой земли обделаны человеческой рукой; деревья тянутся правильными рядами; там и тут стоят шалаши-навесы, крытые ветками и травой. Это “джайляу”, летовка горцев, куда они на лето уходят из своих селений на пастьбу скота. Собственно Карадун не был настоящей летовкой. Истое “джайляу” располагается в горах, обыкновенно где-нибудь высоко, среди альпийских лугов; и предназначается исключительно для пастбища. Забравшись туда, таджик действительно чувствует себя горцем, хранителем древнейших пастушеских заветов. Едва доступная тропа вьется в горы, по логам и гребням, уводя к высоким джайляу. Часто только для вьючного осла проходимы эти мудреные дорожки. Там, среди редких горных лугов разбивает горец свои шалаши из веток, войлоков и покрывал, и устраивает большую часть своего семейства. Оттуда видит глубоко внизу какой-нибудь клочек своей долины. Тут он дышет свободой, дышет своим горным воздухом, чувствует себя счастливым, несмотря на всю кажущуюся бедность своего хозяйства. Оттуда он выходит на смелую охоту за диким зверем, где стоит его хата и зреет поле. Оттуда же он любуется простором гор, величественными пиками, причудливыми облаками, высоким-высоким небом... Здесь обнимает его всецело дорогая ему природа, с ее пейзажем, с массой своеобразных чудных горных звуков, с плеядами духов, населяющих дикие трещины и снеговые цирки; здесь он верит в небесного бога, без мечетей, без гарема, без шариата, в бога трудолюбивого земледельца, мирного, но свободного пастуха...

Карадун, видимо, лишь временно превращен был в “джайляу” и недавно еще эксплуатировался под пашню, на что указывают и правильные полевые участки, и оросительные канавы. С полверсты дальше, на правом же берегу, стоит хутор с оригинальным названием — Базар-бек. Здесь совсем хорошо; веселый ключ, масса диких розанов и даже хатка. С верхней площадки красивый вид на широкую спокойную реку и рощу. Переехав довольно глубоким бродом на левую сторону, мы [81] вступили на обширную плоскую террасу из гребня и гравия, заполняющую бывшую котловину озера. Почти на половине длины террасы, близ оригинальнейших ворот в реке из двух каменных сопок (Ношур-таж) стоит разрушенная хата, а недалеко, ниже по реке, на правом берегу белеется среди деревьев мазар Актам.

Ночлег наш против мазара был более чем печален: травы не было вовсе, песчаная почва била по лицу песком и пылью при малейшем ветре. Но в ночи погода стихла, полная луна, рядом с тяжелыми тенями, наложила на горный пейзаж фантастические облики и заставила невольно забыть наше убожество: мы любовались красотою горной ночи. Под этими мягкими лучами мы долго вели уговоры с Мамбетом, который должен был выехать завтра с зарей вперед в Серез, предупредить о моем приезде.

На следующий день мы недошли до Сереза верст 12-14, благодаря тяжелому перевалу, на который довелось взбираться в обход мудреной скалы.

Опускаясь с перевала по оврагу, мы натолкнулись на маленькую полянку с двумя роскошными старыми березами, караулками и “полем" ячменя. Я ставлю в ковычвах слово: поле, ибо оно равнялось нескольким квадр. саженям. Это однако не была случайно заросшая ячменем полоска. В ней был проведен крошечный арык, она была вспахана, около канавки торчала деревянная лопата.

Мы спустились в реке и остановились среди неприютного ивняка, покрывавшего неровный галечный берег Мургаба. На той стороне тоже тянулась густая береговая поросль и виднелась дорожка. Вскоре на ней показался пеший горец с двумя коровами. Мы крикнули ему. Он испугался и бросился гнать свою скотину. Стали звать еще и еще. Горец пригляделся, бросил скотину, крикнул, что прийдет и исчез в кустах.

Через несколько минут передо мной стоял высокий молодец, с первой опушкой бороды, босой, робкий, но с ясным взглядом и готовый отвечать на все вопросы.

— Афганцы еще не пришли к вам?— спросил я его.

— Нет, да они и не придут: к нам трудно пробраться,— ответил он с доверчивой улыбкой.

Оказалось, что он уже знал об нас — его предупредил Мамбет. Он кузнец и будет для нас ковать гвозди. Он же хозяин и караулки, и того ячменного поля, которое было [82] у нас наверху. Посеял он его “так», ни для чего: пришел и посеял, как любитель...

За добрые вести я дал ему две бухарские тенги (60 к.). Горец совсем растерялся от радости, благодарил и, в знак особого почтения, приложил серебряные монеты во лбу, потом провел ими по глазам и кончил поцелуем. Все это исполнил живо, ловко, очевидно — привычным движением.

Полагая, что до Сереза действительно “очень близко», как уверял Ходжа-Мамбет и подтвердил мой горец, я выступил на другой день поздно, рассчитывая, что Мамбет распорядился на счет всех заказов.

На деле вышло все на так; до Сереза я ехал, благодаря плохой дороге, 2 1/2 часа; ни один заказ не был исполнен, и я должен был пробыть до 10 ч. утра следующего дня.

