Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

САДРИДДИН АЙНИ

ВОСПОМИНАНИЯ

ЁДДОШТХО

МУЛЛО-ТУРОБ И МУЛЛО-КАМАР

Мулло-Туроб был единственным сыном одного крестьянина из Зандани, он учился в местной школе и вышел оттуда малограмотным. Еще при жизни своего отца он два года занимался в бухарских медресе и немало натерпелся без жилья. После смерти родителей Мулло-Туроб продал дом, землю, скот и весь земледельческий инвентарь отца, полностью порвал с деревней и переехал в Бухару. Здесь он купил хорошую келью в медресе Мир-Араб, считавшемся одним из лучших бухарских медресе, и зажил подобно другим материально обеспеченным ученикам.

Однажды летом он вместе со своим соучеником из Самарканда поехал в его родной город, ему очень понравился тамошний климат, и он приобрел в тех местах много знакомых. После этого всякий раз, когда ему надоедало бухарское зловоние, он уезжал в Самарканд, дышал там свежим воздухом и снова возвращался в Бухару.

Во время поездок в Самарканд в поезде или во время прогулок по малознакомому городу ему нужен был русский язык, и он стал записывать в особую тетрадь услышанные им русские слова с переводами на таджикский. Так у него получился для себя небольшой словарик, который пополнялся после каждой его поездки в Самарканд.

Пирак, благодаря тому, что был с ним из одного медресе, знал о словарике, ему тоже захотелось изучить русский язык, и, как говорилось выше, он записал от Мулло-Туроба некоторые слова.

После того как муллы, узнав про записи русских слов, хотели изгнать Мулло-Туроба из медресе, он из осторожности стал реже ездить [247] в Самарканд, перестал записывать русские слова и больше никому не показывал свои прежние записи, даже с Пираком, пользовавшимся его доверием, он теперь мало говорил о русском языке.

Однако, несмотря на принятые им меры предосторожности, нападки мулл не прекращались. Хотя из-за вмешательства верховного судьи муллы и не смогли изгнать Мулло-Туроба из медресе, они не переставали унижать его и постоянно преследовали злыми нападками». Всякий раз, когда он проходил через входную арку, ему кричали вслед: «Урус.... урус идет... он даже стал похожим на уруса» — и другой такой же вздор. Между тем, Мулло-Туроб не имел никакого сходства с русскими. Это был смуглый человек с жесткими волосами и большими черными глазами, он скорей напоминал араба, чем русского.

Однажды Мулло-Туроб привез из Самарканда пару калош и надел их в дождливый день. Когда муллы заметили у него на ногах новую обувь, то стали называть его вором. По их мнению, подобную бесшумную обувь надевают лишь ночные грабители, чтобы хозяин дома не услышал их шагов.

Слух о Мулло-Туробе как о «воре» широко распространился. Каждый день муллы придумывали все новые доказательства для подтверждения своей сплетни. Как они утверждали, поездки его в Самарканд имели под собой определенную почву: он возил в Самарканд вещи, ворованные в Бухаре, и там их сбывал, а украденное в Самарканде продавал в Бухаре. Оказывается, даже и свою келью он купил на деньги, вырученные от продажи краденого. А то разве мог бы бедный ученик, который в течение двух лет переходил из одной кельи в другую как квартирант, потом вдруг сделаться владельцем прекрасной сводчатой кельи в медресе Мир-Араб? Без воровства это невозможно было бы осуществить.

* * *

Вскоре произошло событие, из-за которого Мулло-Туроб был вынужден покинуть медресе Мир-Араб. Дело обстояло так. Мулло-Туроб привез из Самарканда кожаные калоши казанского шитья [248] и, надев их, впервые вышел во двор медресе. Спиртовые подошвы при каждом шаге издавали скрип. Те самые муллы, которые из-за бесшумности резиновых калош обвиняли Мулло-Туроба в «воровстве», теперь решили найти причину, почему эти калоши скрипели, и возвести какую-нибудь новую клевету на их владельца. Самые «догадливые» из них утверждали, будто здесь кроется какая-то тайна и ничего не будет удивительного, если окажется, что «урусы» написали имена Аллаха и его пророка Мухаммеда на пластинке меди, засунули пластинку под подошву калош, чтобы священные имена при надевании обуви оказывались внизу и (подвергались поруганию.

Некоторые муллы советовали подговорить его учеников и, когда Мулло-Туроб войдет в мечеть читать намаз, украсть его обувь. Подошву можно будет разорвать и посмотреть, заложены ли там внизу имена бога и пророка. Если это действительно так, то грех Мулло-Туроба будет доказан и законоведы подтвердят, что он стал неверным — кафиром. Тогда не трудно будет подвергнуть его самому суровому наказанию.

Другие же не считали подобную меру подходящей. Они говорили: «А что, если из калош не удастся извлечь имена бога, а Мулло-Туроб, увидев пропажу обуви, пожалуется верховному судье и тот начнет ругать мулл за испорченные калоши русского шитья? Все это для нас тогда может плохо кончиться!».

В конце концов решили поручить какому-нибудь ученику незаметно выпытать у Мулло-Туроба, что кладут «урусы» при шитье в обувь для скрипа. Вполне возможно, что в таком случае Мулло-Туроб простодушно все откроет и тогда станет ясно, как надо с ним поступить.

Когда по наущению мулл один ученик спросил у Мулло-Туроба, почему у него скрипят калоши и что «урусы» положили туда, он ответил, что эту кожаную обувь шили не русские, а казанские татары, а что они туда кладут и почему калоши скрипят, он не знает.

Ответ Мулло-Туроба послужил руководящей нитью для раскрытия «тайны скрипа». В том медресе жил некий Мулло-Камар, происходивший из казанских татар, у него можно было получить необходимые сведения. [249]

Мулло-Камар учился вместе с моим репетитором Мулло-Абдусаломом. Как говорили знавшие его люди, бухарский купец по имени Махмуд-ходжа вывез его из Казани, когда ему было всего лишь шестнадцать лет, под видом «секретаря» или даже «близкого друга».

Мулло-Камар до зрелого возраста, пока у него не выросла уже борода, все жил в доме у купца Махмуда-ходжи. Когда этот купец нашел себе другого «секретаря» и «близкого друга», Мулло-Камар переехал учиться в медресе. Осведомленные люди утверждали, что и теперь он продолжал жить на средства своего прежнего хозяина. Учащиеся и другие муллы из казанских татар стыдились его подозрительного прошлого и не общались с ним.

Во всяком случае, по мнению самых почетных обитателей медресе Мир-Араб, он был единственным «знатоком» "положения в России и существующих там законов, «знатоком» самих русских, а также условий жизни в Казани и обычаев тамошних татар. Поэтому любой вопрос, относящийся к русским или татарам, задавали ему. Его и спросили о причине «скрипа» кожаных калош Мулло-Туроба, шитых в Казани: положена ли в них «медная пластинка» или что-нибудь другое.

Мулло-Камар ответил: «То, что эти калоши казанского шитья, на самом деле верно. Но не всю обувь там шьют мусульмане-татары. В Казани не мало и русских сапожников. Однако разница в том, что калоши, которые шьют мусульмане, не издают скрипа, а калоши русского шитья скрипят из-за того, что под подошву кладут свиной ус. Туркестанские мусульмане по неведению покупают и носят всю эту обувь, думая, что ее шьют татары. Калоши Мулло-Туроба шиты «урусами», и туда подложен свиной ус».

Какое волнение поднялось в медресе после ответа «ученого» Мулло-Камара! «Этот безбожник принес с собой в туфлях свиные усы и осквернил медресе!.. Разве он не знает, что свинья грязное животное? Знает! Но он ведь стал почитателем «урусов» и нарочно хочет осквернить чистую мусульманскую землю», — подобные крики неслись отовсюду.

Бедняга Мулло-Туроб опасался обвинения в том, что он неверный, и не решился пропустить общую молитву в мечети. Ученики [250] тех мулл, которые подстрекали к возмущению, сначала вышвырнули калоши Мулло-Туроба, а потом и его самого вытащили из мечети и бросили во двор медресе.

После окончания намаза старшие муллы одобрили действия своих учеников, но добавили, что «этого мало». Его поганые калоши не должны стоять в келье, построенной Амир-Абдуллахом Ямини (Мир-Арабом), место их среди нечистот! «Вы, ребята, — продолжали они, — глупы и невежественны, вы совершили великий грех, прикоснулись к ним руками, но это ничего, бог прощает грехи, совершенные по неведению. Впредь подобную обувь нужно брать щипцами для углей». После такого «наставления» человек десять-двенадцать учеников со щипцами в руках ворвались в келью Мулло-Туроба. Они обыскали келью, нашли тетрадку с русскими словами и щипцами засунули ее внутрь одной из калош, потом щипцами же схватили обе калоши и положили их в новую, один лишь раз надетую рубашку хозяина кельи, сверху придавили двумя кирпичами и, связав узлом, бросили все это в уборную медресе; узел потонул в нечистотах.

Мулло-Туроб до ночи не выходил из кельи, а ночью исчез, и больше его уже никто не встречал в медресе. Он нашел какого-то постороннего ростовщика-покупателя и продал ему за двенадцать тысяч келью стоимостью в пятнадцать тысяч тенег. Весьма возможно, что руководители медресе не утвердили бы такую сделку с посторонним лицом, ведь они сами могли купить келью по еще более низкой цене. Предвидя это, невольный продавец и заинтересованный в прибыли покупатель пошли к верховному судье и с помощью купчей крепости придали сделке официальный характер. Когда покупатель явился в медресе, он прежде всего угостил всех руководителей, задобрил их некоторой суммой денег и лишь после этого предъявил документ, из которого стало известно, что Мулло-Туроб продал келью. В купчей крепости было указано: «Мулло-Туроб продал одну дверь, оклеенную бумагой, корыто для воды, находящееся в медресе Мир-Араб, за двенадцать тысяч тенег».

В силу того что сделка состоялась в присутствии верховного судьи, была скреплена его печатью и обложена сбором за [251] наложение печати, руководители медресе не осмелились ее нарушить, им •пришлось удовлетвориться обильным угощением и магарычом.

Как говорили старики-муллы, это была первая продажа кельи, состоявшаяся в присутствии верховного судьи и оформленная купчей крепостью. Ранее такая продажа происходила лишь в присутствии руководителей медресе. Мулло-Туроб указал иной путь, и после него во всех спорных случаях сделки на куплю-продажу келий совершались в присутствии верховного судьи. Руководители медресе Мир-Араб это «вредное новшество» также возложили на плечи бежавшего Мулло-Туроба.

Таким образом закончилось изучение Пираком русского языка и составление мною своего «Нисоб-ус-Сибьён». О трагической гибели

Мулло-Туроба я расскажу в конце этой части.

* * *

Несмотря на все интриги и поднятый в медресе шум, осталось все же неясным, имеют ли свиньи жесткие толстые усы, издающие «скрип», или нет, а также и то, действительно ли в обувь Мулло-Туроба был положен свиной ус. Ведь в те времена никто из нас (в том числе и муллы) не видел в жизни ни свиньи, ни ее усов. Однако лишь благодаря признанию Мулло-Камара в присутствии Мулло-Абдусалома дело это приняло совсем другую окраску.

Мулло-Абдусалом был бедным, нуждающимся человеком, он и его сотрапезники не принимали никакого участия в скандале со скрипучими калошами. Однажды, чтобы узнать подлинную суть дела, Мулло-Абдусалом устроил в своей келье угощение для Мулло-Камара. Его сотрапезники тоже были там, и я готовил плов. Во время беседы Абдусалом заговорил о калошах Мулло-Туроба и попросил Мулло-Камара рассказать правду.

Тот ответил так.

— Мне было шестнадцать лет, когда я приехал из России в Бухару. Хотя я и видел там свиней, но не обращал внимания, есть у них твердые усы или нет. О том, что русские кладут в обувь для скрипа свиной ус, я слышал в Казани от одного старого муллы, [252] учившегося в Бухаре. Когда я в Бухаре рассказал об этом купцу Махмуд-ходже, тот отверг мое объяснение и сказал, что если подошвы обработать спиртом, то они будут скрипеть. Для меня, — продолжал Мулло-Камар, — было безразлично, обработаны ли подошвы калош Мулло-Туроба спиртом или в них вложен свиной ус. Что бы там ни было, все равно его обувь была поганой. Я не соврал, когда меня спросили муллы, и ответил так, как слышал. Сам я не потерпел никакого ущерба: я был свидетелем скандала, поел вместе с руководителями медресе угощение, устроенное в связи с продажей кельи Мулло-Туроба, и получил еще две теньги магарыча (ранее Мулло-Камар не входил в число руководителей медресе).

Мулло-Камар рассказывал о происшествии беспечно и весело, как было принято тогда в медресе, а слушатели тоже спокойно воспринимали его рассказ, словно обычную житейскую сплетню, и никто при этом не думал о муках, которые пришлось испытать Мулло-Туробу из-за грязной интриги.

Вот что главным образом привлекло мое внимание.

СТРАННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Однажды между предвечерним и вечерним намазом, по заведенному обычаю, муллы сидели под главной аркой, как вдруг снаружи показался какой-то высокий человек, направлявшийся в сторону медресе. Он был такого роста, что надетый на нем жалованный эмирский шелковый халат с черными и серебристыми полосами едва доставал до колен, в то время как обычному человеку такой халат доходил бы до пят. Незнакомец оказался настолько тучным, что его высокий рост не был особенно заметен и он выглядел человеком среднего роста. Великий портной — природа — скроила и сшила его на редкость пропорционально. Только голова у незнакомца была неестественно громадной. Посаженная на длинную и полную шею, она отяжеляла ее настолько, что во время ходьбы шея клонилась то в одну, то в другую сторону, словно просила помощи у своего обладателя.

На смуглом и полном лице этого человека не было заметно морщин, хотя ему перевалило уже за шестьдесят. Зато небольшая [253] окладистая борода, в которой седых волос проглядывало больше, чем черных, выдавала его возраст.

В руках незнакомца была палка. Обычно такие палки делают для людей нормального роста, поэтому палка в руках пришельца казалась коротковатой, и когда он шел, опираясь на нее, ему приходилось слегка наклоняться.

Когда этот человек, тяжело ступая, вошел в ворота медресе, все сидевшие там старшие муллы вскочили с мест, скрестили руки на груди и, кланяясь, стали с ним здороваться.

Однако он даже не взглянул в сторону здоровавшихся, не ответил на их приветствия и только слегка кивнул головой. Так и осталось неясным, был ли этот кивок ответом на приветствия или из-за тяжести головы он кивал ею постоянно.

