ИВАНОВ Д. Л.

ТУРКЕСТАНСКОЕ ЖИТЬЕ

(Наброски степняка)

III.

НА БОЙКОМ МЕСТЕ 1.

(Продолжение).

Часов около одиннадцати утра через площадь цитадели двигалась гурьба офицеров. Вдали показалась еще офицерская фигура. Она остановилась и махнула им рукой: куда, мол, идете? Ей показали через площадь и кивнули пригласительно головами. Фигура ответила утвердительным кивком, и после этой коротенькой пантомимы каждый направился своей дорогой. Офицерство перешло через площадь, кто-то из них махнул небрежно рукой на фронт часового у церкви; немного далее почти все раскланялись с тремя купцами в «рядах» из четырех лавок и, пройдя мимо неуклюжего здания клуба, рядом с которым был квадратный пруд, ясно указывавший, что здесь прежде стояла мечеть, они свернули направо. Перед ними был длинный низенький дом из жженого кирпича, на коньке которого кирпичная надпись гласила: «гостиница ухара», из чего всякий мог заключить, что хотя слово это и несообразно, но надлежало понимать, что здание, в которое теперь входила компания, воздвигнуто в честь столицы бухарского ханства.

Гостиница состояла из трех комнат: буфета, биллиардной направо и столовой налево. Но последняя отличалась такой сыростью и духотой, что все обыкновенно сбирались около биллиарда, где с утра до ночи щелкались шары и носились в воздухе кии и машинки.

На биллиарде играло двое офицеров. Кругом стояло несколько наблюдателей.

— Ну, так и есть, Робинзон уже тут и играет! сказал [311] кто-то из вошедших, тоном постоянного посетителя, подходя к одному из игравших.

— Т..тут и и..играю! громко, сильно заикаясь, ответил тот, к кому была обращена речь, и вытянулся во весь рост. Это был очень высокий молодой человек, худощавый, брюнет с мускулистым лицом, напоминавшим что-то грузинское или венгерское. При своем огромном росте он был неуклюж, сутуловат и одет чрезвычайно небрежно. Из широкой армячной рубахи торчали голые огромные руки. На груди пришита георгиевская ленточка с солдатским крестом, который был спрятан в особый для него пришитый кармашек. Желтые, с шитыми цветами, широчайшие чембары навыпуск и огромные сапоги, от которых резко пахло ворванью свежепромазанного товара, довершали его костюм. Брюнет взглянул сверху озабоченно-добродушно на стоявшего перед ним знакомого, передернул неловко костлявыми плечами и так тиснул своей лапой протянутую ему руку, что тот присел.

— Руку переломите! крикнул он, — эка лапища-то...

— Ручка наст..тоящая, улыбнулся глазами длинный и показал растопыренную огромную мозолистую руку. — Ну, ч..что? спросил он машинально и покосился через плечо на своего партнера, делавшего шара.

— Как это вас угораздило сюда-то поспеть раньше всех?

— А вот З..заинька п..пришел, п..пойдем, говорит, играть, я и п..пошел, ответил тот, особенно по долгу задерживая слова во время прицела, и блестящим ударом положил «царского» в угол. — А не хотите ли курить? вдруг спросил он, доставая из необъятного кармана своих чембар коробку с целой сотней папирос, передал ее, не глядя на знакомого, и опять припал к биллиарду.

— А у Козикова, господа, деньги есть! — коробка с папиросами в кармане и кисет в отставке... Эта примета верная: если Козиков встретит вас где-нибудь, на улице, в доме, где бы то ни было, и первое что сделает, подаст вам коробку, знайте, что деньги есть!

— Вот и в...врете! добродушно улыбнулся в ответ Козиков и еще сделал шара:—ахча джок (денег нет)...

— Где же они?

— Фю!...

— А, значит тамаша 2 была? [312]

— Да, т..тамашишка...

— Как же, была! вставил кто-то из офицеров: — я был у него; большая тамаша: две корзины из-под белья вишен, корзина урюку, пять сотен яиц всмятку, вино, фейерверк на пруде, и в заключение разрушение Помпеи — полбутылки пороха было взорвано под водой. Эффект!

— Ну, это ты в..врешь, глубокомысленно возразил Козиков: — во-первых, корзины были не из-под белья — в них всего только по полпуду входит, а во-вторых, были и сардинишки, была и колбасишка, и все прочее. Последнее слово он выговаривал особенно быстро, как одно «и все прочее».

— Да, но я не обратил на них внимания: кому же придет в голову, что на необитаемом острове у Робинзона есть сардинишки. Я, главное, был занят плодами земными и взрывами...

— Черт его в..возьми! шутя кипятился Козиков и подошел к говорившему: — ты что? надо мной смеяться вздумал? и он растопырил пальцы.