За несколько верст до Сереза, Мургаб, вырвавшись из узкой и мрачной теснины, выбегает на широкое русло, которое тянется до самого селения. Русло долины все из гальки и лишь кое-где поросло тугаем. Ясно, что во время полой воды Мургаб несется здесь во всю ширину, от горы до горы и заливает всю заросль.

На переправе с левой стороны на правую меня встретил высланный горец, который отлично провел нас мудреными косами и перекатами через четыре рукава реки. Тотчас же начался скверным косогором крутой подъем на высокую террасу Сереза.

С края террасы открывался вид и на долину Мургаба, и на серезскую обстановку.

Немного выше по течению, чем Серез (вер. 4), слева в Мургаб впадает то ущелье Б. Марзяная, чрез которое идет перевал с Яшиль-куля. Судя по тому, что видно было отсюда, дорога туда должна быть крайне трудна и камениста, по массе горумов. Против устья Б. Марзяная, с правой стороны Мургаба, вытягивается в долину каменная длинная гряда, образующая оригинальный нос водораздела и узкий водоспуск Мургабской реки. Левые горы круто спускаются прямо к ее руслу. Правые отступают версты на две в северу и дают простор тому каменному уступу, на котором я теперь стоял, и который тянулся отсюда на запад верст на шесть слишком. На этой террасе возвышалось семь каменных холмов, довольно правильной формы, круглой и эллипсической: три были вытянуты вдоль Мургаба по краю уступа, один замыкал террасу с запада, [83] два делили ее поперек на две равные части, и один стоял уединенно на севере близ склона гор.

В восточной половине находилось весьма немного полей, что зависело от скудости ее прошения; самая богатая была восточная, где и расположен Серез. Вид на последний открывался нам сразу, как только мы обогнули средние круглые горки.

У самой подошвы западного эллипсического холма, на очень маленьком и совершенно голом гранитном бугре тесно скучились хаты с плоскими крышами. В центре их возвышаются две башни (топханы) и придают селению оригинальную картинность. Высокие гнейсовые горы красивой, точно шлифованной, серой стеной обставляют Серез с северной стороны. Из крутой осыпи, спускающейся от них, бьет богатый “святой ключ" Пири-Сараб (В буквальном переводе “чистый ключ Пира”; пир — значит старец, но и данном случае этот старец изображает святого местного патрона. Пиры существуют у мусульман во всех округах, представляя из себя как бы народных блюстителей религиозных традиций и нравственного кодекса. Пир пользуется среди народа больном почетом и влиянием. Объезд им своей округи — составляет ряд священных празднеств. Пир — лицо выборное, но часто заслуги отца делают это место наследственным), орошающий все поля, работающий на мельницах, дающий жизнь маленькой веселой рощице из стройных гарных тополей и ниспадающий веселым каскадом по высокому уступу террасы к Мургабу. Около ключа под деревьями стоит памятник святого, который первый поселился здесь и положил основание Серезу.

Нужно отдать справедливость святому старцу в выборе места. Среди здешних голых неприютных гор трудно было выбрать более оригинальный и красивый уголок. Поэтическое чувство святогорца удовлетворялось здесь вполне. Эта чудная гладкая стена, в узкой прорези которой, далеко - далеко вверху, виднелось белое пятнышко снежника; эти странные, будто нарочно обделанные семь холмов; эти огромные, раскиданные у подошвы камни, среди которых можно укрыться целым семействам от непогоды, этот кристаллический источник, здоровый, веселый, вечно болтающий, обросший зеленью и цветами; эти луговины с мягкой травой, куда на пастьбу спускалось с высоких гор стадо диких козлов,— весь этот самобытный мир тихой природы должен был произвести чарующее впечатление на старца, искавшего уединения.

Но когда он выходил на край террасы, взбирался на холм [84] и оттуда бросал взоры на окрестности, новые чудные картины открывались перед ним. Глубоко внизу он видел шумный Мургаб, за которым поднимались крутые высокие Аличурские горы с ледниками в ущельях. На западе долина быстро съуживалась, переходила в теснину; темные острозубые, совсем недоступные горы теснились над рекою; там, среди их щелей и пиков собирались первые грозные тучи, оттуда улетало последним мягкое облачко при восходе солнечного дня...

Теперь кругом Сереза были расположены поля мелкими ступенями поднимавшиеся друг над другом. Хлеба уже были сняты, снопы связаны и тесно, стоймя, поставлены близ гумен, или сплошным толстым пластом лежали на току, по которому, глупо толпясь, крутилась партия ослов и быков, припряженных к четыреугольной плетенке, составлявшей центр вращения. (Всюду в Туркестане не знают другого способа обмолота, в общем напоминающего приемы малоруссов. Разница между таджиком и киргизом проявляется лишь в том, что первый молотит тихо и главнейше быками, а киргиз шибко ездит на лошади)

XIV.