Когда человек, миновав арку, вошел во двор медресе, старшие муллы уселись на свои места и стали о нем судачить. Один говорил:

-Опять он явился к нам, чтобы ночью беседовать с джиннами, дивами, пери и шайтаном, а поутру рассказывать об этом своим ученикам. Он погубит их, потому что сам уже сошел с праведного пути.

Другой мулла подхватил:

-Он говорил, что якобы знает, когда будет затмение солнца и в какой час произойдет затмение луны, и что он якобы заранее может это предсказать, — ха-ха-ха..! — засмеялись все, слушавшие его. Еще не утих смех, как кто-то заметил:

-Один лишь бог владеет тайной провидения. Этот безбожник, заявляя, что он постиг все тайны, ставит себя на одну доску с богом.

-Спаси нас Аллах, — добавил какой-то мулла, — этот безбожник не стал кафиром, но, подобно Фиравну и Намруду с Шаддодом, тоже хочет выдавать себя за бога.

К ним присоединился еще один.

-Я удивляюсь терпению эмира и верховного судьи, — заговорил он. — Тем, кто не знает основ веры, дают тридцать девять ударов плетью, должников убивают за неуплату налогов, а вот этому [254] человеку, который открыто кощунствует и даже хочет быть подобным богу, не только ничего не говорят, но даже награждают вместе с улемами почетным шелковым халатом, чтобы он мог хвастать.

Лишь только заговорили об эмире и верховном судье, как разговор оборвался. Собеседники словно почувствовали себя придавленными огромной тяжестью, губы их перестали улыбаться, на лицах старших мулл не осталось и следа прежнего волнения и злости, все сразу притихли.

Наконец какой-то пожилой мулла нарушил молчание.

«Благоденствие страны — в руках правителей», — сказано в пословице, — обратился он к последнему из говоривших. — Вот вы вспомнили, что за «незнание основ веры дают тридцать девять ударов плетью». Что же здесь удивительного? Разве это против шариата? Если невежд не будут наказывать, мы очень скоро утратим свою веру. Вот эта самая плеть раисов и меч его величества поддерживают мусульманскую веру. Иначе бы все невежды в один день сошли с пути праведного. Даже «медведь при помощи палки может стать муллой», — гласит пословица.

Говоривший перевел дыхание и продолжал:

— Если бы его величество эмир уклонился от взыскивания податей и налогов, то и он сам, и везири, и верховный судья, а вместе с ними и мы с вами — все бы впали в нищету. Вот теперь мы подошли к тому, почему наши 'правители ничего не говорят этому безбожнику и еретику... Знаете ли вы, что причиной такого снисходительного отношения является «благоденствие страны»? Его величество верный друг русского царя. Этот еретик уже несколько раз ездил к русским, говорят, что он беседовал с русским царем и даже принял веру христиан. Если его величество начнет угрожать старому безбожнику, то огорчит царя, а из-за этого может пострадать наша страна. Среди такого множества «урусов» оставьте еще одного кафира, пусть он поживет немного, до того как собственными ногами отправится в ад.

Из объяснений старика-муллы я понял, почему обитатели медресе, поднявшие такой шум из-за резиновых и кожаных калош Мулло-Туроба, ничего не могли сделать молчаливому пришельцу, хотя в руках [255] у него была русская трость. Но мне все еще оставалось неясным, почему они так почтительно здоровались с ним и низко кланялись, а за его спиной сплетничали и говорили о нем столько дурного.

После расспросов я узнал, что этот странный человек был геометр Ахмад-махдум Дониш, которого из-за громадной головы прозвали Ахмад-Калла. Но почему муллы в лицо выражали ему почтение, а за спиной поносили его, по какой причине он сам не отвечал на их приветствия и высокомерно проходил мимо них, — я узнал значительно позднее.

Ахмад-Калла имел дом в квартале Джа'фар-ходжа и жил в нем сам, а в медресе Мир-Араб ему принадлежала келья, в которой поселился его зять. Когда Ахмаду-Калла очень надоедали посетители и нужно было обдумать какой-нибудь сложный вопрос, он удалялся в медресе, ночь проводил в келье, в одиночестве, а на другой день возвращался к себе домой.

* * *

Однажды произошло событие, которое дало мне возможность услышать слова Ахмада-Калла, и я понял тогда, какой он был великий ученый. Не помню, в тот же самый год или немного позже Дониш, как обычно, пришел в медресе между предвечерним и вечерним намазами. Сидевшие под входной аркой муллы по обыкновению вскочили с мест и с поклонами встретили его. Он и на этот раз не отозвался на их приветствия. Не глядя ни на кого и слегка заикаясь (он немного растягивал слова и повторял их начальные буквы), Ахмад-Калла заговорил, словно обращаясь к самому себе:

— Сегодня ночью в таком-то часу будет затмение луны, оно продлится столько-то минут, всякий, кто в это время подымется на крышу медресе, может сам наблюдать это явление природы, — и пошел дальше.

Когда он ушел, как всегда, послышались негодующие возгласы и жалобы мулл. Раньше я с недоверием относился к их нападкам на Ахмада-Калла и на этот раз не мог оставаться бесстрастным слушателем. Я невольно стал думать, что они правы, так как его слова [256] показались мне очень странными. Я постоянно слышал, что затмение луны происходит из-за того, что «ей неприятно смотреть на грехи». Если действительно сегодня ночью произойдет затмение луны, то не будет сомнений, что он великий ученый. Люди называли его «астрологом» (т. е. предсказателем судьбы). Но если слова его оправдаются, то он несомненно окажется астрономом, а не каким-нибудь предсказателем. На этот раз в нападках и сплетнях мулл я почувствовал зависть и озлобление соперников.

Наступила ночь; в тот час, который указал Ахмад-махдум, большинство мулл и учеников влезли на крышу медресе, я тоже поднялся вместе со всеми.

Ахмад-махдум был там уже раньше всех. Он сидел на покрытой ковриком широкой суфе, которую построил в юго-восточном углу крыши медресе над своей кельей. Напротив него сидел его зять. Возле них стоял фонарь, в котором горела толстая свеча местного производства и освещала его заранее открытые карманные часы. На коленях Ахмад-махдума лежали листки бумаги с рядами цифр. Некоторые цифры были красного цвета, и над ними стояли черные черточки. Между строками с цифрами и на нолях бумажек повсюду виднелись вписанные его рукой короткие слова из двух или трех букв, смысл которых был мне непонятен.

Ахмад Дониш внимательно разглядывал эти цифры. Иногда он смотрел на часы, потом обращал взор на ясное небо, где светила полная луна.

Вдруг он сказал, заикаясь:

— С-с-смотрите на небо!

Все подняли головы кверху. Начиналось затмение. Небольшое потемнение луны постепенно усиливалось, это заметили теперь и жители города. На улицах раздался грохот барабанов ночной полиции, отовсюду из дворов послышался звон ударов в подносы, ведра и медные котлы. В течение нескольких минут город наполнился шумом, повергшим в ужас все сердца.

Во время лунных затмений я и у себя в деревне слышал грохот ударов по медным предметам. Но так как народу там было мало, то и грохот не был, таким оглушительным. Но в Бухаре, где [257] одновременно из тысячи дворов разносились нестройные удары в сотни барабанов, котлов и тому подобных предметов, этот грохот действовал на нервы.

На губах Ахмад-махдума появилась ироническая улыбка. Словно желая объяснить причину своего насмешливого отношения, он сказал:

-Пройдет положенное время, и луна сама откроется, нет никакой нужды в этом звоне и грохоте. — Потом он добавил:

-Сейчас лунный диск начнет увеличиваться, а еще через несколько минут совсем очистится.

Действительно, минута в минуту, как указывает Ахмад Дониш, луна начала открываться, и лишь только истек срок, который он назвал, на ее сияющей поверхности не осталось никаких следов затмения.

Ахмад-Калла с фонарем в руках раньше всех спустился с крыши, за ним следом с ковриком и листками бумаги спустился его зять, остальные, поговорив немного, пошли за ними. На этот раз муллы осуждали уже «колдовство» Ахмада-Калла. По их словам выходило, что непонятные цифры и слова, написанные на бумажках, были «заклинаниями». Кто занимается такого рода заклинаниями, может подчинить себе джиннов, дивов, пери и даже самого шайтана, и эта погань раскроет ему все тайное. Однако, согласно шариату, запрещается заниматься колдовством и заклинаниями. И все же такие еретики, как Ахмад-махдум, занимаясь колдовством, рассказывают об этом народу и других тоже сводят с пути истинного.

Мой учитель Мулло-Абдусалом во время затмения луны не поднимался на крышу. На следующий день я спросил его на уроке:

-Откуда Ахмад-Калла мог заранее знать о затмении луны?

-Среди людей, постигающих тайны бытия, есть две группы: святые и колдуны, — ответил он. — Святые все, что рассказывают о сокровенном, узнают по божьему вдохновению или по наущению ангелов. Но достичь этой степени познания очень трудно, так как человек должен в течение многих лет под руководством своего духовного покровителя вести аскетическую жизнь. В шариате раскрытие сокровенного святыми называется «чудом», но святые, чтобы сохранить то, что было открыто им Аллахом, никому об этом не [258] говорят. Что же касается волшебников, то все, что они рассказывают из области сокровенного, исходит от джиннов и пери, которые, будучи невидимыми, находятся в духовном мире рядом с ангелами и воруют у них эти сведения. Распространение же колдунами сведений о тайном в шариате считается «неисправимым грехом», подобного рода дела можно ожидать и от неверных. Чтобы свести людей с праведного пути, колдуны все, что ни услышат от джиннов, рассказывают кому попало. Ахмад-Калла колдун и приятель шайтана, и всякий, кто слушает, что он говорит, сам станет еретиком и другом шайтана.

* * *

Хотя здесь это и не к месту и история моя очень затянется, все же я остановлюсь еще на одном событии, связанном со словами моего учителя о том, что Ахмад-махдум черпает свои сведения от джиннов.

Спустя два-три года после описанного мною события, когда я со своим учителем читал «Шамсию», нам попался один пример. В нем говорилось, что лунное затмение происходит всегда, когда земля становится между луной и солнцем. Мой учитель так и объяснил мне, как это было написано в книге. В связи с этим я вспомнил о том, как Ахмад-махдум предсказал затмение луны, и обратился к учителю:

-Теперь-понятно, что Ахмад-махдум, рассчитав положение луны, солнца и земли, мог заранее определить время затмения луны.

Я напомнил ему о тех цифрах, которые были написаны на бумажке, и вычислениях, производившихся Ахмадом Донишем перед затмением.

Услышав от меня эти слова, учитель нахмурился. Между бровей у него появилась морщинка, и после непродолжительного молчания он сказал:

-Автор этой книги — крупный ученый. А ученые не имеют никакого отношения к шариату и болтают все, что им приходит в голову, они ученики шайтана и еретики. Ахмад-Калла тоже его ученик. Не следует особенно вникать в то, что они пишут. [259]

В словах учителя логики я почувствовал определенную нелогичность и подумал про себя: «Если автор книги «Шамсия» был ученым, а все ученые — еретики и не следует особенно вдаваться в их писания, то почему же их книги в течение многих веков служат учебниками в школах мусульманского мира и даже сейчас мой учитель дает мне урок по этой самой книге?».

До этого времени я считал своего учителя образованным и умным человеком, ведь он не присоединялся к нападкам других мулл на Ахмад-махдума и не принимал участия в сплетнях под входной аркой медресе. Однако в тот день я понял, что он ничем не отличается от других невежественных и безграмотных обитателей Мир-Араба.

* * *

В первую же весну моей жизни в медресе Мир-Араб мне удалось побывать в доме Ахмад-махдума Дониша. Это счастье выпало мне на долю при следующих обстоятельствах. В дни поспевания тутовых ягод мои хозяева-муллы, которым я готовил обед, захотели пойти куда-нибудь полакомиться ягодами.

К сотрапезникам пришел в тот день их соученик Мулло-Мухиддин. Он зарабатывал себе на жизнь тем, что рисовал орнаменты, узоры и заставки на рукописях. Мулло-Мухиддин был коллегой Ахмада Дониша и обучался у него некоторым тонкостям своего искусства. Он предложил своим товарищам идти лакомиться тутовыми ягодами во двор к Ахмад-махмуду. По его словам, у Дониша был небольшой сад, в котором росли хорошие тутовые деревья.

— Если хотите, — сказал он, — я вас могу туда отвести.

Мои хозяева охотно приняли его предложение. В этот момент они и не думали о том, что он «еретик, безбожник и друг шайтана». Все «отрицательные» качества Ахмад-махдума не могли служить препятствием к тому, чтобы полакомиться тутовыми ягодами из его сада.

Муллы взяли с собой меня и еще несколько учеников-подростков; нам предстояло трясти деревья и держать под ними паласы для [260] ягод. По большой улице, (примыкавшей к медресе с севера, мы направились в восточную часть города. Чтобы попасть в квартал Джа'фар-ходжа, где находился дом Ахмад-махдума, нам нужно было пройти под куполом Заргарон через ряд золотых дел мастеров, миновать медресе Мирзы Улуг-бека, кварталы Дегрези, Мехчагарон и Калобод. Когда в конце пути мы достигли квартала Джа'фар-ходжа, нам пришлось свернуть с главной улицы направо, к югу. Здесь, в самом конце небольшого тупика, виднелись красивые невысокие ворота.

Мы вошли в ворота. К саду прямо от входа вел навес, увитый виноградом. Под навесом тянулась покатая дорожка; во время дождя вода на ней не задерживалась, а стекала в прорытые по бокам канавки. Обвитый виноградом двускатный навес напоминал крыши на домах в дождливых районах и держался на двух рядах столбов, вбитых по берегам канавок в поперечные бревна.

Возле каждого столба была посажена виноградная лоза; она вилась вверх по столбу до поперечной балки. Лозы пустили отростки, от которых в свою очередь шли ветки и молодые побеги. Изумрудные листья побегов сплошь покрывали всю галерею. По обеим сторонам навеса в шахматном порядке были посажены разнообразные фруктовые деревья, и ряды их по диагонали уходили в глубь сада.

Виноградник вел прямо к небольшой красивой террасе, покрытой алебастром. Над ней находилась мансарда тоже с небольшой террасой, откуда открывался вид на весь сад.

К востоку от нижней террасы стояла высокая просторная беседка на восьмигранных столбах с основаниями, похожими на круглые желтые дыни. Сами столбы были покрашены зеленой масляной краской. На них опирался дугообразный сводчатый потолок под двускатной крышей.