— Нет, я хвалю... Постой-ка, постой, что-то кожей пахнет. Так и есть: сапоги новые. Покажи!

— Убирайся...

— Постой, покажи сапоги!

— Уб..бирайся!..

— Да ну же! пристал глупо знакомец.

— От...д...дую! брякнул сердито Козиков и, подняв в воздух свой ужасный кулак, двинул им в такт угрозе по борту биллиарда. Пристававший стушевался.

— Вы которую партию играете? подошел кто-то к Козикову: — вторую? Козиков кивнул выразительно головой.

Между тем, публика вела переговоры о закуске:

— Доринский, угости-ка, брат, пирожками!

— Ну, уж это дудки! Я сам смотрю, как бы меня угостили...

— Ведь это просто свинство: никогда не угостит.

— Пустяки, он должен угощать, поддерживает еще кто-то — подковать его!

— Да давай я т..тебя угощу! вслушался Козиков в разговоры.

— А, отлично. Человек! рюмку водки и пирожков Козикову! [313]

Около буфета тоже совещания: — пойдем, выпьем! — Пойдем. Выпили. — Запиши за ним, говорит один буфетчику. — Это как? Нет, не за мной, а за ним. — Ну, ну, полно, полно! За ним, за ним...

В гостиницу прибывают новые партии и отдельные посетители. В биллиардной идет хохот и спор между играющими в алягер. Около буфета увеличивается партия закусывающих.

— А, Ликсандрыч, мое почтение! слышатся приветствия со всех сторон вновь вошедшему офицеру: — идите, Ликсандрыч, водку пить!

— Здравствуйте, здравствуйте, мягким, ласковым голосом отвечает Ликсандрыч и приветливо пожимает протянутые руки. — Ну, как вы? Водочки? что же-с, выпить можно, не грех... И он пододвигается к стойке.

Ликсандрыч был человек недюжинный. Взглянув на него раз, его не забудешь, не смешаешь с другими. Сколочен он — позавидуешь: сильно, массивно, только как-то нескладно. И плечи, и грудь, и шея—все богатырское, точно у хорошего кузнеца, но вместе с тем в нем чего-то недоставало, казалось, будто негде было развернуться этой силе, словно связанная, спутанная, пригнутая смотрела она в этой здоровенной фигуре. Широкое, скуластое, с крупными топорными чертами и с толстым носом лицо тоже как будто приготовлялось для кузнеца. В толстых бровях, в переносице, в всклокоченной бороде, в складках около глаз, во всем этом лице смотрел тот русский широкий, могучий характер который или тяжеловесно, неповоротливо смотрит вокруг, или уж развернется так, что весь объявится, весь вздрогнет разом, целиком выльется наружу. Но и в лице было опять что-то неловкое, какое-то стеснение, точно надтреснутое что.

— Кто такой этот Ликсандрыч? спросил кто-то из новых у своего знакомого.

— Э, батюшка, это преинтереснейшая личность. Даровитая, глубокая натура, самородный талант, прекрасный офицер и товарищ, а гибнет, зря гибнет.... Под судом он, да и плохо кажется— разжалуют...

— За что-же!

— Кляузное, глупое дело... Говоривший понизил голос и сказал несколько слов на ухо знакомому. — Но история в том, что дело тянется уже года 1,5 и он все время сидел. Ну, и того — свернулся... А какой талант, душа — редко найти такую истинно русскую душу! Вы бы только послушали, как он Любима Торцова [314] читает. Садовский ему руку протянул бы!... Что это там такое? вдруг обернулся он к окну, где собралась целая куча офицеров, — А! лошадь смотрят. Этот жеребец самим эмиром прислан в подарок. Пойдемте посмотрим.

Под окном на улице маленький вертлявый уралец держал в поводу буланого высокого, оседланного жеребца и, сняв с головы шапку, объяснял что-то офицерам.

— Он тогда вовсе даже от рук отбился, сколь не маялись с ним — не подпущает и шабаш. Кусается, бьет, даже до страсти. С того генерал его барину и подарил.

— Знаю, знаю. Ну, как же ротмистр-то с ним сделался?

— А так, что даже он их совсем был жизни решил. Ну, они тогда изволили это меня, значит, к себе позвать: на, говорят, тебе, Шишка, его — я, значит, Ягунов, по фамилии, а они меня Шишкой зовут — ежели выездишь, то награду получишь, не выездишь, себе возьми, продай за что угодно...

— Ну, как же ты его?...

— Всего было, ваше бл-дие: думал, что головы решусь, однако моя взяла. Как сел я на его, подхватил он меня нес, и даже куда только ему хотелось. Бьет, беда совсем, скачет — уж я и сам не знаю где, а я только одно норовлю, как бы его больней нагайкой урезать. Ну, тоже не понравилось видно: с двух раз отстал бить. А там, дольше да больше — совсем в мои руки попал...