Меня остановили в 3/4 версты перед Серезом, под большими тополями с травяной полянкой. Свежий ветер неприятно пронизывал нас, несмотря на то, что было около 11 часов и солнце горело на ясном небе.

Вскоре из селения к тополям двинулась партия горцев человек в двадцать пять. Впереди шли старики, настоящие “белобородые” (ак-сакалы), в новых светлых суконных чапанах и с чистыми салля на головах. По бокам двигались огромные деревянные чашки. Депутация шла не торопясь, сохраняя восточную напыщенность. На лугу разостлали в два ряда войлоки: один для меня, другой для депутации.

Встреча вышла вполне радушная.

— Вы не поверите, как рады мы вашему приезду,— заговорил старшина.— Такого гостя мы никогда не думали видеть в Серезе.

Я ответил подходящей приветственной фразой. Мы уселись. Против меня выставили несколько плоских чашек с диаметром около аршина. В каждой из них было местное, чисто горское кушанье. Из наиболее характерных укажу на тонкие (в 2 мм.) во всю чашку лепешки легко скатывающиеся в [85] трубку; такие же большие лепешки, но пышные, напоминающие наш деревенский “сочень”, с подливкой из масла и сметаны; густую крупную лапшу из тонких четырехугольных кусочков с такой же подливой; понятно, что без простокваши немогло обойтись ни одно угощенье.

— Теперь, когда вы приехали к нам, мы считаем уже себя русскими подданными,— продолжали старики свою скорую политику: теперь уже мы не боимся авганов! Дайте нам только от себя записку, чтобы никто не смел нас трогать.

Я никак не ожидал такого решительного оборота от светских деликатностей прямо в подданству и признаюсь весьма стеснялся присутствием такой массы народа, перед которой велись подобные откровенные речи. Быть дипломатом с простым народом — вещь самая тяжелая, а мне казалось, что положение мое теперь исключительно дипломатическое.

— Любезные друзья мои!— повел я свою дипломатию:— я должен благодарить вас за радушный прием, и надеюсь съумею отплатить вам своим расположением. Но ехал я сюда простым ученым, который интересуется камнями, горами, реками я ледниками; не мое дело вмешиваться в жизнь населения.

— Мы это понимаем,— ответили мне:— у вас так много своего дела! Но мы просим вас, сами просим взять нас под покровительство России...

— Вы живете здесь вдали от большой жизни,— продолжал я,— и знаете, что подобные вещи делаются не так просто, как вы думаете. Принять вас в подданство никто не может помимо воли самого Белого Царя.

При этом я тонко намекнул, что вести такие разговоры вряд ли удобно им так публично.

— А! относительно этого мы не боимся,— оживились старики: у нас предателей нет! Здесь одна семья, с одной душой. Каждый из нас думает одинаково: все, как один, и один, как все. У нас один враг — авган!

Такая искренность сразу позволила мне отказаться от дипломатической тяготы и повести простые речи с этим простым народом. Я делался только советчиком их, разъяснителем неизвестных им порядков. Я указал, каким путем они могут действовать чрез русское начальство (ферганского губернатора), хотя не скрыл, что их изолированное положение в горах, отделенных от Ферганы Алаем и Памиром, ставит большие трудности в смысле осуществления их желаний о подданстве России. Ближе было бы обратиться в бухарскому эмиру. [86]

— Мы уже пробовали это,— ответили мне.— Бухарцы затянули дело и на них надежда плохая. Да нам и самим не охота переходить под их власть.

Последняя фраза ясно намекала на разность мусульманских религий.

— Ну, а какже афганцы?— спросил я.

— Авган к нам не попадет, мы его не пустим. К нам из Шугнана только три дороги: здесь вот, Б. Марзянаем, да Ленгером, или вдоль всего Мургаба. Идти ему здесь — трудно, а Бартангом (Так называется вся теснина Мургаба от Сереза до Калаи-Вамара) совсем не пройти. Вы знаете теперь к нам дорогу по Мургабу сверху; так вниз по Мургабу она в десять раз тяжелее. Тут можно ехать, а там не везде и пешком проберешься... Нет, он к нам не пойдет ! — уверенно добавил кто-то.

После переговоров насчет моих заказов, я пожелал осмотреть Серез.

— Для вас нет ничего запретного. Вы, как наш начальник, можете видеть все,— ответил любезно старшина.— Только едва ли найдете что-нибудь интересное — мы так бедны.