С западной стороны к террасе примыкала высокая длинная суфа, равная по длине и ширине самой беседке. Восточная и южная части террасы были открытыми, а западная упиралась в стенку, здесь была дверь, которая открывалась в какую-то похожую на коридор комнату. Этот коридор вел в зимние помещения: по одну [261] сторону была мужская половина (мехмон-хона), а по другую — женская (внутренний двор). По обеим сторонам крытого перехода — между зимним домом, беседкой и суфой — был цветник, в котором росли разнообразные яркие цветы.

По словам Мулло-Мухиддина, план этого сада был сделан самим Ахмад-махдумом; постройка, посадка деревьев и цветов производились при его участии. Он был знатоком геометрии и все свои знания и искусство вложил в свой сад.

Слуга Ахмада Дониша встретил нас в самом начале виноградника, повел «а террасу, находившуюся между беседкой и суфой, а оттуда по лесенке мы поднялись в мансарду.

На стенах мансарды висели всевозможные карты, а среди них карта полушарий Старого и Нового света; на двух вертящихся столиках стояли большие глобусы земли и небесного свода. Конечно, в те времена я не знал еще ни карт, ни полушарий, не знал даже, для чего они нужны. Мулло-Мухиддин принялся подробно объяснять своим приятелям назначение всего, что мы видели вокруг, я внимательно прислушивался к его словам.

Муллы воспользовались глобусами и картами для насмешек над Ахмадом-Калла. Один из них говорил:

-Кто мог пядь за пядью измерить землю, чтобы изобразить ее так подробно вместе с городами, пустынями и реками? Карты придумали и напечатали несколько мошенников, чтобы обмануть необразованных людей и содрать с них побольше денег.

Другой вторил ему:

-Ахмад-Калла считает себя ученей всех других, а сам первый в Бухаре поверил этому обману, принес карту и повесил у себя на стене. Ха-ха-ха, — засмеялся он, — разве есть на свете что-нибудь глупее этого!

Когда же Мулло-Мухиддин со слов Ахмад-махдума рассказал, что земля вертится и может оказаться между солнцем и луной, они уже без всяких колебаний причислили Ахмада-Калла к безбожникам.

На полках мансарды лежали различные музыкальные инструменты — бубен, тамбур, дутар и рубоб. Муллы и их причислили [262] к предметам развлечения шайтана, и, по их мнению, это было лишнее доказательство ереси Ахмад-махдума.

Их рассуждения, несмотря на то что я был еще мал, казались мне смехотворными. Когда у нас в деревне устраивались пирушки, отец водил меня туда. Он внимательно слушал пение и музыку и всегда поощрял певцов, музыкантов, танцоров возгласами одобрения:

— Молодец, молодец! Пусть тебе сопутствует удача! Живи долго! Не умирай! Будь князем!

Я верил, что мой отец был самым справедливым человеком на свете, и так же, как он, считал музыкальные инструменты хорошими вещами. Мне очень не понравилось, когда муллы стали осуждать Ахмад-махдума за музыкальные инструменты.

Я вспомнил свою первую поездку с отцом в Бухару, тогда возле медресе Мир-Араб было празднество в честь эмира и все, жившие в медресе, смотрели на танцоров и слушали музыкантов. Почему же муллы не стали в то время доказывать народу еретичность самого празднества и вред музыкальных инструментов и не покинули зрелища? Почему же теперь наличие в доме Ахмад-махдума бубна, дутара и других инструментов явилось основанием для обвинения его в ереси и греховности? Раздумывая так, я пришел к заключению, что все рассуждения мулл бессмысленны, нелогичны и смехотворны.

Нужно отметить, что моя любовь к Ахмад-махдуму была тогда бессознательной. Она родилась в моем сердце из чувства протеста против бессмысленных нападок на него мулл. В то время я по возрасту не знал еще идей и теорий Ахмад-махдума, да и не мог знать. О нем самом я постоянно слышал только от его врагов. Сплетен, наговоров на Ахмад-махдума в той среде, где я жил, было так много, что в моем сердце не смогло не зародиться сомнение в их справедливости.

Слуга дома принес для незваных гостей скатерть с угощением и чай. Нам не было нужды трясти тутовые деревья, так как слуга поставил на скатерть два подноса с тутовыми ягодами, при этом он сказал: [263]

-Ишан немного нездоров, (поэтому не может к вам выйти и просит его извинить. (В Бухаре пожилых мулл в знак уважения называли ишанами).

Слуга ушел, а Мулло-Мухиддин, знавший жизнь Ахмад-махдума, сказал:

-Вероятно, болезнь Ахмад-махдума вымышленная, у него такой обычай: он сидит вот в этой мансарде и наблюдает за всеми входящими в ворота и выходящими из них, ему даже видны те люди, которые идут по переулку и «по большой улице. Если он считает для себя беседу с пришедшими утомительной и неприятной, он спускается вниз и через дверь, которая имеется в стене террасы, проходит в другую комнату и там ложится, притворившись больным. Старик вас не любит, и нет ничего удивительного, что он, удалившись отсюда, назвался больным.

-Почему он нас не любит? Разве мы такие же еретики, как он? — спросил Кори-бек.

-Я не говорю, что вы еретик или он еретик, — ответил Мулло-Мухиддин, — но я лишь вижу, что между вами и им существует неириязнь. Как огонь не любит воду, так и вода не любит огонь. Поскольку вы его не любите, требовать от него к себе любви неверно и нелогично.

В разговор вмешался мой учитель, Мулло-Абдусалом:

-Ахмад-махдум очень высокомерен, хотя Аллах высокомерие и спесь считает свойствами шайтана...

-На каком основании вы называете Ахмад-махдума спесивым? — перебил его Мулло-Мухиддин.

-На том основании, — ответил Мулло-Абдусалом, — что я сам видел много раз: когда он входит в медресе и все старейшины медресе встают и с большим почтением здороваются с ним, он даже не отвечает на их приветствие. Если это не высокомерие, то что же еще такое?

-Эти самые старейшины, — возразил Мулло-Мухиддин, — встают ему навстречу под входной аркой и почтительно приветствуют, но в душе всячески его поносят, когда же он уходит, они, уже не стесняясь, называют ученого еретиком и кафиром. Ведь вы [264] этого не можете отрицать? Зачем называть его кафиром? Согласно бухарским законам это значит, что он «достоин смерти». Ахмад-махдум проницательный человек и знает, что вся мнимая почтительность и неискренние приветствия — не что иное, как лицемерие, а он не хочет уличать их и разжигать вражду, поэтому молча показывает, что думает о них, и не отвечает на их приветствия.

Между тем слуга принес блюдо с горячей молочной рисовой кашей, поверх которой растекалось растопленное коровье масло, поставил на скатерть и ушел. Мулло-Мухиддин, замолчавший при входе слуги, теперь снова заговорил:

-Я много раз слышал от Ахмад-махдума: «Ненависть — это худший человеческий порок, я лучше позволю себя убить, чем дам q своем сердце место вражде». Но мы с вами, — Мулло-Мухиддин присоединил и себя к присутствующим, чтобы несколько смягчить неприятное впечатление, которое могли бы произвести на собеседников его слова, — мы с вами настолько привыкли к раздорам, что не считаем их отвратительными. А ведь худшее, что может быть, это когда сердце говорит одно, а язык — другое.

Муллы торопливо ели молочную кашу и не обращали даже внимания на то, что масло текло по пальцам и капало на скатерть. Набив рот кашей, Мулло-Косим спросил Мулло-Мухиддина:

-А по вашему мнению спесь лучше вражды?

-Ахмад-махдум, — ответил Мулло-Мухиддин, — не спесив. Он со всеми обращается ласково и скромно, он даже дружит с неграмотными людьми. Ежегодно Ахма-махдум выезжает на прогулку в деревню и по-братски общается с простыми крестьянами-земледельцами. Спесь и высокомерие на много фарсахов отстоят от него. То, что он не отвечает на приветствия старейшин медресе, происходит не от его высокомерия, а от того, что ему ненавистны вражда и раздоры.

Мулло-Абдусалом, который раньше всех кончил есть и сидел, вытирая руки, сказал, глядя на Мулло-Мухиддина:

-Ну, хорошо, допустим, Ахмад-махдум и не спесив, допустим, что он ненавидит вражду и раздоры и поэтому не отвечает на приветствия старейшин, медресе, но разве он не знает того, что [265] говорят арабы: «Хорошенько принимай гостя, если даже он твой враг». Неужели мы хуже его врагов, что он даже ради приличия не захотел выйти к нам?

-Он знает, что мы будем судачить о нем, — ответил Мулло-Мухиддин, — но все же прислал для нас скатерть с угощением, чай, тутовые ягоды, кашу и даже извинился за то, что сам не мог выйти. Это такое уважение по отношению к незваным гостям, какое мог оказать лишь Ахмад-махдум.

Сытые, не спеша, мы ушли из дома Ахмад-махдума. В квартале Калобод Мулло-Мухиддин отделился от нас, так как там находился его дом. Мои же хозяева до самого медресе не переставали попрекать Ахмад-махдума. Теперь они могли говорить свободно, потому что среди них не было человека, который, подобно Мулло-Мухиддину, принял бы сторону Ахмад-махдума.

Что же касается меня, то я совсем по-другому стал думать с тех пор о Мулло-Мухиддине. Среди соучеников он был известен своей тупостью и неграмотностью. Некоторые из них даже откровенно ему говорили: «Приятель, зачем вы учитесь? Все равно вы не станете хорошим муллой. А кусок хлеба вы всегда добудете письменными принадлежностями — досками, линейками и кисточками». — В ответ он лишь смеялся: «Теленка, отставшего от стада, задирает волк. Поэтому хоть я и не дорасту до степени быка, но для собственной безопасности мне лучше всего быть в стаде».

Я убедился в тот день, что он рассуждает гораздо умнее и толковее своих однокашников, среди которых находился и мой учитель Мулло-Абдусалом.

Учебный 1890 — 1891 год окончился. Одновременно иссякли и припасы моего брата, он решил ехать куда-нибудь в деревню, чтобы там стать имамом или учителем начальной школы. Один его знакомый, родом из Карши, предложил брату отправиться с ним вместе к туркменам.

-Там я устрою вас учителем в каком-нибудь туркменском ауле, — говорил он.

-Я не только не знаю туркменского языка, — возразил брат, — но даже не владею достаточно хорошо узбекским языком. Как же [266] я буду учить туркменских детей, которые не знают таджикского языка?

— Для того чтобы быть учителем в туркменском ауле, — возразил туркмен, — не надо знать туркменского языка и ничему учить не нужно. Туркменские баи держат учителя только для одной видимости, чтобы люди говорили: «Такой-то бай открыл у себя школу». Если вы будете в дружбе с ишанами, то станете учителем в каком-нибудь ауле. Их ишаны — хозяева жизни и смерти туркмен. Они имеют мюридов и сами бывают имамами, т. е. присутствуют на свадьбах и похоронах. Но учительством они не занимаются по той причине, что в большинстве своем неграмотны. Однако перед народом они хотят показать, что занятие учительством является делом низким и не подходит к их сану. Вместе с тем они помогают тому учителю, которого уважают, и даже за глаза хвалят его перед народом. В противном случае они говорят: «Этот учитель безграмотен» — и изгоняют его из аула.

Брат решил угодить туркменским ишанам и вместе со своим товарищем в начале месяца хамал (конец марта) уехал в Керкинскую степь.

Я вместе со своими хозяевами оставался в Бухаре до наступления жары и конца плодоношения тутовых деревьев. Когда сотрапезники решили отправиться в деревню, я поехал вместе с ними.

ПОЕЗДКА В ДЕРЕВНЮ

Вместе со своим учителем-репетитором Мулло-Абдусаломом, являвшимся моим основным хозяином и заступником перед остальными сотрапезниками, я направился в деревню Махалла, где был его дом, а оттуда в деревню Махаллаи-Боло к родителям моей матери, у которых жили мои младшие братья.

Но там меня встретило большое горе — я узнал, что этой зимой умер мой самый младший брат Киромиддин. Я его очень любил и возлагал на него в будущем большие надежды. Мои дяди не сообщили мне о его смерти, чтобы не расстраивать меня и не отвлекать от занятий. [267]

Здоровье второго брата, Сироджиддина, тоже оказалось неважным. Он от рождения был слабым, истощенным ребенком, а в доме у бабушки еще больше исхудал и ослабел. Мой младший брат, достаточно крепкий и полный для своих лет мальчик, не смог выдержать постоянного недоедания и голода. Сироджиддин оказался выносливее его и уже немного привык к такой тяжелой жизни. Однако я хорошо понимал, что он хоть и остался в живых, но тоже был недалек от смерти.

Положение семьи деда стало во много раз хуже, чем прежде. По утрам, бросив горсть моша и горсть сорговой муки в большой котел с водой, они варили суп — «мошоба», и каждый выпивал по большой чашке этой жидкой похлебки. В полдень ели горячие лепешки из сорговой муки и запивали холодной водой, а на ужин делали из двух-трех головок лука луковую похлебку — «пиёба» — и ели с той же сорговой лепешкой, иногда вечером готовили жидкую похлебку из моша.

Моя семидесятилетняя бабушка от пережитого горя и лишений не могла уже двинуться с места. Дедушка, которому (перевалило за восемьдесят, казался не крепче своей жены. Крестьянствовал только один мой дядя Равшан-Ниёз. За те несколько дней, что я у них прожил, мне удалось приглядеться к его работе. С поля дядя возвращался поздно, когда уже было совсем темно, заходил к матери и съедал что-нибудь горячее, оставленное стариками для него; он печально смотрел на своих родителей, и в глазах его блестели слезы. Ни проронив ни слова, он шел к себе, ложился спать, а утром выпивал чашку жидкой похлебки с мошем, клал за пазуху сорговую лепешку и шел в поле.

Как говорила моя бабушка, Равшан-Ниёза бог создал только для труда.

— Даже в те годы, — рассказывала она, — когда мы жили не так плохо, он молча работал и ничего для себя не требовал. Но он тогда не был таким печальным и расстроенным. В последние годы наша жизнь очень ухудшилась. Во время эпидемии на поле ничего не уродилось, в прошлом году хотя и был небольшой урожай, но, кроме трех манов (двадцати четырех пудов) моша и пяти манов (сорока [268] пудов) сорго, больше ничего не осталось. Взятые в долг у Абдурахим-бая семена мы отдали ему прямо с тока в двойном размере. Земельный налог и десятую часть урожая для вакфа проклятый амлокдор и арендатор-безбожник взяли с нас в тройном размере; кроме того,, они взыскали налог за урожай того года, когда была эпидемия и ничего не уродилось. Вот с тех пор Равшан-Ниёз всегда находится в таком удрученном состоянии, и я боюсь, что он долго не протянет.