Серез, как я говорил уже, построен на небольшом гранитном бугре. Выражаясь точнее, это был “бараний лоб” (roche moutonnee), след ледникового периода, т.-е. скала, округленная и оглаженная спускавшимся через нее древним ледником. (Вне всякого сомнения, что образование на террасе Сереза вышеупомянутых семи холмов правильной формы обязано также деятельности ледников, спускавшихся с северных гор и сливавшихся со многими другими) На этом голом камне в виде каравая толпились без всякого порядка хаты горцев, облепляя бугор со всех сторон. Верхнее кольцо домов представляло жилища людей. Нижнее состояло из более мелких построек и изображало “скотные дворы”. Это было собрание крошечных хлевов, скорее похожих на курятники, что зависело, во-первых, от мелкой породы местного скота, а во-вторых, от миниатюрности хозяйства горцев. Там, где кончался голый камень, оканчивалось и селение, переходя непосредственно в ряды полей и бахчи. В Серезе считается дворов 30-40. Представьте эти “дворы” из трех-четырех хаток, включая сюда и хлевы, придайте им плоские крыши, сбейте в одну кучу друг на друга — и вы получите некоторое представление о самом селении. Чего-нибудь подобного улицам здесь нет совершенно. Для сообщения между домами есть различные ходы: то идешь между домами [87] по самородной каменной мостовой, то есть по самому “лбу”, то пробираешься около хаты по приступочку, то шагаешь по крыше, по другой, по толстому заборчику, снова по крыше, опять несколько шагов по граниту и т. д. Двор в тесном смысле слова встречается крайне редко: в большинстве он заменяется хлевами. Для устройства дворов нет места. Да они и не нужны, благодаря простоте горско-деревенской жизни. Нужно что-нибудь сработать — лучшее место на крыше, нет — на первой свободной площадке. Веранда — непременная принадлежность жаркой туркестанской Низины — здесь встречается как роскошь: во всем Серезе их едва ли насчитаешь до десятка и то самых микроскопических.

В числе достопримечательностей Сереза я поставлю кузницу — курган с башнями. Кузница впрочем ничем особенным не отличалась от всякой туркестантской, только разве крайней теснотой, и замечательна была как единственное ремесленное заведение во всем Серезе; Бронзовый старик без рубашки обливался потом в своей жаркой клетке, занятый выделкой для меня гвоздей и подков. Он имел вид какого-то библейского праотца в момент решения судьбы целого народа — так он был погружен в священнодействие на наковальне. Слепой без выражения подросток-мальчик ловко работал тяжелыми азиатскими мехами без клапанов. Смотреть в кузнице было нечего. Кузнец работал более чем плохо, воздуху не полагалось совсем, жара невыносимая. Но все собрались в кузнице как к чему-то восхитительному, все хвалили нагого кузница и рекомендовали мне его, как “лучшего мастера: уж вы не беспокойтесь, уж он сделает! старик знает!” Хотя мне и было ясно с первого взгляда, что в этом “мастере” моя погибель, что его подковами и гвоздями проще всего перепортить лошадей,— но не менее ясно было также и то, что “беспокойство” действительно бесполезно: библейский старец был непоколебим в своих приемах.

В “курган” (т.-е. крепость) меня не пустили, хотя совсем не из политических соображений. Оффициальная сила, Сереза, построенного на самой возвышенной площадке гранитного лба, занимала менее сотни квадратных саженей. Трехсаженные глинобитные стены, ворота с полубашнями, остатки зубцов на гребне, мелкие бойницы, наконец, две квадратные башни по обеим сторонам (топханы) с блиндированными амбразурами, производили впечатление какого-то древнего замка. Этому способствовали и ветхость здания, и импонизирующее положение его [88] над мелким городочком. На самом деле, конечно, грандиозность этого замка была чисто игрушечная, а рядом с командующими холмами она теряла всякое значение. Без сомнения постройка была затеяна, как прихоть бека, пожелавшего иметь “дворец”.

Теперь внутри ее жил аксакал, и так как, подойдя в воротам, я застал в кургане всю его семью, то старик постеснялся ввести меня туда, боясь бабьего переполоху и конфузясь за беспорядок внутренности дворца. То, что мелькнуло передо мной в первый момент через отворенные ворота, поразило меня крайней теснотой бековского помещения. Самые топханы, т.-е. башни, были сажен четырех с небольшим высотою и вблизи смотрели немудрыми караулками.

Жители, видимо, не придавали никакой цены этому разваливающемуся сооружению и понимали хорошо, что настоящая сила их Сереза заключается прежде всего в тех мощных укреплениях, которыми окружила его сама природа.

По моей просьбе мне показали дом одного из зажиточных горцев. В общем он изображал из себя собрание каких-то мудреных шкафов, печурок и перегородок, отвечающих по своему назначению различным комнатам и кладовым. Два угловых шкафа, полузабранные стенками, назначались для мелкой соломы (самана) и открывались в комнату окошками. Между ними помещался чистенький шкафчик с нарами, назначенный для гостей, как почетное место. Трое в нем не могли бы поместиться. Напротив возвышенно располагалась кухня с обширным очагом, к которому с пола вели две ступени. Налево от кухни в темном стойле помещалась женская рукодельня и рядом какие-то миниатюрные палати над маленьким шкафом. Вправо от очага нары отводились под спальню и детскую с люлькой. Все это было крайне тесно, нагорожено, налеплено друг возле друга, точно все эти печурки и полочки сбежались сюда погреться вокруг очага и прижались бок в боку после мороза. Закопченные стены, сплошь черный потолок, скудный свет чрез единственное окно сверху над срединой комнаты, дополняли впечатление чего-то странного и неладного.

Но когда я просидел с полминуты, привык к темноте и постепенно стал уяснять себе значение каждой подробности,— странное дело!— хата как будто становилась светлее, из-за тесноты выглянул уютность и хозяйственность, высокий потолок с срединой, построенной по индийскому типу, давал простор воздуху. Кругом меня на нарах и на ступеньках очага [89] живописно разместились горцы в их неделанных, свободных позах. Русая голова мальчугана торчала с палатей, другая выглядывала из-за столба, поддерживающего крышу. Простые лица, русые головы, непринужденная болтовня, искреннее, но сдержанное любопытство к моему живописанью, моему платью, моим распросам, почему-то вдруг напомнили мне нашу глухую деревню. Что-то было схожее, давно знакомое, родственное, хотя все детали были другие. Чем долее я вглядывался во все окружающее, на меня все крепче веяло миром. Мне казалось, что этот народ возбуждает во мне не одно простое любопытство своей оригинальностью, как интересная новость, а что в нем есть что-то симпатичное, понятное моему чувству, хотя и неуловимое по новости впечатления. Было ли это делом субъективным,— случайной волной некоторой излишней сантиментальности, или впечатление меня не обманывало? Мое пребывание среди этого народа было слишком кратко, чтобы можно было твердо ответить на поставленный мною вопрос. Но встретившись вскоре с родственным хозяину горцем Дарваза и стараясь проверить себя в этом отношении, я должен был признать, что первые впечатления меня не обманули. И теперь, оглядываясь назад, я думаю также, что припамирские горцы таджики, действительно, народ, имеющий в своей натуре много глубоко симпатичных свойств, способных невольно расположить в себе с первых же дней знакомства с этим народом.

Обойти весь Серез не составило никакого труда, до того он был невелик вместе с его основой. Я поинтересовался и хлевами.

Устройство хлевов обусловливается не холодной зимой, а полевым хозяйством. Качество здешней каменистой почвы требует значительного ежегодного удобрения. Потребность в запасах навоза и создала систему содержания скота зимою в хлевах, откуда он выпускается только на водопой. Летом скотина угоняется на джайляу, осенью пасется на сжатых пашнях. Теснота хлевов и неподвижность, на которую обрекается скотина в течение долгой зимы, не позволяют горцам держать киргизского курдючного барана: последний любит простор, движение и не выносит заточения. Курдючника здесь заменил “гадик» — мелкий длиннохвостый баран, общим складом напоминающий нашего русского; только рога у гадика растут более широко в стороны. Остальная скотина (козы, коровы и ослы) тоже отличаются своим малым ростом, в особенности коровы и ослы. Лошадей туземцы почти не знают, и все [90] перевоски совершают на ослах и быках, которые ходят и в плуге. Ослы, несмотря на свой ничтожный рост, весьма выносливы и несут огромную службу, как и в других частях Туркестана, с той лишь разницей, что там на бедного ослика забирается пара взрослых мужиков и разъезжает как на празднике, а здесь горец непременно шагает пешком, перевозя на ишаке лишь вещи. Яки разводились здесь успешно, но в несколько приемов чумы все подохли, чему, конечно, как нельзя более способствовала скученность их по хлевам.

Собака здесь особенная — крупная, с очень длинной лохматой шерстью, висящей клочьями, что придает ей необыкновенно дико-свирепый и в то же время какой-то отощалый вид. Да и на самом деле они очень злы. Те же самые псы не позволяют разводить кур, истребляя их до последней. Это отсутствие домашней птицы в деревне очень странно, но жители единогласно подтверждают, что причиной “дурные собаки”. Такое влияние собаки на хозяйство очень интересно тем более, что всюду у сартов птица (особенно куры) разводится беспрепятственно; здесь же одолела собака — этот символ дружбы.

Полевое хозяйство Сереза можно считать образцовым и по количеству посева, и по обработке пашни. Каждое поле обнесено такой аккуратной каменной межой, такими прочными откосами на ступенчатых сторонах, что смотрит игрушкой. Камни, оставленные в почве, как неизбежная примесь, отличались своим однообразием, и потому вспахивание производилось однородно, посев и всходы равномерны на всей площади. Ток обделывается еще тщательнее: он обносится прочной и красивой каменной стенкой в аршин высотою, чтобы можно было стлать снопы толстым слоем; для предохранения от скота гребень стенки убирается колючим кустарником. Возделывались следующие растения: пшеница, ячмень пополам с горохом (бурчан), просо (тарык) и брюква (шалгам). Овес, довольно сильный, родится сам среди ячменя, но поспевает скорее и потому к жатве осыпается. Это усиливает солому, а осыпавшееся зерно обеспечивает всход овса на будущий год. Брюквы сеют значительное количество. Ее режут кусками, сушат и складывают в амбары; она употребляется как приправа к кушанью (это единственный овощ, возделываемый здесь) и как корм скоту.

Водяных мельниц штук до семи, но в ходу было только две. Устройство их общеизвестное.

Земли в Серезе вволю, и существует еще порядочная [91] площадь в запасе. Хлеба он производит столько, что добрую часть его сбивает памирским киргизам.