Самый младший дядя, Ниёз-хон, был пастухом и большую часть времени зимой и летом проводил со стадами своих и чужих баранов в Кызылской степи. По словам бабушки, бараны, оставшиеся без присмотра в год эпидемии, сильно отощали и большая часть из них пала. Ягнят нынешнего приплода решили не резать в надежде на увеличение поголовья стада, поэтому у овцеводов не было каракулевых шкурок для продажи и они не получали никаких доходов. Часть собранной овечьей шерсти обычно расходовалась на оплату труда пастухов. Все это теперь шло сборщику закета в счет долга за баранов, погибших в год эпидемии, и содержание моего дяди-пастуха легло тяжелым бременем на плечи неимущих крестьян.

Другой мой дядя, Курбон-Ниёз, оставшийся в семье старшим: после смерти дяди Мулло-Дехкона, после того, как казий Абдул-вохид ушел со своего поста, перестал служить в канцелярии казия и занялся очисткой хлопка. Он брал по весу у скупщиков местный хлопок, очищал его от семян с помощью станка, чесал, взвешивал вату и семена и возвращал баю; за свой труд он получал ничтожную плату.

Бабушка говорила:

— Мы с дедушкой живем лишь благодаря трудолюбию твоего дяди Курбон-Ниёза. На заработанные деньги он покупает для семьи самую необходимую одежду, иногда приносит еще немного мяса и леденцов, что придает силы нашим немощным телам.

По словам бабушки, все это Курбон-Ниёз добывал лишь потому, что работал сверх силы. Иначе незначительного дохода от очистки хлопка ни на что не могло бы хватить.

Меня поражала работоспособность этого железного человека. Когда я там был, сезон очистки хлопка уже кончился, но, несмотря [269] на это, Курбон-Ниёз ходил к скупщикам и добывал у них один-два мана неочищенного хлопка. Он приносил хлопок домой и вместе со своей женой и женой Равшан-Ниёза приступал к его сортировке. Когда некоторая часть хлопка была рассортирована, он принимался за работу, и вал станка, у которого он сидел, вертелся быстро, как мельничное колесо. Мы, достававшие хлопок из коробочек, — две женщины, я, помогавший им, и двое стариков, старавшихся по мере своих сил быть хоть чем-нибудь ему полезным, — не поспевали подавать хлопок.

Другой мой дядя, по имени Али-хон, был младше Курбон-Ниёза и Равшан-Ниёза, но старше Ниёз-хона. Хоть он и жил в усадьбе у отца, но вместе со своей семьей отделился от него. Он занимался мелочной торговлей чаем на базаре. Капитал его состоял из одной лошади, переметной сумы с чаем и небольших весов с гирями. Каждый день, кроме пятницы, он отправлялся на какой-нибудь базар в окрестностях и там, усевшись на небольшую суфу или под навес, продавал свой товар. Когда чая оставалось мало, он ездил в Гидждуван или Бухару и покупал его у оптовых торговцев.

Еду они готовили отдельно от других членов дедушкиной семьи и питались лучше их. Жена Али-хона не принимала никакого участия в домашних работах. Она была родом из Гидждувана и занималась тем, что стегала толстые ватные халаты гидждуванского покроя. По словам Курбон-Ниёза, доходы у Али-хона были неплохие. Он имел также прибыль от ремесла жены. Однако дядя был очень скуп и совершенно не заботился о своих родителях.

Бабушка так рассказывала:

— Каждый день Али-хон ездит на базар. Но еще не было случая, чтобы он привез с базара мне или отцу сдобную лепешку, хотя наши старые желудки не могут переварить эту несчастную сорговую лепешку. Однажды дедушка решил все же попросить его принести с базара сдобную лепешку. Он не принес и сослался на то, что на 'базаре лепешек не продавали. Однако и малому ребенку было ясно, что он говорит неправду.

Когда мы оставляли своих младших братьев в доме у деда, нам были известны стесненные обстоятельства семьи, но мы надеялись, [270] что наш дядя-торговец не даст своим племянникам умереть с голоду. Со слов бабушки мне стало ясно, что он ничем не помогал моим братьям. Я никак не мог понять такую бесчеловечность и с недоумением спросил бабушку:

-Значит, выходит, что Али-хон почти не заботился о моих братьях. А ведь вся надежда была на него.

-Он не только почти не заботился, — ответила бабушка, — он совсем не заботился о них! Киромиддин от грубых сорговых лепешек заболел несварением желудка. Он съедал лепешку, и сразу же у него начиналась рвота. Проходило немного времени, он снова просил есть, и я опять давала ему сорговую лепешку, все повторялось, как и раньше. Этот полный мальчик в течение месяца стал тоненьким, как лучинка, он таял, словно снег. Один раз мы попросили у Али-хона и его жены пшеничную лепешку для ребенка. Они ответили, что у них ничего нет, и не дали, а сами каждую неделю выпекали целую печь пшеничных лепешек.

Бабушка тяжело вздохнула и продолжала:

-Уж не будем говорить о том, что он не помогал твоим братьям, ведь он хотел вам самим предъявить иск.

Меня очень удивили слова бабушки. Какие претензии мог предъявить нам дядя? Между ним и нашей семьей никогда не было никаких денежных или имущественных отношений. Я подумал, что Али-хон, вероятно, ничего не сказал своим родителям о полученном от нас возмещении за похороны нашей матери и требовал, чтобы мы его отблагодарили. Этими мыслями я сразу же поделился с бабушкой.

-Чего хочет от нас дядя? — спросил я ее. — Ведь мы с излишком возместили ему все, что он израсходовал на похороны нашей матери.

-Нет, причина другая, — ответила бабушка.

По ее тону мне стало ясно, что претензии у Али-хона более серьезные. Я очень расстроился. Меня возмущало бессердечное отношение к нам родного дяди и тревожили его недобрые намерения

В конце концов я сердито спросил бабушку:

-Какие это претензии, высосанные из пальца? [271]

Бабушка заметила мое огорчение и раскаялась в том, что мне все это рассказала. Решив как-нибудь замять разговор, она пояснила:

-Али-хон из-за мелочной торговли стал скаредным и жадным. Он подражает крупным баям и всем, кому нужно или не нужно, предъявляет иски. Я состарилась, в голове у меня пусто, поминутно все забываю и сама не знаю, что говорю, ведь о его претензиях к вам я ни от кого не слыхала и ничего о них не знаю.

Конечно, меня не могла успокоить такая ее непоследовательность,, и беспокойство мое не уменьшилось. Однако на следующий день его намерения мне стали уже ясны.

* * *

По воскресеньям в деревне Дехнави-Абдулло-джон был базар. Площадь, где шла торговля, находилась поблизости от нашей деревни. Вместе со своим старшим дядей, Курбон-Ниёзом, я отправился на базар. Мы сели возле лотка дяди-чаеторговца, расположившегося на высокой суфе. Там вскоре собралось несколько знакомых, пришедших купить чай. Речь шла о том, можно ли распознать качество сухого чая. Одни говорили, что пока чай не заварят и не попробуют, нельзя судить о его достоинствах; другие утверждали, что даже если заварить чай и сразу начать его пить, то все равно не узнаешь, каков он, нужно дать ему настояться: если за это время цвет чая не изменится и не появится какой-нибудь посторонний запах, значит чай высшего сорта. Находились и такие, которые доказывали, что качество сухого чая можно сразу определить по его цвету и запаху.

В разговор вмешался Курбон-Ниёз.

-Распознать заранее можно все, что угодно, — чай, муку, рис, — нужно лишь иметь небольшой опыт. Только одно на свете совершенно невозможно распознать, даже если у тебя будет многолетний опыт, всегда обнаружится что-то ранее не известное. Это непознаваемое — человек. Некоторые утверждают, что личные свойства людей можно определять по их происхождению. Если у кого-либо отец, мать, деды и прадеды были порядочными людьми, то и он хорош... если же они были плохими, то и он ничем от них не отличается. [272]

Это неверно. По породе можно судить лишь о достоинствах и недостатках животных. Но человек не имеет породы. Каждый рождается со своими чертами характера, получает воспитание и вырастает.

Дядя выпил находившийся у него в руке чай, отдал пиалу своему брату Али-хону и, бросив на него острый взгляд, продолжал:

-Не только чужих людей, но даже близкого человека или родственника нельзя распознать; целую жизнь можешь его изучать и решишь уже: «Ну вот, теперь я его понял», — а он вдруг такое выкинет коленце, что тебе никогда и в голову не приходило. Вот, например, мой младший брат Али-хон...

Взоры сидящих с удивлением устремились на Али-хона, который с сомнением и тревогой смотрел на старшего брата. Казалось, что его охватило внутреннее волнение и он с нетерпением ждал, что скажет брат о его характере.

Курбон-Ниёз продолжал:

-Мы с ним дети одних и тех же родителей, только я старше его на восемь лет. Могу сказать, что я сам вырастил Али-хона и, казалось бы, должен хорошо знать его свойства. Но только в этом году я убедился, что все еще не понял своего брата как следует.

-Почему? Как? — посыпались отовсюду вопросы.

-А вот как! Со мной здесь мой племянник, — он показал на меня, — сын моей сестры, которая тоже происходит от тех же родителей, что и мы. У него есть еще и старший брат, которого многие из вас знают. В этой семье были еще два брата, один из них умер этой зимой. Теперь их осталось трое. В год эпидемии они лишились родителей и оказались в очень тяжелом положении. Несмотря на это, два наших старших племянника стали учиться в Бухаре. И вот теперь мой родной брат, торговец, вместо того чтобы помочь им, решил предъявить иск.

-Как? Каким образом? — опять послышались отовсюду недоуменные вопросы. У меня сильно забилось сердце и стеснилось дыхание. Прошло уже два дня после разговора с бабушкой, а мысль о неведомых намерениях Али-хона не оставляла меня и словно тисками сжимала мое сердце. Однако сколько я ни думал об этом, ничего путного не приходило в голову. Теперь, наконец, наступило [273] время узнать обо всем, но у меня уже больше не было сил ждать объяснений Курбон-Ниёза. Мне хотелось сразу же без слов понять, в чем суть дела, как бы увидеть воочию, что нам грозит, и освободить сердце от тяжести.

Курбон-Ниёз неторопливо продолжал.

-Когда мою сестру отдали замуж, то по обычаю во время совершения брачного обряда потребовали, чтобы родственники жениха установили «махр» — обеспечение невесте на случай развода. Родственники зятя определили в «махр» садик, которым он владел в деревне Соктари.

Удивление слушателей все больше возрастало, но никто не мог понять, какое отношение имеет этот рассказ к иску Али-хона. Я же испытывал еще большее чувство удивления, смешанное со злостью.

-Вот мой брат-торговец, — говорил Курбон-Ниёз, — не знаю от кого, услышал, что после смерти их отца садик должен был перейти по брачному договору в собственность нашей сестры, а из двух танобов земли ей в наследство оставалась восьмая часть, что составляет четверть таноба. Вместе с четвертью таноба сада это будет уже пол-таноба. Сестра умерла еще при жизни наших родителей и согласно шариату шестая часть ее имущества досталась им в наследство. Вот теперь наш брат-богатей захотел от имени своих родителей предъявить иск племянникам и отобрать у них шестую часть от этих пол таноба.

-Ай, ай! — горестно восклицали и качали головами слушатели. Не знаю, было ли стыдно Али-хону или нет. Но мне было стыдно, что у меня такой дядя, и я не мог смотреть в глаза ни ему, ни людям.

-Вы только подумайте, — опять заговорил Курбон-Ниёз, — какая это мерзость и жадность! Я знал, что брат мой скверный человек, я давно уже понял, что ему не жаль ни своих родственников, ни даже отца с матерью, я знал, что он себялюбив, эгоистичен и спесив, но что он пал так низко, я убедился лишь теперь.

Выпив чаю, Курбон-Ниёз снова заговорил.

-Если он все же предъявит свой иск и отнимет шестую часть от этих полтаноба у племянников, ему-то ничего не достанется, потому что земля считается собственностью наших родителей. Но после их [274] смерти, если этот торгаш будет еще жив, то вместе с другими пятью наследниками может получить свою долю, которой не хватит даже на то, чтобы купить одну нимчу чая (пятьсот грамм). Отец с матерью не дали своего согласия на совершение такой подлости, а без их доверенности он не может предъявить иск от их имени. Но он каждый день терзает своих немощных родителей и грубо требует от них доверенности на свое имя для предъявления иска.

Теперь, после рассказа Курбон-Ниёза, мне стало немного легче, я поднял голову и посмотрел на сидящих. Вдруг я встретился глазами со своим дядей-торговцем: он сидел, обливаясь потом, опустив голову, и не мог смотреть ни на кого из нас. Чтобы облегчить его положение, покупатели и те, кто пили чай на суфе, постепенно разошлись.

Когда мы остались одни, Али-хон, не поднимая головы, сказал брату:

-Не нужно было позорить меня перед людьми.

-Я хотел хорошенько тебя наказать, — ответил Курбон-Ниёз. — Если бы я тебя отколотил или даже переломал руки и ноги, такое наказание все равно бы не могло искупить твоего греха и не было бы от того никакой пользы. А драка с тобой очень огорчила бы отца с матерью. Для тебя это ничего не значит, но для меня это было бы великим грехом. Я долго думал и решил, что самым лучшим наказанием будет пристыдить тебя на глазах у народа, чтобы ты навсегда бросил свои мерзкие дела. Если ты перестанешь дурно обращаться с отцом и матерью, я буду считать наказание достаточным, а себя — вполне счастливым. Но смотри, если ты опять пойдешь прежним путем, то будь готов к тому, что я тебя опозорю еще сильнее!

Меня очень обрадовал этот разговор. Во-первых, я узнал, что замышлял против меня Али-хон, и был свидетелем того, как посрамили его без моего и братьев вмешательства; во-вторых, мне стало ясно, что за люди оба мои дяди. Теперь я убедился, насколько мой дядя-торговец был черствым и гнусным скрягой, а дядя — чесальщик хлопка — благородным и умным человеком.

Оба они были детьми одних и тех же неграмотных родителей, воспитывались и выросли в одной и той же деревенской среде. [275] Однако я тогда не понимал еще, что на дядю-торговца оказывали влияние поступки и душевные свойства купцов и он перенял у них скаредности и жадность, а старший дядя, кроме того, что жил честным трудом, испытал на себе благотворное влияние казия Абдул-вохида Сарира, крупного поэта и ученого, принадлежавшего к единомышленникам Ахмад-махдума Калла.