— Вот, скоро уже должны приехать за хлебом: соли нам привезут с Памира. Мы сами за солью не ездим. Теперь вот без соли сидим,— услышал я те же жалобы, что и в Сардыме.

Но здесь я узнал еще, что тот же памирский киргиз является для Сереза посредником в торговле. Трудный путь схода отбивает охоту у савдагаров ездить сюда с товарами, тем более, что главный здешний продукт — хлеб, не представляет для торговцев особого соблазна. Савдагару выгоднее променять свои товары киргизу на барана, разъезжая при этом по удобным памирским дорогам. Вслед за этим киргиз превращается в торговца и везет товар в Серез, выменивая на него муку и крупу.

Единицей ценности при всякой мене является здесь кусок бузи (бузь — хлопчатая, грубая, белая ткань), из которого выходит рубаха. Товар так и ценится: в две бузи, три бузи и т. д. Единицей меры зерна служить топы (ермолка). Из этой основной единицы образуются и другие, более крупные.

Здесь, как и Сардыме, я испытал обаяние товаров на жителей и их полное незнакомство с деньгами. Памирский киргиз весьма хорошо знает кашгарские деньги и довольно сносно коканские. Бухарские (Бухарское серебро значительно выше коканского: так, бухарская тенга ценится в 30 к., а коканская несколько ниже — 20 к.) и русские берет неохотно, понижая сильно их стоимость. Горец же, особливо серезец — не признает никаких, и покупка у них на деньги прямо разорительна, ибо он совершенно произвольно оценивает свой товар, иногда запрашивая вдесятеро. Напротив, операции с товарами — мануфактурными и галантерейными (но главное с первыми) — необыкновенно выгодны. У меня оставалось товару очень немного, и я испытал и то, и другое, на себе лично: целая мука была покупать что-нибудь на дорогое бухарское серебро, и чрезвычайно быстро — обменивать на самый немудрый ситец или миткаль.

Как ни были скромны мои заказы в Сереге (пуда четыре муки, пуд лепешек и 20 подков), маленькое селение с его микроскопическими средствами изнемогло под таким необычайным для него требованием. Печение лепешек заняло многие очаги, а малютка-мельница с ее тихим ходом подавала муку [92] невообразимо медленно. Я не говорю уже о подковах — к ним я никак не мог получить полного комплекта гвоздей. Все это заставило меня пробыть в Серезе до 10 ч. утра следующего дня, когда, наконец, во мне стащили из разных концов селения горячие лепешки разных видов и величин.

Ночлег я устроил в версте от Сереза, внутри небольшой загородки, которою было обнесено единственное здесь крошечное поле люцерны, и единственное абрикосовое дерево. И то, и другое представляли забаву — не больше, прихоть любителя: люцерна с этой площадки с каменистой почвой получалась низкая, редкая, и снималась только один раз в лето, а урюк не давал плодов и шел очень туго. Ко мне набралась, конечно, масса народу и облепила забор, как воробьи. К вечеру сделалось довольно свежо, и резкий ветер, от которого нас спасала стенка, донял даже и горцев, бывших снаружи: они разбрелись по домам.

При мне остался только один молодой красавец Рахматулля Дяльбек, обладатель прекрасного грудного тенора и замечательный знаток местных песен. Как только взошла луна, он не вытерпел и предложил что-нибудь спеть. Я, конечно, согласился. Он принес свой “ситор” (трехструнная гитара) и оказался большим мастером на этом несложном инструменте с очень длинным грифом.

Пел он прекрасно, выразительно, чему помогал его высокий нежный голос. Акомпаниментом на ситоре он владел в совершенстве. Но что меня поразило в его пении — это мотивы песен. Привыкши в Туркестане слышать горловые, натянутые голоса сартов и необыкновенно дикие и однообразные мотивы, я ждал чего-нибудь подобного же и здесь. И вдруг передо мной зазвучал какой-то хорошо мне знакомый романс, точно отрывок из какой-то оперы... Понятно, что это не было ни то, ни другое, но вместе с тем что-то положительно знакомое, понятное, слышанное. Звучный оригинальный язык Шугнана еще более вводил в обман. Точно какая баркаролла, народный напев итальянца...

Алё мадык,

Алё разин,

Кашик муфив,

Худжо навин,

. . . . . . . . . . . . . .

Читтык чапан,

Нухра такин, [93]

Тарту хижик

Муна лякин!

. . . . . . . . . . . . . .

Молодой, полный голос пел без всяких усилий, модулировал свободно, пел с чувством и уменьем. Песня за песней, мотив за мотивом проходили передо мной, показывая богатство и разнообразие горской народной музыки. Мы все невольно заслушались неутомимого Рахматуллю, который чуть не до полуночи распевал свои любимые мотивы.

— Я их тысячу знаю,— возразил он, когда я был удивлен его музыкальными сведениями.

Получивши от меня ситцевый платок в подарок, он ушел совершенно счастливый. Знакомство с Рахматуллей было интересно для меня и в другом отношении. В нем я встретил наиболее выразительный тал молодого горца, полный хороших задатков, без вычурности, с искренним юным увлечением; сильный, веселый, разговорчивый, и в тоже время крайне простой, чисто сельский характер. Рахматулля был не простой музыкант: в нем таилась поэтическая нотка, он умел увлекаться не одной только песней, но и вообще природой. Это слышалось в его разговоре, в его восхищении лунной ночью, даже в его переводах шугнанских песен, воспевающих любовь...

В Серезе я долго не мог понять толком обращенных ко мне вопросов жителей о каком-то туземном письме, которое я должен был получить и которое шло через Бартанг из Шугнана и направилось на Памир. Понял я эту историю только тогда, когда встретился с Путятой, ибо письмо передали ему. В этом письме повторялось уверение шугнанцев и рошанцев в желании перейти в подданство России и просьба о присылке войск для избавления от афганцев.

Покидая Серез, я снова роптал на судьбу, что она и здесь мне не дала возможности ближе и дольше вглядеться в жизнь этого интересного во всех отношениях народа. Мне нужно было торопиться на соединение с отделом Путяты и по скорее доставить ему добытый провиант.

Потребовалось полтора дня безостановочного хода и захватить даже часть ночи, чтобы добраться до Карабулака. Подъем отсюда на перевал того же имени был необыкновенно тяжел и вьюки едва выбрались на него только ночью.

На четвертый день вечером я, наконец, добрался до урочища Кок-джар — места стоянки Путяты и Бендерского. [94]

Посещение Кок-джара было для меня интересно не одним свиданием с другой половиной нашей экспедиции, а еще и встречей с памирской и алайской знаменитостью — Саиб-Назаром. Теперь уже золотое время его прошло: и сам он, и один из его сыновей — калеки, да и старость самого атамана разбойничьей шайки значительно сбавила прежней энергии. Но совсем недавно он был грозою всей округи. Его смелость и ловкость в деле баранты, его влияние, как независимой силы, вполне отвечали высоте и недоступности Памира, где он свил себе гнездо, отхватив в свое владение божий кусок этой громадной выси, в виде обширного бассейна р. Бокуй-бели.

И вот, этот памирский заправила, этот атаман лихой шайки, этот “соловей-разбойник" Памира и Алая, этот кокуй-бельский царек, передо мной во весь рост, в его чертогах, среди его “есаулов" и “добрых удалых разбойничков", окруженный не “непокорными сыновьями Адольфами", а “верными слугами"...

На самом деле, ко мне в палатку вошел маленький, плюгавенький старикашка, с типичной рожей бывалого в переделах киргиза, с подобострастными манерами и лисьим взглядом, тонко высматривающим, какой оборот должен принять делаемый ему прием. Сквозь узкие щелочки век светился еще огонек сметливости и огромной хитрости. Пойманный в-расплох калека, с раздробленной рукой, Назар видимо играл с нами в “дружбу", в “верного слугу" всех русских. Он откровенно каялся в своих длинных прегрешениях, причем невозмутимо врал с-три-короба; плакался на болезни, снова врал; ласково представлял мне барашка заклания, которого сыновья его, по киргизскому обычаю, всовывали задом в палатку для оценки; просил лекарства от руки; еще и еще врал, пока я не объяснил ему, что аудиенция кончилась и он может удалиться.

Словом, передо мной был в сущности довольно заурядный киргиз, совсем непредставительный, грязный, в обстановке далеко небогатой, если судить не на памирскую мерку. Окружали его огромные долговязы, силачи, все без исключения с разбойничьими, зверскими рожами, суровые, подозрительные, люди, очевидно много практикованные в деле грабежа и разбоя. Есаулы и вольные ребяты были подобраны не зря, с рассчетом. Недаром на границе Памира и Алая до самого последнего времени шла, да, без сомнения, и теперь еще не сгибла, горячая борьба, напоминающая древние “баранты" вольных степей,— те баранты, беспорядки которых на наших прежних границах Оренбурга и Западной Сибири заставили нас вдвигаться [95] мало-по-малу в сторону Туркестана и, после долгой и дорого стоющей борьбы, закончить занятием Ташкента, Самарканда, Хивы, Кована, Мерва.

Роковое совпадение: в самом, повидимому, конечном пределе нашего умиротворяющего степи движения, на самой крайней границе, мы снова встретились с гнездами стародавней баранты — на востоке у Памира, на юге у Парапамиза. И там, и тут, в бассейнах двух рек с одним именем — Мургаба...