* * *

Курбон-Ниёз решил навестить своего младшего брата — пастуха.

-Если ты хочешь, — предложил он мне — то я возьму тебя с собой.

Я с радостью согласился. Только степной ветер мог выветрить из меня гнилостный воздух города Бухары. Курбон-Ниёз велел испечь для нас целую печку сорговых лепешек и положил их в переметную суму. Мы оба сели на ослов и отправились в дорогу. Лишь только мы выехали за деревню, как воздух стал более свежим и приятным. Когда мы пересекли старое русло Шофуркомского канала и оказались за пределами населенных мест, стало еще лучше. Несмотря на то, что наступило уже начало лета, благодаря обилию дождей весной дикие степные травы все еще были свежими и зелеными, повсюду виднелись лужайки с пестрыми тюльпанами.

Дяде, по-видимому, стало скучно ехать молча, и он заговорил обо всем, что видел и слышал. Прежде всего он начал рассказывать мне о казии Абдулвохиде и с волнением вспоминал, каким он был хорошим человеком.

-Почему же вы после ухода с поста казия Абдулвохида не перешли служить к какому-нибудь другому казию? Разве чесание хлопка не кажется вам тяжелым трудом? — спросил я дядю.

-Когда покойный казий оставил свое место в Гидждуване и решил переселиться в Бухару, — начал он, — мы, несколько преданных ему служащих, помогли перевезти в город вещи и семью. Он пригласил нас на ночь к себе в гости. На следующее утро, несмотря на недомогание, он позвал меня к себе и спросил: «Ты хочешь [276] служить у другого казия?». Я в то время думал, что все казии похожи на него, и поэтому без смущения ответил: «Да, хочу». Он задумался, но через минуту поднял голову и сказал: «Все казии богоотступники и угнетатели, у них в доме можно научиться только дурному». Он еще немного подумал и добавил: «Сын Ориф-хона алама, Порсо-хон, на днях стал казием. Весьма возможно, что он еще не привык быть несправедливым и жестоким. Ладно, если ты хочешь и дальше служить у казиев, то я пошлю тебя к нему. Несколько других близких мне служащих тоже просили устроить их куда-нибудь, я их вместе с тобой решил направить к нему и всем вам дам одно письмо». Нас было пять человек. В тот же день с письмом казия Абдулвохида мы отправились в канцелярию казия Порсо-хона, находившуюся в тюмене Гаждумак. Мы передали ему письмо. Спустя два дня он пригласил нас всех к себе и расспросил, долго ли мы служили у казия. Потом сказал: «Обычаи и действия у казия Абдухвохида, к которым вы привыкли, были одни, а у нас, молодых казиев, — совсем иные. Его величество оценивает нас по тому, как мы служим государству и как стараемся угодить лично ему. Мы своих служащих тоже будем оценивать по их верной службе для нас. Только тот из служащих казия может считаться опытным и хорошим работником, кто умеет получать от народа как можно больше денег за приложение печати, а с тяжебщиков взыскать побольше взносов и половину их отдает своему начальнику — казию. Если вы станете так служить, то и я буду вами доволен, и его величество будет рад. Вместо одной лошади вы приобретете две и заживете припеваючи. А не то ступайте и займитесь каким-нибудь другим делом». Услышав это «наставление» молодого казия, я, не спросившись у него, вернулся домой и с тех самых пор занялся чесанием хлопка.

-Ну, а что дает вам это ремесло? — спросил я его.

Помолчав немного, дядя ответил:

-Вообще-то чесание хлопка — занятие неплохое, для здорового и сильного человека не такое уж и трудное, и если работодатели честно расплачиваются, то можно хорошо жить на этот заработок. Однако, к сожалению, все скупщики хлопка, являющиеся работодателями, воры и мошенники. Во время взвешивания они дают [277] чесальщикам хлопка «вместо причитающейся целой лепешки лишь маленький ее кусочек», иначе говоря — жестоко их обманывают.

Здесь дядя кратко рассказал мне о том, как во дворе Абдурахим-бая брали у крестьян по весу хлопок и выдавали его чесальщикам, о происходивших при этом ссорах и спорах, которые обычно разрешались в пользу скупщика в канцелярии казия. Все это я изобразил впоследствии в первой части романа «Рабы» и вывел там образ своего дяди под именем Рустама-Тути-Бурута.

* * *

В это время мы подъехали к заболоченному каналу, который при таянии снега наполнялся водой из пересыхающего летом канала Джильвон. Я спросил, имеет ли название этот канал.

-Он называется Тезгузар, по имени деревни, которую орошает во время половодья.

Меня всегда интересовало не совсем ясное значение некоторых слов и их связь с предметами. Я обратился к дяде:

-Почему эту деревню назвали Тезгузар?

В ответ дядя рассказал мне народное предание. По его словам, в старые времена здесь на берегу однажды сидела прекрасная байская дочь. Она пила воду, зачерпнув ее большой чашкой из канала.

В это время из степи к каналу пришел молодой пастух. Он увидел девушку и остановился, пораженный ее необыкновенной красотой.

-Что за удивленный взгляд? — спросила девушка.

-Я безумно влюбился, — ответил молодой пастух.

Девушка протянула ему чашку.

-Возьми чашку и наполни ее золотом!

Молодой пастух ответил:

-Я беден, путник я!

Байская дочь рассердилась.

-Так не стой же здесь, проходи скорей!

Вот почему деревня с тех пор называется *Тезгузар*. [278]

За каналом Джильвон мы подъехали вскоре к мазару Чиль-Духтарон. Этот мазар стоял на краю степи. Вблизи от него не было ни деревень, ни глинобитных стен, ни деревьев, ни полей. Повсюду рос лишь низкий кустарник, обглоданный проходившими в глубь степи стадами.

Дядя рассказал мне о мазаре Чиль-Духтарон старинную сказку. В давние времена, говорил он, в деревнях Тезгузар и Боги-Афзал рабство достигло больших размеров. В этих двух деревнях жили сорок юных рабынь, которых очень угнетали их хозяева.

Настало время, «когда душа больше уже не могла терпеть, а нож дошел до костей», и девушки, сговорившись, дождались ночи, когда их хозяева уснули, и убежали в степь.

Узнав о побеге, их хозяева подвязали к Поясам мечи, сели на быстроногих коней и пустились в погоню. У канала Джильвон-Руд они заметили девушек и поскакали за ними.

При приближении хозяев рабыни стали молить бога укрыть их под землей, чтобы они снова не попали в лапы своих безжалостных мучителей и не подверглись невыносимым истязаниям.

Аллах принял их молитву и разверз землю. Все сорок девушек спустились в образовавшуюся трещину, а земля сошлась по-прежнему, и никто не мог понять, куда девались рабыни. Вот почему это место называют Чиль-Духтарон — «сорок девушек».

Миновав мазар, мы оказались в месте, которое называлось Хариз; там раскинули свои юрты скотоводы из деревень, относящихся к району Дехнави-Абдулло-джон. Их слуги сбивали и перетапливали масло, жарили молодых барашков. Пастухи же перегоняли отары баранов по всей степи. Среди скотоводов был и мой дядя, пасший порученных ему овец. Позже я услышал от дяди предание, в котором название Хариз связывалось со сказкой о сорока девушках, но здесь неуместно его приводить.

Курбон-Ниёз отвел меня в юрту своего брата, а сам отправился на розыски и спустя час привел его. Дядя Ниёз-хон угостил нас [279] кислым молоком и занялся приготовлением сорговой каши. Жизнь пастухов и то, как они варили свою кашу, я изобразил в третьей части романа «Рабы».

Курбон-Ниёз улегся спать в юрте. Я тихонько отошел от жилья и решил прогуляться. Степь была покрыта небольшими холмами красного песка и низенькими бугорками. Миновав два-три холма и бугра, я услышал несущуюся откуда-то грустную мелодию пастушьей свирели.

Я перебрался еще через несколько холмов и подошел к месту, откуда раздавались звуки свирели. Там на холме сидел старик лет восьмидесяти, это был пастух Бобо-Гулом, сын которого Эргаш с читался молочным братом Мухиддина. Выгнав пастись отару своего хозяина в степь, старик наигрывал на свирели.

В детстве я много раз встречал этого человека, но ничего толком не знал о его жизни. Увидев меня, он отложил в сторону свирель и стал расспрашивать, как мы жили после смерти родителей.

Я очень кратко рассказал ему о себе и братьях, потому что хотел поскорее узнать о его собственной жизни. Мне приходилось слышать, что он был рабом; его в раннем детстве захватили во время набега разбойники-туркмены. Я с нетерпением ждал, чтобы он сам поведал мне о прошлом.

Старик подробно рассказал о себе и своих земляках. Это был тот самый Рахим-Дод, которого продали в семилетнем возрасте под именем Некадама в деревню Махаллаи-Боло Абдурахим-баю. История его легла в основу сюжета первой части романа «Рабы».

Я так увлекся рассказом Бобо-Гулома, что забыл о своих дядях и надвигавшейся темноте. Вдруг мне послышалось, что кто-то меня зовет. Я встал во весь рост на вершине холма и посмотрел туда, откуда слышался голос: мой младший дядя, Ниёз-хон, стоял на бугорке и, сложив руку трубочкой, звал меня, поворачиваясь во все стороны.

Я тотчас же откликнулся, подбежал к нему, и мы пошли в юрту. Курбон-Ниёз очень беспокоился, что меня долго не было, он боялся, как бы я не попал в лапы к волку. Поев каши, мы с Курбон-Ниёзом [280] отправились в обратный путь и в три часа ночи вернулись в дом деда.

Теперь мне предстояло решить вопрос об оставшемся в живых другом младшем брате — Сироджиддине. Если он и дальше будет оставаться в семье дедушки, думал я, то непременно умрет, поэтому я решил взять его с собой в город; что бы там ни случилось, он всегда будет со мной. Однако до того, как возвращаться в город, мне 'нужно было сходить к нам домой в Соктари. Мне не хотелось расставаться с братом, и я взял его с собой.

Дядя Курбон-Ниёз довел нас до Гидждувана, а оттуда мы вместе с возвращавшимися с базара соктаринцами отправились к себе в деревню. Бедственное положение моих родственников, разрушающийся дом и двор очень меня расстроили. Тута-пошшо умерла, и дом ее совсем развалился. Двор зарос какой-то сорной, вонючей, теперь засохшей травой, дверь дома была распахнута настежь, а шкурка,, которая служила Туте-пошшо единственной подстилкой, лежала на полу в куче старой ваты. Когда я вошел в дом, чтобы помянуть старуху и «развеселить ее дух», из груды ваты выскочила спавшая там одичавшая кошка; фыркнув, она выбежала на двор. Это была единственная наследница Туты-пошшо.

Оттуда я направился в дом к Султон-пошшо, жене Иброхим-ходжи. Она была больна, а возле нее лежал заболевший вместе с ней мальчик лет четырех. За ними ухаживал племянник ее мужа — Хомид-ходжа.

Увидев меня, Султон-пошшо стала расспрашивать о нашей жизни и велела мне не смотреть на дом Туты-пошшо, потому что «там поселился Семиголовый див». По-видимому, она в бреду сочла одичавшую кошку за Семиголового дива. Я спросил ее о муже:

— Он находится на мазаре, где проводит чиллю — сорокодневье, — и вот уже целый месяц, как не возвращается домой.

От Султон-пошшо я пошел в дом к Усто-амаку. Там вместо веселого, общительного, энергичного дяди нашел близкого к смерти человека, у которого не хватило сил даже на то, чтобы разговаривать. Он был очень слаб и еле слышным голосом спросил, как я живу. Потом сказал мне, что болеет с самой зимы, не может совсем [281] работать и вынужден был по дешевке продать сыновьям казия кусок земли.

Я спросил о его сыне Икром-ходже.

— С тех пор, как я заболел, больше его не видел. Не спросив у меня разрешения, он сел на осла и уехал. Говорят, что он живет в Вобкенте у родни своей матери. Если ты увидишь в городе Сайид-Акбара, — продолжал дядя, — то передай ему, что я болен, пусть он навестит меня и похоронит, когда я умру.

В доме возле больного Усто-амака находилась его жена, две дочери и новорожденный младенец; они тоже выглядели так, будто много месяцев проболели.

Состояние нашего дома привело меня в полное уныние. Оставшиеся без воды фруктовые деревья в садике и возле суфы наполовину засохли, место, где я сажал тыквы, заросло сорными травами и колючками. Одеяла были прогрызены мышами, а войлоки съедены молью.

Старший брат разрешил пользоваться нашей землей одному крестьянину, я зашел к нему. По его словам, он засеял хлопком один таноб земли, но все стебли хлопка засохли и урожая не хватило даже на покрытие собственных трудов. В конце разговора крестьянин предложил продать землю ему самому или сыновьям казия. Но я не согласился и сослался на то, что ничего не могу сделать без разрешения старшего брата.

Мне нужно было придумать, как обеспечить на лето свое и младшего брата существование. Пришлось приступить к распродаже домашнего имущества. Прежде всего я продал проеденные мышами одеяла и стеганые на вате подстилки, съеденные молью войлоки, котлы и тарелки. Потом продал отцовский ткацкий станок и инструменты по вытачиванию мельничных колес. Благодаря этому летом мы неплохо питались и на лице у брата заиграл румянец.

На эти же деньги мы справили себе рубашки и штаны.

Многие мои односельчане, старики и люди средних лет, уцелевшие в эпидемию, умерли этой зимой. Земли их в оплату расходов по похоронам перешли к сыновьям казия, которые стали самыми крупными землевладельцами в нашей деревне. Дети погибших [282] сделались издольщиками или батраками. Среди людей, умерших в ту зиму, был и Лутфулло-толстяк, которого мне было особенно жаль,

И все же условия жизни в Соктари показались мне более сносными, чем в Махаллаи-Боло. Люди здесь хотя бы не томились из-за отсутствия воды. Посреди деревни протекал большой канал, и до реки Зеравшан тоже было недалеко.

В те дни я заметил в Соктари нечто навое, чего раньше никогда не встречал. К имаму нашей деревни приехал погостить мулла-дарвазец по имени Мулло-Шох. Он был близок к завершению курса обучения и очень интересовался литературой. В то лето имам часто болел, редко выходил из дома, и Мулло-Шох на террасе мечети сам занимался с учащимися местного медресе. Вместо обычных уроков они чаще всего знакомились с литературными произведениями. Собрав вокруг себя учеников, он читал им стихи Бедиля.

Узнав об этом, я каждый день приходил к мечети и садился среди его учеников. В руках у Мулло-Шоха был рукописный диван избранных произведений Бедиля, откуда он читал газели по бейтам и разъяснял их ученикам.

Однажды он читал газель Бедиля, начинающуюся со следующего бейта:

И сердцу слабых стойкость дарует о стане твоем мечта;
Сражает сияньем того, кто взглянет, лица твоего красота
.

Когда он дошел до следующего бейта, то прочел его таким образом:

*Пьянит твой томный взгляд сильнее, чем сто кувшинов вина,
Краса твоя несравненна, и жизней стоит, таких как я, более ста.*

Он толковал этот стих так же, как и читал. Но мне показалось, что слова «как я» (чу ман) не очень сюда подходят. Я, наклонившись, заглянул в открытую перед ним книгу. Действительно, в рукописи было написано «как я» (чу ман). Мне пришло в голову, что здесь, возможно, сделана описка, потому что *я видел когда-то в другой такой же рукописи слово «зеленый луг» (чаман)*. Однако я не решился высказать свои сомнения в присутствии взрослых.

Мулло-Шох продолжал читать Бедиля: [283]

Отточены блеском лукавого взора лезвия дивных ресниц.
Пьянят твои очи хмельнее крови, которой груша, созрев, налита
.

По его чтению и объяснению выходило, что груша (нок) полна крови.

Один из учеников, Мулло-Бахром, мой земляк стал возражать против такого толкования.

-У нас во дворе растет грушевое дерево, — сказал он, — и каждый год плодоносит, но я никогда не видел, чтобы плоды груши были полны крови или хотя бы внутри были красны, как кровь.

Но Мулло-Шох не сдавался.

-У нас в Дарвазе, — возразил он, — есть такие груши, что только дотронешься до них ножом, из них, словно из зарезанного петуха, брызжет сол, красный, как кровь, и руки окрашивает в алый цвет.

Я подумал про себя: «Как хорошо, что из дарвазских груш не брызжет кровь, как из зарезанного барана. А то, пожалуй, у всех, кто ест эти «груши», руки, лицо, голова, вместе с чалмой, халатом, калошами и сапогами, — все было бы залито кровью!».

Но три этом я подумал, что там было написано не «нок» (груша), а «ток» (виноградник), и, расхрабрившись, как Мулло-Бахром, высказал свое предположение учителю — «знатоку Бедиля». Но на этот раз он не счел необходимым упорствовать и сказал:

-Может быть, на самом деле там было «ток», * но неграмотный переписчик написал «нок»* и ввел нас в заблуждение.

Воспользовавшись удобным случаем, Мулло-Бахром заявил, что у виноградника тоже нет крови. Однако учитель привел много примеров из поэзии и убедил его.

-По выражению поэтов, — говорил он, — кровь виноградника — это вино.

При большом числе ошибок рукописи и неправильном толковании тазелей Бедиля учителем многое мы поняли неверно. Однако сама попытка ознакомить учеников медресе с литературой была отрадным явлением для деревни. [284]

Раньше мне не приходилось присутствовать на таких занятиях не только в нашей деревне, но даже и в бухарском медресе Мир-Араб.

* * *

Когда начал поспевать виноград, мы с младшим братом вернулись в дом деда. Там в саду у него мы несколько дней лакомились виноградом. Но уже приближался месяц мизон — сентябрь, — когда начинались занятия в бухарских медресе, и я стал готовиться к возвращению в город. Дядя Курбон-Ниёз собрался отвезти нас с братом в Бухару.

ПО ДОРОГЕ В ГОРОД. МАДЖИД ИЗ ДЕРЕВНИ КАХКАШОН

Дядя Курбон-Ниёз посадил меня с братом на осла, сам сел на другого, и мы отправились в путь. Ослы были старые и тощие, нам приходилось много раз останавливаться и пасти их. Спустя час после наступления темноты мы добрались до Гала-Осиё, откуда до города оставался еще один фарсах (восемь километров), городские же ворота закрывались сразу после последнего намаза и до первого утреннего намаза въезд в город прекращался. Нам нужно было искать пристанища на ночь. Желая избежать лишних расходов, дядя не остался ночевать в чайной у базара Гала-Осиё и сказал нам, что мы остановимся по дороге у какого-нибудь знакомого.

Мы проехали еще полфарсаха и достигли деревни Кахкашон, расположенной как раз на полпути между Гала-Осиё и городом.

Дядя подъехал к каким-то воротам и постучался. Никто долго не выходил. Только после того, как он постучал еще несколько раз, появился, наконец, человек, открыл калитку и спросил:

-Кто вам нужен?

-Это усадьба Маджида?

-Да. Что скажете?

-Мы ехали в город, запоздали. Если разрешите, то эту ночь мы проведем здесь, — сказал дядя. [285]

- Пожалуйста, — ответил встречавший нас и распахнул ворота.

Мы въехали во двор. Из мехмон-хоны вышел еще один человек,

и они вдвоем отвели наших ослов под навес, а нас проводили в мехмон-хону.

Это была небольшая комната с пятью балками в потолке. Ближе к почетному месту находилось сандали, по обеим сторонам которого сидели два старика и доставали из нераскрывшихся коробочек хлопок. На полу лежали вороха хлопка, а на сандали было полно хлопковых коробочек. По обе стороны комнаты у самых стен друг против друга стояли четыре чесальных станка, за которыми белели груды очищенного хлопка, а перед ними скопились хлопковые семена. Под поперечным брусом каждого станка была подвешена занавеска, которая предохраняла очищенный хлопок от засорения семенами. Возле сандали в высоком подсвечнике горел масляный светильник. Форма его показалась мне необычной и напоминала лодочку. С двух сторон светильник заканчивался острыми выступами, в которых горели фитили, а «посредине виднелась дугообразная ручка. Светильник был расположен так, что освещал поверхность сандали, где сидели старики, выбирающие хлопок из коробочек, и нижнюю часть стен, где стояли чесальные станки.

У ближнего станка сидел парень лет двадцати, который при нашем появлении привстал со своего места, поздоровался и снова принялся за работу. Те два человека, которые встретили нас и ввели в комнату, сели возле сандали спиной к двери.

Не прошло и минуты, как в комнату вошел довольно молодой мужчина. При виде его мой дядя вскочил с места и бросился ему навстречу. Вошедший тоже побежал к дяде, они обнялись и расцеловались. Усевшись, они стали расспрашивать друг друга о делах и здоровье. Вошедший объяснил Курбон-Ниёзу, что старики — его дяди по отцу, встретившие нас парни — их сыновья, а юноша, работавший у станка, — его младший брат.

-Мы явились к вам незваными гостями. Вас не было в комнате, а мы все же бесцеремонно ворвались сюда, — сказал дядя.

-Пусть бог не допустит бесцеремонности, — ответил хозяин, — но ведь здесь ваш дом. Неужели, если человек явится к себе домой, [286] это будет считаться бесцеремонностью? Не говорите так, а то вы меня обидите!

Хозяин дома велел брату принести чай и угощение.

-Когда вы постучали в ворота, я был здесь. Но я подумал: «Упаси бог, уж не пришли ли люди правителя арестовать меня», — поскорее вышел отсюда и спрятался. А когда сквозь щель двери разглядел вас при свете масляного светильника, успокоился и вернулся обратно.

-Очень хорошо! А теперь расскажите, как вы живете? — спросил дядя.

-Если бы меня оставили в покое, то жил бы неплохо и спокойно, — ответил наш хозяин. — Видите, мы занимаемся очисткой хлопка. Это не легкое дело. На такой работе у людей слезают ногти и сгибаются плечи. Но зато это честный труд, и здоровый человек не должен его бояться.

-Я тоже занимаюсь очисткой хлопка,- — сказал дядя, — дело неплохое. Однако оплата не соответствует затраченному труду. Скупщики хлопка обманывают нас и при взвешивании и при определении качества хлопка. Я не говорю уже о ничтожной оплате за работу, но ведь нам приходится даже возмещать их «убытки».

-Сначала меня тоже обсчитывали, — сказал хозяин, — но я на их обман ответил кулаками. Теперь они меня остерегаются.

Принесли чай и скатерть с угощением. Все принялись за еду.

*Хозяин дома, перелив из чайника чай в пиалу, а из пиалы обратно в чайник, налил снова в пиалу, сначала выпил сам*, потом протянул чай дяде и продолжал свой рассказ.

-Но власти не дают заниматься честным трудом. Лишь только они поняли, что я живу в своем доме, одет, почти сыт, как принялись то и дело наведываться ко мне. Один служитель казия шел за другим, чиновник за чиновником, полицейский за полицейским. Они шарили по всему дому, повсюду разыскивали меня. Вот тогда я вынужден был снова бежать в отдаленные места, чтобы искать себе там пропитание с помощью всяких темных дел и воровства.

Напившись чаю и поужинав, мы легли спать. Еще не рассвело, как, простившись с хозяином, мы отправились в путь. [287]

* * *

В дороге я спросил дядю, кто был наш хозяин.

В ответ он рассказал следующее:

— В те времена, когда я служил у гидждуванского казия, тамошний амлокдор посылал в Бухару, в эмирскую казну, денежный налог за пользование землей. По обычаю налоги и подарки должны всегда вручаться эмиру во время утреннего приема — салама, когда его приветствуют приближенные. Чтобы успеть вовремя, амлокдор ночью выпроводил свой караван из Гидждувана. Однако разбойники проведали об этом и вблизи деревни Розмоз совершили нападение на караван амлокдора. Они сумели одолеть охрану, отобрали много вещей, предназначавшихся в дар эмиру, и захватили часть наличных денег. Сколько ни искали воров правители Гидждувана, Бухары и Вобкента, в чьем тюмене произошло нападение, они не смогли обнаружить их следов или похищенных вещей. Спустя некоторое время эмир через своих доносчиков узнал, что какая-то шайка грабителей собирается по ночам в заброшенном постоялом дворе вблизи Тали-Зарангари и совершает оттуда набеги. Получив это известие, эмир послал приказ четырем главным правителям Гидждувана — казию, раису, амлокдору и миршабу, — чтобы они ночью, в то время как воры там соберутся, напали «а постоялый двор, захватили грабителей по возможности живыми и прислали их к эмирскому стремени. Когда был получен этот приказ, гидждуванские власти вооружили своих людей, приготовились и ночью все втроем, кроме казия, сославшегося на свою старость, во главе многочисленного отряда напали на постоялый двор. Я вместе с другими служителями тоже был с ними. Зажгли факелы и осветили все вокруг. Часть вооруженных людей, окружив постоялый двор, ворвалась внутрь, другая часть караулила снаружи. Я тоже стоял с шашкой в руке возле пролома в стене. Это было небольшое отверстие, прикрытое обломком стены. Вдруг со двора ко мне подскакал всадник, пытавшийся скрыться через пролом. Я уже приготовился подсечь шашкой ноги коню, но всадник — молодой парень — понял мое намерение и стал меня умолять: «Эй, храбрец, сжалься над моей юностью! Пропусти меня, дай мне [288] спастись!». Я увидел, что он на самом деле был славным юношей. Мне стало его жаль, я спрятал шашку, а он, выбравшись через отверстие наружу, ускакал. После того как казий Абдулвохид переехал в Бухару, я тоже оставил свою службу в канцелярии казия. Однажды в ту зиму выдался снежный морозный день. Брат был в степи. Отец попросил меня отвезти ему продукты и теплую одежду. Я повязал шашку, сохранившуюся у меня после службы у казия, заседлал коня, которого не успел еще продать, положил продовольствие и одежду в переметную суму и отправился в степь. Отдав все брату, я взял у него несколько шкурок неполноценного каракуля, которые он снял с ягнят, добытых от издохших овец, положил их в переметную суму и отправился назад. Ночь была темной. Когда я подъехал к Харизу, конь насторожил уши и рванулся вперед, но миновать это место ему не удалось: кто-то крепко схватил его за узду. Я взялся за рукоятку шашки, но остановивший меня человек приказал: «Слезай с коня!». Вместо того чтобы выполнить приказ, я ударил неизвестного шашкой по руке. Узда оказалась свободной и конь, фыркая, пустился вскачь. Однако при первом же прыжке он споткнулся и упал, а я слетел с него на землю. Встать я уже не успел. Трое сильных мужчин с лицами, завязанными платками, крепко меня схватили и скрутили руки за спину. Конь лежал, трепыхаясь, они подсекли ему шашкой ноги. Лишь только меня схватили, как тот, что вначале держа мою лошадь за узду и пальцы которого я поранил своей шашкой, предложил тут же на месте прикончить меня, но его соучастники не согласились: «Это будет самоуправством, — заявили они, — мы отведем его к начальнику, как он прикажет, так и сделаем». Взяв мою шашку и перемётную суму, они повели меня в какую-то лощину, где был раскинут шатер. В шатре сидело несколько человек. Лица у всех были завязаны платками, лишь глаза оставались открытыми. Один из тех, кто захватил меня, рассказал присутствующим о происшедшем. Здесь был и тот, кому я поранил руку, он опять потребовал, чтобы меня немедленно предали смерти. Однако человек, по голосу которого можно было узнать главаря шайки, отверг его предложение. «Убить успеем, — сказал он. — Прежде нужно выяснить, кого мы убиваем», — и стал задавать мне вопросы. Я не отвечал. «Раз уж они решили [289] меня прикончить, — думал я, — то почему бы и мне, улучив удобный момент, не попытаться уничтожить кого-нибудь из них, чтобы наперед отомстить за себя». Но мои связанные руки не давали мне возможности осуществить свое намерение. Главарь шайки убедился, что я не хочу открыть им, кто я. Он приказал зажечь палку, обмотанную масляной тряпкой, и поднести к моему лицу. Лишь только они разглядели мое лицо, как он воскликнул: «О, так ведь это мой друг, тот, кто спас меня от смерти!». И, бросившись ко мне, сам развязал мне руки. Передо мной был тот самый молодой парень, которого я за год до нашей новой встречи спас из когтей правителей. С тех пор я его еще ни разу не видел, но он много раз видел меня при свете дня и расспросил обо мне у людей. После этого случая мы с ним подружились.

В заключение дядя пояснил:

-Хозяин дома, где мы ночевали, и есть тот самый человек, о котором я тебе рассказывал. Его зовут Маджид из Кахкашона.

Образ Маджида из Кахкашона я вывел в своей книге «Бухарские палачи».