Знакомясь ближе с вопросом алпийско-памирской баранты, мы узнаем тот знаменательный факт, что нападения Назара направлены на Верхний Алай, что борьба ведется преимущественно с киргизами торкуз-огул. Потом выясняется, что секрет живучести порядков Саиб-Назара кроется ближе к нам, чем мы могли предполагать. На Нижнем Алае он имел крепкую поддержку в родственных ему киргизах, среди которых огромным влиянием пользовался один Манан (белая кость), аристократ, родовой князь, ближайший кум Назара. Этот алайский вельможа — видный, представительный, неглупый, пронырливый и властолюбивый — съумел очень ловко воспользоваться обстоятельствами занятия русскими Кокана и Алая, легко понял характер новых властей, быстро втерся в доверие, нахватал наград и получил важную должность киргизского волостного управителя на Нижнем Алае. Заручившись с помощью показной распорядительности и низкой лести доверием начальства, вельможа почувствовал себя, на далеком Алае еще сильнее, чем прежде. Теперь он давил не одним богатством и связями, а еще именем русских, именем “Аир-сакала» (пробритая борода, так звали туземцы Ферганы М. Д. Скобелева), страшным именем вездесущего генерала-разрушителя, усвоившего себе все приемы сурового хана, чинившего быстро суд и расправу я наводившего великий трепет на всю Фергану. Времена первого занятия ханства минули, Аир-сакал уже был далеко, а на дальнем, алае, в этой отгороженной громадными горами стране, прижатой к дикому Памиру, с одной стороны, и к новому бухарскому бекству (Каратегину) с другой, царил старый порядок. Вельможа правил как хотел: пугал народ русскими и деспотствовал, натравливал Назара то на Верхний Алай, то на Каратегин, то на Шутнан, а сам, находясь в средине — ловко крыл концы своего кума-памирца.

До чего дошла дерзость этих людей, можно видеть из того, что еще в 1883 году вельможа, уже отставленный из волостных, находил однако возможным ставить свои “караулы” на [96] путях из Каратегина в Бокан и собирать в свою пользу “пропускные” подати с торговцев и скотопромышленников, двигавшихся на базары Ферганы. И караулы ставились не задним числом, ибо таможенные пункты лежат уже вне Алая, по ту северную сторону гор,— нет, а просто сей манап (т.-е. наш киргиз) выставлял собственные пикеты по праву сильного, не пограничного, а промежуточного владетеля.

Изолированное самою природою положение нашего Алая и административное разделение его частями по нескольким уездам естественно ослабляло непосредственное влияние там русской власти; при малом же фактическом надзоре, при разбирательстве всех дел на Ниж. Алае и в пограничной каратегинской полосе не иначе как в Маргелане — все это делало неуловимым действительное положение вещей на северной окраине Памира и невольно отдавало их в руки широкой прочной, старинной воровской шайки, которая прикрывалась знаменем неуязвимого Саиб-Назара.

А между тем — стоит только взять в хорошие руки наш собственный Алай, и Назар совращается до нуля; памирский атаман остается одиноким на пустой “крыше мира”; гроза Алая сам прийдет отдаться в руки, потому без Алая ему не прожить. Только Алай теперь кормит его барантой, только он позволяет ему быть складочным местом награбленного. Закройте Алай для Саиб-Назара, предоставив ему все памирское царство, и этот памирский практик скажет вам, что на высокой крыше ладно жить только тогда, когда хорошо кормят снизу, он сразу объявит вам мир на веки за те два окна, которые вы оставите ему для мирных сношений с Алаем, те единственные две продушины в богатому, родному и сильному северу, которые зовутся Кизил-арт и Тахта-горум.

Значение толкового и прочного порядка на Алае не ограничивается только отношением к Памиру. Алай и в особенности Нижний Алай, как земледельческий и лесной, врезывается широким клином в отдаленные горные бекства Бухары и составляет для востока этой страны то же, что Самарканд для центра, Мервско-мургабский оазис для запада...

Прочная организация управления Алаем, непосредственное присутствие на нем (хотя бы только в течение летних месяцев) русской власти прежде всего устраняло бы этот широкий промежуток между Ферганой и окраинными заалайскими владениями. Прочный мир и порядок на Алае сейчас же отзовется на прочности бухарской власти в верхнеамударьинских [97] провинциях, точно так же, как ныне, самовольства Алая отзываются на сомнительном положении в его соседстве Бухары. При отсутствии непосредственной гражданской границы с нами, Бухаре не на что опереться, в ней нет уверенности в недавно присоединенных горцах, она изолирована, предоставлена самой себе, вынуждена держать в Дарвазе бездеятельный, но сильный гарнизон, и отказаться от всякого влияния на такие серьезные события на ее границе, как самовольное занятие Шугнана и Рошана афганцами. Прежнее колеблющееся положение памирского населения и припамирских мелких ханств обусловливалось исключительно тем, что у них был простор под боком, простор с такими “соловьями” как памирский Назар, с “князьями”, в роде нашего алайского манапа, или каратегинского датхи (киргизский генерал восточного Каратегина), которым было выгодно смутное время... Разорвите этот союз барантачей, установите на Нижнем Алае {Нижний Алай — земледельческий и лесной.} строгий наблюдательный пост,— и Алай приобретет, наконец, свое важное значение, которое он по своему географическому положению предназначен играть на нашей припамирской границе.

Д. Иванов.

Текст воспроизведен по изданию: Шугнан. Афганистанские очерки // Вестник Европы, № 7. 1885

© текст - Иванов Д. 1885
© сетевая версия - Thietmar. 2015
© OCR - Бычков М. Н. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1885

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.