ВТОРОЙ ГОД В МЕДРЕСЕ МИР-АРАБ

Утром мы въехали в город и остановились у старшего брата, который уже вернулся из Керки. Он жил в той же самой келье в медресе Мир-Араб, что и в прошлом году. Дядя сразу же отправился обратно в деревню. Если бы он не уехал, нам вчетвером трудно было бы поместиться в маленькой келье. По-видимому, Курбон-Ниёз понял это и, несмотря на усиленные приглашения, не остался у нас ночевать.

Сначала старший брат выразил сильное недовольство тем, что я привез в город младшего брата, но после моего рассказа о положении в семье деда и о смерти нашего меньшего брата, он согласился и даже сказал:

-Ты хорошо сделал, что взял его сюда.

Мой репетитор Мулло-Абдусалом и его сотрапезники тоже вернулись. Как и в прошлом году, я договорился о том, чтобы работать [290] у них товаром. Уроки еще не начались. От скуки я открыл дверцы кельи, обтянутые масляной бумагой, чтобы наблюдать за прохожими. Но с улицы сюда доносилось невыносимое зловоние. Это был какой-то новый, чуждый запах, и сколько я ни думал, не мог понять, откуда он исходит.

Я быстро закрыл дверцы и спустился вниз. Северная часть двора медресе граничила с чайной. Я забрался на крышу чайной, все с той же целью наблюдать за прохожими. Но зловоние доходило и сюда. Поневоле пришлось отправиться в западную часть двора и поискать себе место там.

Здесь зловоние почти не чувствовалось, но вместо него стоял такой шум, что разрывал уши. Поблизости отсюда, между двором медресе и большой пятничной мечетью, находилась тесная площадка, где размещался тогда бухарский хлопковый базар.

Крестьяне привезли из окрестностей города сотни мешков и кулей с хлопком и, свалив их вокруг больших весов; ждали, когда можно будет взвесить свой товар и передать скупщику. Они волновались и думали только о том, как бы получить от его служащих деньги без всяких ошибок и просчетов. Весовщики, словно для того, чтобы «не возиться» с одним крестьянином, брали мешки у десяти-двенадцати человек и одним разом взвешивали.

Я никак не мог понять, как они потом рассчитываются с каждым крестьянином в отдельности, да еще в тех условиях, когда взвешенный на весах хлопок высыплют в кучу к одному скупщику, Я только слышал, что весовщик, подходя к тому или иному крестьянину, громко повторял какое-нибудь число. Например, одному он кричал: «три-три», другому — «пять-пять» и шел дальше.

Часто случалось, что крестьянин не признавал этот счет и кричал: «Не пять, а шесть!». Однако весовщик не слушал его и продолжал делать свое дело. Если же крестьянин твердо стоял на своем и, желая доказать свою правоту, брался за весы, весовщик грубо отталкивал его, сбрасывал хлопок с весов на землю и подходил к другому поджидавшему своей очереди крестьянину; до тех пор, пока крестьянин, «знающий счет», не начинал его умолять, весовщик не соглашался взвесить его хлопок. [291]

Такие же споры происходили и при расчетах. Крестьяне не соглашались с суммой, названной скупщиком, а скупщик настаивал на своем. Если же крестьянин призывал в свидетели весовщика, то тот, кивнув головой, продолжал делать свое дело, и по этому знаку никто не мог понять, согласен ли он с предъявленной претензией или нет. Когда крестьянин «упрямился» и настаивал на своем, то скупщик и его служащий откладывали в сторону расчеты с ним и начинали заниматься с другими, которых было не меньше десяти человек.

* * *

Я был увлечен спорами на базаре, как вдруг почувствовал, что кто-то осторожно притронулся к моей голове. Обернувшись, я увидел Пирака. После возвращения из деревни мы с ним еще не встречались. Вместе с братом он тоже был где-то за городом и только сегодня вернулся.

После взаимных приветствий Пирак спросил меня:

-Что ты сидишь в этом улье? Разве на крыше чайной не тише?

Я рассказал ему о зловонии и спросил, откуда оно исходит.

-Этот запах идет от бойни, — объяснил Пирак. — Раньше бойня находилась на большом расстоянии от нашего медресе, поблизости от дровяного базара. Мясники говорили, что это слишком далеко, и попросили главного раиса перевести бойню сюда. Много лет дышать этим зловонием приходилось тем, кто находился вблизи дровяного базара. «Пусть живущие в медресе Мир-Араб и вокруг него тоже вкусят этой «благости» — сказал раис и разрешил устроить бойню здесь.

-Да ведь эти зловонные постройки нужно было отнести подальше от человеческого жилья, за город, а не приближать к месту, где живут тысячи людей, — удивился я.

-Эге! Ты, приехавший лишь вчера из деревни, хочешь научить опрятности бухарские власти, которые считают себя принадлежащими к самым деликатным людям мира. Если к нашему медресе перенесли бойню только в этом году, то вблизи медресе Кукельташ, одного из самых больших и известных в Бухаре, бойня существует много лет, и никто и слова не молвит. Бесполезно даже думать об этом, [292] ведь бойня мясников Регистана расположена прямо против эмирской цитадели и ее зловоние вдыхают сам его величество и кушбеги. Но они не жалуются.

Пирак высмеял таким образом бухарские власти, и мне была понятна его мысль.

-В Бухаре, — продолжал он, — кроме мясников, расположившихся возле нашего медресе, имеется еще три крупных мясных ряда. Один из них, мясной ряд Тагишур, состоит более чем из сотни лавок. Их бойни находятся к западу от медресе Кукельташ, рядом с соборной мечетью Шейх-шо, и, кроме улемов самого медресе Кукельташ, по пятницам еще угощают своим «ароматом» тысячи молящихся. Второй мясной ряд размещается на Регистане, в него входит свыше двухсот мясных лавок. Их бойня устроена рядом с известной мечетью Боло-хауз, прямо против эмирской цитадели. Третий ряд расположен на улице Хиёбон, а его бойня — рядом с медресе Хиёбон. Кроме того, мясники торгуют на Новом базаре, на базаре Ходжа, Гозиён и Других базарах; они режут скот у себя возле лавок и тут же продают мясо.

Пирак очень разволновался и в заключение добавил:

-Вот тебе не нравится, что бойня для баранов и крупного рогатого скота находится в городе, а ведь здесь имеется и бойня людей!

Я подскочил на месте:

-Где! Что это такое?

-Я как-нибудь покажу тебе, — ответил Пирак. У него, видима, было срочное дело, потому что он встал и ушел.

Споры и шум на хлопковом базаре еще больше усилились. Но я уже ничего не слышал. Все мои чувства были устремлены к «бойне людей».

* * *

Мой репетитор Мулло-Абдусалом познакомил меня с мясником, у которого я должен был всегда брать мясо для плова.

-Они считают тебя маленьким и обвешивают, — сказал он, — кроме того, всегда дают мясо с костями. Если я сам пойду с тобой [293] и попрошу, чтобы тебе давали хорошее мясо, то им будет неловка обманывать.

Однажды я пошел к этому мяснику за мясом, его самого не оказалось на месте, но лавка была открыта. Я спросил соседнего лавочника, где хозяин, он велел мне немного обождать. Прошло несколько минут, но мясник все не появлялся, тогда я стал расспрашивать лавочника, куда мог пойти мясник, тот сказал, что он ушел на бойню и сейчас вернется.

-А где находится бойня? — спросил я.

-Вот здесь, близко, — объяснил лавочник, — в этом переулке.

Я подумал, что если мясник вернется поздно, то плов запоздает и это огорчит моих хозяев. Лучше мне сходить туда самому и позвать мясника, одновременно я посмотрю, откуда идет этот смрад, и узнаю, почему от бойни исходит такое зловоние.

В начале переулка я увидел большие двустворчатые ворота для прогона скота. Когда я подошел к бойне, зловоние перехватило мне дыхание. Зажав пальцами нос, я вошел внутрь. Там было большое четырехугольное полутемное помещение, по четырем углам которого стояли столбы. Вдоль стен тянулись ряды крюков, на которых висели бараньи туши. Посреди помещения проходила канава, выложенная кирпичом с двух сторон. По краям канавы резали баранов и быков. Канава была полна крови, сюда же выбрасывали и содержимое внутренностей животных. В центре бойни над канавой находилось вытяжное отверстие, которое виднелось из нашей кельи. Теперь мне стало ясно, что эта вонь раньше всего и больше всего попадала к нам, так как келья была расположена во втором этаже.

Среди других торговцев я нашел и «своего» мясника, который присутствовал при убое принадлежащего ему скота. Я объяснил ему, что мне нужно. Мы вместе вышли из бойни. По дороге я спросил мясника:

-Канава уже почти переполнена кровью и отбросами. Что вы с этим потом делаете? Куда спускают кровь зарезанных животных?

-За бойней напротив вашего медресе находится сарай для ослов, там вырыта огромная сточная яма. В эту яму стекает талый снег и дождевая вода. Когда канава на бойне наполняется, рабочие, [294] забивающие скот, выносят туда свернувшуюся кровь, потом ее съедают бродячие собаки. А что же еще остается делать? — удивился мясник.

Вид бойни наполнил меня отвращением, но в то же время укрепил желание лопасть на площадь, где убивают людей. Подобное место должно было вызвать во мне еще большее отвращение, так как оно было связано с человеческой жизнью, но я обязательно хотел повидать его. Я попросил Пирака как можно скорее пойти туда, и он обещал мне показать все на следующее утро.

— Если удастся, — сказал он, — то ты сможешь присутствовать и на самой казни.

ПРОГУЛКА НА РЕГИСТАН. ЦЕРЕМОНИЯ «ОТКРЫТИЯ ДВЕРЕЙ». СЕМЬДЕСЯТ ПЯТЬ ПАЛОК. УПРАЖНЕНИЯ СОЛДАТ И БОЙНЯ ЛЮДЕЙ

На рассвете мы с Пираком направились в сторону Регистана. Пирак говорил, что если мы опоздаем, то не увидим наказания палками. Еще полностью не рассвело, «когда мы пришли на Регистан, оказавшийся всего лишь небольшой площадью перед эмирской цитаделью.

В те времена эта площадь была очень узкой и занимала примерно один таноб (четверть гектара) земли. В северной ее части находилось медресе Дор-уш-Шифо, которое в прошлом считалось центром медицинского образования. С юга на Регистан выходили стены соборной мечети Поянда, а на востоке находилась эмирская цитадель — Арк, построенная на одном из высоких холмов. Цитадель была соединена с площадью мостом, который назывался Тахта-Пуль. На север от моста Тахта-Пуль возвышался эмирский арсенал. Это здание с запада отделялось от медресе Дор-уш-Шифо узким переулком, а с востока примыкало к холму цитадели. С южной стороны моста Тахта-Пуль была длинная галерея, которая примыкала к восточной стене мечети Поянда и вела в сторону цитадели. Между галереей и стеной цитадели образовалась небольшая площадь удлиненной формы. На этой галерее стояли эмирские пушки. [295]

Под мостом Тахта-Пуль находилась эмирская темница Кана-хона, а рядом с мостом виднелся небольшой дом, где сидел мирзо, пишущий заявления. У моста Тахта-Пуль на площади Регистан, около стены мечети Поянда и рядом с ее северной дверью, стояли старинные фитильные пушки на подставках.

Западная сторона площади Регистан была открытой и примыкала к большой улице. Между этой улицей и мечетью Боло-хауз тоже имелась площадь, на которой с востока на запад шел ряд временных лавчонок, торговавших фруктами и другими съестными товарами.

Когда мы пришли на Регистан, то уже все крыши медресе Дор-уш-Шифо и соборной мечети Поянда были усеяны людьми. У стены мечети Поянда также в два-три ряда сидели зрители. Несмотря на ранний час, нам никак не удавалось отыскать для себя удобное местечко. В надежде найти что-нибудь подходящее мы отправились в восточную часть площади перед стоявшими в ряд людьми. До самых пушек нигде не было ни одного свободного места. По предложению Пирака мы подошли к пушкам и взобрались на одну из них, свесив вниз ноги. Некоторые из зрителей тихонько нам шептали: — Не садитесь там, это неуважение к пушкам его величества! Однако караульные и слуги эмира и кушбеги, входившие и выходившие из цитадели, ничего нам не сказали. По-видимому, они считали эти пушки чем-то ненужным, не имеющим значения.

С нашего места были видны ворота цитадели и мост Тахта-Пуль. От ворот цитадели через мост была протянута большая цепь. Увидев эту цепь, Пирак пояснил мне:

— Если сегодня состоится «открытие дверей», то цепь уберут и тогда будет очень интересное зрелище, а если «открытие дверей» не состоится, то цепь провисит здесь до полудня и тогда все разочарованно разойдутся.

Не прошло и минуты, как из ворот цитадели выбежали два стражника и убрали цепь. Тотчас же с западной части площади и с севера — там, где начиналась большая улица, между лавочками с фруктами и едой, — проскакали верховые. Это спешили занять свои места придворные, эмира. Они были в парчевых, атласных и шелковых халатах, на них сверкали расшитые золотом и серебром пояса. Наряд [296] их довершали лаковые сапоги на ногах и белые чалмы, повязанные на голове в форме репы. У некоторых сбоку висели сабли в золотых или серебряных ножнах.

Рядом с лошадью каждого из придворных бежал сильный парень, одетый просто, повязанный вместо пояса куском материи, с шапкой на голове и обутый в цветные юфтевые сапоги. Это были конюхи, сопровождавшие своих хозяев. Они били по мордам всех попадавшихся им на пути лошадей и старались опередить других всадников. То один, то другой конюх, взяв под уздцы лошадь своего хозяина, тащил ее вперед, а если она упиралась и не хотела пробиваться через ряды других лошадей, то он громко кричал непристойные ругательства в адрес всадника; слушая грубое сквернословие, зрители хохотали. Однако хозяин лошади, которого эта брань непосредственно касалась, не придавал ей никакого значения, так как все его внимание было поглощено лишь тем, чтобы его лошадь опередила других и первой подошла к мосту Тахта-Пуль.

У самых ворот цитадели, опершись на жезл с золотой ручкой, украшенный инкрустацией, стоял какой-то человек в парчевом халате, подпоясанный поясом с золотыми пластинами. Когда всадники слезли с коней, он поднял свой жезл, словно хотел кого-то ударить, и, грозя спешившимся, закричал грубым голосом:

— Установите порядок, а не то «придется палками научить вас вежливости.

При звуках его голоса собравшиеся, которые и пешком стремились опередить один другого, сразу же успокоились и начали входить по очереди: сначала вошли придворные, одетые в парчевые халаты, за ними последовали придворные в шелковых халатах, а после них — в атласных халатах. Человека с жезлом называли «удайчи», это был церемониймейстер.

После того как их хозяева спешились, стремянные сами сели на коней и принялись хлестать чужих лошадей нагайками. С криками и спорами, словно в козлодрании, отправились они к мечети Дор-уш-Шифо и поставили там лошадей в ряд, хвостами к стене, а головами к площади. Тот, кто был более ловким и чья лошадь оказалась сильнее, стал ближе к, мосту; кто проявил нерасторопность, оказался [297] в конце ряда, подальше от цитадели. Конюхи ссорились между собой из-за места. Они готовились опередить друг друга, когда придет время подавать лошадь при выходе хозяина из цитадели, чтобы тот раньше других мог выехать с площади.

* * *

Как только придворные вошли в цитадель, на Регистан под звуки военного оркестра выехала из своих казарм эмирская кавалерия. Все конные войска эмира назывались «кавказ», их форма была похожа на одежду, которую носили в те времена жители Дагестана и Северного Кавказа. По цвету одежды различались три отряда: «кубанский», «терский» и «турецкий». Хотя каждый отряд и имел свою форму, но она скорее напоминала цирковую, чем военную. «Кавказцы» постоянно жили в казармах и не могли свободно ходить по улицам. Куда бы ни направлялся эмир, казармы для них устраивались там, где он останавливался.

В рядах кавказского войска служили юноши, старшему из которых с трудом можно было дать восемнадцать лет, те же солдаты, которым исполнялось больше восемнадцати лет, переводились в пехоту. Что же касается срока «военной службы» пехотинцев, то он продолжался до конца их жизни, до самой смерти.

Конница под музыку отдала эмирской цитадели военное приветствие и покинула площадь. На ее место вступила пехота.

Эмирская пехота делилась на две части: «субботнюю» и «вторничную». Солдаты «субботней пехоты» в субботу, воскресенье и понедельник, а солдаты «вторничной пехоты» во вторник, среду и четверг должны были по утрам проводить двухчасовые занятия; остальное их время поглощала караульная служба, бесплатная работа на начальников и сотников или для себя лично.

Вооружение «субботней пехоты» состояло из русских ружей, заряжавшихся одним патроном с казенной части, — берданок. Жили пехотинцы в казармах, точнее — после военных упражнений они оставляли там свое оружие, и кто из них не нес караульной службы или не назначался на работу к начальникам, мог идти, куда хотел. [298] Каждый солдат должен был являться только в дни занятий в точно назначенное время.

У «вторничной пехоты» были ружья, заряжающиеся с дула с помощью шомпола одним патроном. Они жили не в казармах, а на постоялых дворах в наемных комнатах. Ружья оставались у них, и они должны были сами их беречь.

Время «вторничной пехоты» уходило главным образом на бесплатный принудительный труд для начальников и сотников. Все остальное время они затрачивали на то, чтобы обеспечить себе пропитание. Солдаты занимались разной черной работой, починкой обуви или другим мелким ремеслом.

Обмундирование пехотинцев было военным: летом они носили белый мундир, а зимой — черный, брюки из овечьей кожи, сапоги и небольшую черную шапочку. Во время упражнений солдаты надевали военную форму поверх халата, рубашки и штанов и казались поэтому очень толстыми. В свободное от занятий время они ходили в обычной одежде.

Солдаты (сарбазы) получали двадцать тенег (три рубля) жалованья в месяц. Военное обмундирование давалось им в счет жалованья. Когда «субботние пехотинцы» несли караульную службу в казарме, им полагалась раз в день одна миска каши на десятерых.

Только «кавказцы» составляли исключение: обмундирование и еда выдавались им из эмирской казны.

В тот день, когда мы пришли на Регистан, была очередь проводить занятия лучшей части эмирской пехоты — «субботней». Их оркестр состоял из национальных инструментов — барабана, флейты, сурная и медных тарелок. Приблизившись к цитадели, оркестр сыграл военный марш, солдаты отдали воинское приветствие и выстроились рядами на площади.

* * *

В это время из тюрьмы привели четырех узников с завязанными назад руками. Их конвоировали полицейские в обычной для всех [299] бухарцев одежде, но в руках у них были длинные палки, перехваченные тремя металлическими кольцами.

В волнении я спросил Пирака:

-Разве их будут убивать?

-Нет, — сказал он, — их накажут ударами палок. — И добавил:

— Тем, кто приговорен к казни, завязывают руки не сзади, а спереди.

Арестованных провели сквозь строй солдат, стоявших в два ряда, вывели на мост Тахта-Пуль, провели через него и остановили у ворот цитадели. Возле осужденных стал миршаб с секирой в руках. Полицейские с палками заняли места на мосту, охраняя арестованных. Мир-газабы — палачи — выстроились в ряд против миршаба с другой стороны от узников. Один из палачей, принесший под мышкой кизилевую палку длиной в полтора газа, бросил ее на землю перед арестованными.

Кушбеги, сидевший в официальной одежде на суфе в воротах цитадели, спустился на землю и направился к наружной стороне ворот. Он достал из-за пазухи бумагу, просмотрел ее и, показав на одного из арестованных своим людям и придворным, стоявшим рядами снаружи и внутри цитадели, спросил:

-Это арестованный Ахмад или нет?

Все люди громко ответили:

-Это Ахмад, и он достоен смерти!

Один из зрителей, человек средних лет, сидевший недалеко от нас, тихонько засмеялся и пробормотал:

-Они даже и во сне не видели этого несчастного узника.

Я шепотом поинтересовался у соседа:

-Зачем у них спрашивают имя арестанта?

Человек поднялся со своего места и подошел ближе ко мне.

-Сынок, ты еще мал и не понимаешь, в чем здесь дело; это называется «царская мудрость». — Мой рассказчик незаметно осмотрел своих соседей и, увидев, что они не обращают на него внимания, продолжал:

-В подобных случаях нередко бывало, что кушбеги или начальник полиции, получив от эмира приказ о наказании палками или [300] казни какого-нибудь человека, за взятку освобождали осужденного, а вместо него наказывали или казнили другого бедняка. Вопрос задается им для того, чтобы предотвратить мошенничество, хотя эти люди не знают ни самого преступника, ни того преступления, которое он совершил.

-А в чем же заключается вина осужденных?

-Преступление арестованных известно, если только их не привлекли к ответу вместо других людей. Все они, наверное, крестьяне, которые не смогли по бедности выплатить налог, а может быть, не подчинились правителю или казию области. Если же осужденные совершили особенно значительное «преступление», то оно состояло, вероятно, в том, что они отказались отдать своих дочерей эмирским агентам, рыскающим за девушками, или не соглашались, чтобы их сыновей подарили эмиру, который водворил бы их к себе в свое грязное «кавказское войско», какие же у них могут быть другие преступления?

-Может быть, они воры? — спросил Пирак.

Незнакомец засмеялся.

-Возможно, — согласился он. — Однако большинство воров после месячного сидения в тюрьме освобождается с помощью взяток и снова возвращается к своему прежнему занятию.

После «установления личности арестанта» кушбеги дал знак палачам. Те стащили с арестованного верхнюю одежду. Малорослый плотный палач взвалил осужденного себе на спину. Два других палача, став перед нагнувшимся палачом, крепко держали руки и ноги подвергавшегося наказанию. Еще один палач задрал ему рубашку до самой шеи так, что вся спина его от шеи до пояса оказалась оголенной. Два палача с кизилевыми палками в руках заняли места по обеим сторонам осужденного.

Войсковой оркестр заиграл на флейтах и сурнаях мотив «яккарез». Под эту музыку палачи, державшие в руках палки, начали бить арестанта по голой спине. Подобно кузнецам, работающим в паре и ударяющим молотами по наковальне, они по очереди колотили арестованного: когда с его спины поднималась одна палка, на ее место опускалась другая. [301]

Арестованный закричал. Но музыка заглушала крики. Зрители лишь видели, что, когда палка поднималась, на ней висели клочья кожи, а из раны во все стороны брызгала кровь.

После семидесяти пяти палочных ударов по знаку кушбеги избиение прекратилось и палач, державший арестанта на спине, сбросил его, израненного, на землю. Узник лежал, как труп, у ног миршаба и палачей. Два палача потащили его за ноги внутрь цитадели.

-Теперь его бросят в «обхону», — сказал пожилой человек, занявший место около нас.

Подошла очередь наказания трех других арестованных. Их так же избили, как первого, и потащили в «обхону».

После этого начались упражнения солдат.

* * *

Начальник велел трубачу дать сигнал. Низшие командиры повторили приказание своим отрядам. Слова их команд мы не поняли. Говорили, что они дают команду по-русски. Но знавшие русский язык утверждали, что «язык команды этих командиров ничего общего не имеет с русским языком».

Каковы бы ни были слова команды, но солдаты делали под нее различные движения. Мимо нас прошел в ногу отряд в восемь человек. Командир сзади дал протяжную команду:

-Наме-исти!

Отряд, услышав эту команду, зашагал быстрее. Командир, рассвирепев, бегом пустился вдогонку и остановил отряд, при этом он каждому солдату отвесил по пощечине:

-Пусть будет проклят ваш отец, целый год учу вас, а вы не можете запомнить! — потом опять так же протяжно, но уже тише он добавил:

-Когда я говорю «намести», вы должны остановиться!

Один из зрителей сказал другому:

-Очевидно, что русские слова имеют противоположное таджикским словам значение, ведь если у нас говорят «намеисти», то это [302] значит «продолжай идти». (Впоследствии я узнал, что эта команда по-русски будет «на месте»).

После упражнений небольших отрядов трубач по указанию командира протрубил общую команду. Низшие командиры согласно этой команде все вместе закричали своим отрядам:

— Лапле-чу! (вместо «на плечо»).

Солдаты вскинули ружья на плечо и по другой команде стали па четыре в ряд. Музыка заиграла марш, и эмирская пехота направилась в сторону плаца, находившегося за городом. Во второй части романа «Дохунда», в главе «Еврей-водонос», я описал порядок проведения военных занятий эмирскими начальниками.

* * *

Когда солдаты ушли, продавцы съестного, стоявшие вместе со> зрителями на улице, выходившей на Регистан, выбежали на площадь; у одних в руках были подносы и тазы с похлебкой из бараньих голов и ножек, у других — подносы с сальником и колбасой, некоторые тащили котлы и переносные очаги с углями, на которых жарилась яичница.

Отталкивая друг друга, все они спешили вперед, стремясь занять удобное место.

В это время в воротах цитадели появились участники церемонии «открытия дверей,» с разрешения его величества возвращавшиеся домой. Лишь только они показались, как конюхи, толкаясь и споря, стараясь опередить один другого, погнали лошадей к мосту. Участники церемонии тоже побежали вперед, и каждый старался вскочить на свою лошадь раньше другого, чтобы первым выехать с Регистана. Это должно было свидетельствовать об их «военной доблести».

Теперь уже никто не слушал окрика церемониймейстера: «Соблюдайте порядок!».

Придворные хлестали нагайками по головам своих соперников, стараясь оставить их позади себя, гнали вперед лошадей. Во время этой свалки лошади наскакивали на торговцев снедью, опрокидывали их подносы и тазы, и вся еда оказывалась на земле. Торговцы [303] бранили и проклинали придворных, поднимали с земли запылившуюся снедь, обтирали рукавами и, снова положив на подносы, предлагали покупателям.

Пока придворные разъезжались, вся площадь наполнилась торговцами снедью с их тазами, мисками, подносами и печами. В этот момент Регистан был похож не на главную часть города перед царским дворцом, а на площадь с харчевнями на файзабадском гулянье.

Не успели еще торговцы съестным успокоиться и по-настоящему приступить к торговле, как со стороны бассейна появились водоносы цитадели. Каждый из них, нагрузив на широкое деревянное седло два бурдюка, гнал разгоряченных ослов вперед. Возбужденные животные, подобно участникам церемонии «открытия дверей», старались опередить друг друга, кусались и лягались и с ревом мчались вперед. Они опрокидывали все на своем пути и еще больше увеличивали тот ущерб, который нанесли торговцам снедью лошади придворных.

Особенно привлек мое внимание один продавец бараньих голов и ножек. Какой-то покупатель подошел и сел на корточки возле торговца, как вдруг погоняемый водоносом осел опрокинул поднос с товаром. Проклиная водоноса, торговец правой рукой крепко уцепился за подол покупателя, чтобы тот не ушел, а левой стал собирать упавшие в пыль бараньи ножки и, очищая их о край подноса, предлагал покупателю. Он ругал водоноса и одновременно уверял всех, что его бараньи ножки «самые вкусные».

* * *

Мы ушли с Регистана.

— Сегодня казнь не состоялась, — сказал мне Пирак. — Идем, я покажу тебе место казни. Если захочешь, можешь сам как-нибудь пойти и посмотреть.

Я согласился. Миновав небольшую площадь, примыкавшую к Регистану, где на земле или в своих лавчонках из циновок сидели торговцы фруктами, мы подошли к ее северо-западному углу. Там была грязная канава, куда стекали дождевые воды и талый снег с [304] Регистана и окрестных улиц. Когда канава наполнялась, тамошние жители разбрасывали из нее вонючую грязь по сторонам. В тот день канаву как раз вычистили, и невозможно было вынести смрад, исходивший от застоявшейся в канаве грязи, эту вонь нельзя было даже сравнить с тем зловонием, которое мы ощущали возле медресе Мир-Араб.

Как объяснил Пирак, людей казнили на краю этой канавы и кровь казненных тоже стекала в нее. Стоя с краю канавы, Пирак показал мне на постройку в возвышенной части цитадели, застекленное окно которой было обращено в сторону Регистана.

Сидя по утрам в этом помещении, которое называют «комнатой приветствий», эмир принимает придворных и через окно смотрит на Регистан, где происходят военные упражнения и казни.

Вокруг канавы, несколько поодаль от нее, прямо на земле сидели торговцы веревками и предлагали свой товар прохожим; напротив канавы, у стены мечети Боло-хауз, также был ряд лавчонок, в которых торговали веревками. Пирак, показав мне на них, сказал:

— Один неудачливый поэт попытался выразить в стихах это сочетание места казни людей и веревочного базара. Он писал так:

Унес мое сердце кумир, продающий веревки.
Друзья, отныне с базаром веревок навеки я связан
.

В Бухаре под «веревочным базаром» иносказательно понимали место казни.

(пер. А. Розенфельд)
Текст воспроизведен по изданию: Садриддин Айни. Воспоминания. АН СССР. М.-Л. 1960

© текст - Розенфельд А. 1960
© сетевая версия - Strori. 2013
© OCR - Парунин А. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© АН СССР. 1960