— Молодец, братец! И теперь он совершенно смирный?

— Он-то? что хочу, то и сделаю! и казачишка одним прыжком очутился на седле, подобрал поводья, поднял нагайку и скомкал в клубок огромного жеребца. Потом вдруг отдал повод и в три прыжка уже был на краю противоположного пруда. Еще момент, и буланый рухнул вниз с отвесного берега; полетели брызги, казачонка повернул назад, остановился на средине с брошенными поводьями, и подняв руки кверху, стал бунтовать сапогами воду, едва не закрывавшую спину жеребцу. Опять поднялась нагайка и на берег среди целой тучи выбрызнувшей воды вылетала лошадь и завертелась, заметалась под рукой хваставшего казачонки.

— Это как вам угодно, весь откинувшись назад и держась только на поводе, кричал мокрый наездник: хоть на ем, например, хоть под брюхо пролезу!

— Фу, черт возьми! И это та лошадь, к которой нельзя было ни подойти, ни сесть! дивилась публика и совершенно не обращала [315] внимания на то, как два солдата почтительно пробирались мимо, приложив руки к козырьку и боязливо поглядывая на потешавшего офицеров жеребца. Это был Голов с приятелем; они шли в госпиталь, стоявший рядом с гостиницей.

— Что же, господа, слышалось тем временем в буфете — вечером к невесте, что ли?

— Да, конечно, к ней!

Пройдя из ворот госпиталя длинным коридором, Голов и его спутник вошли на большой четырехугольный двор, весь вымощенный квадратным кирпичом. Кругом двора тянулось здание госпиталя. Направо, сквозь высокие легкие арочные ворота, виднелся другой двор, такой же мощенный и обнесенный кругом колоннадой. Год тому назад, на этой галерей, на камне вместо трона, восседал великий владетель ханства. Весь двор был набит разноцветными халатниками, войсками в белых чалмах и красных куртках; все тут дрожало, чаяло, бегало, суетилось и не смело взглянуть направо, где были высокие комнаты повелителя. Здесь сосредотачивались все силы, хранились богатства, жила рабская лесть, вилась могучая сплетня, придворная интрига, цвела восточная роскошь. Тут на этом дворе решалась судьба людей, возвеличивались и безмолвно гибли головы тех, о которых судила одна всесильная голова...

Теперь все изменилось. Цветные халаты и золото заменились серыми халатами и белыми рубашками; роскошь — однообразными ровно расставленными койками; вместо робко проходящих туземцев, двор прорезывает смелая неуклюжая походка служителей или шлепающие туфли больного. Одно осталось: здесь, как и прежде, решалась судьба людей, как и прежде царствовала монотонность...

В госпитале уже кончился обед и царствовало самое скучное время. Утром — все-таки занятия. Метут и прибирают сторожа, шлепают больные и занимаются своей уборкой: умываются, чешут волосы, тщательно повязывают белые платки на шее, кто пьет чай, кто молоко. Разносят хлебы. Пройдет новый дежурный по госпиталю, пробежит быстрой и смелой походкой жидок-фельдшер с щегольски зачесанным хохлом. Потом самое хорошее время — обход доктора: все как-то светлее становятся, бодрее, в глазах теплится надежда, что-то доверчивое подымается в груди, когда двигается медик по палате. «Что скажет? будет ли сегодня смотреть, как тогда? Что-нибудь новое пропишет»... «Молока попрошу, чаю.»… «Поскорее с этой первой легкой порции долой»... «Буду [316] на выписку проситься», мелькают разные желания в и головах больных и все начинают готовиться к осмотру, слабые — сдергивая с себя пониже одеяла, более крепкие — становясь, перед своей койкой. Но обошел доктор — уж и дух упал. Совсем не то вышло: не обратили внимания на то, в чем больной полагал самую суть, не прописали ничего нового, промолчал, оставил на первой, велел еще два дня погодить...

Наконец-то несут лекарства, бинты, пластыри. Есть уж охота; скоро ли обедать? Поскорей бы... А пообедал и делать нечего: спать — и ночь не знаешь, куда деть, после обеда ни за что не заснешь... Начинается тоска. Время тянется отвратительно долго...

— Довольны ли пищей? спрашивает как-то неловко, неохотно, скучно-официально дежурный унтер и долго не получает ответа.

— Довольны... едва, наконец, отвечает кто-то вполголоса, и в тоне слышится: отвяжись, чего пристал!

И опять та же общая, не выводная болезнь: скучно, как в тюрьме. Так же стонет трудный больной... Праздный, незанятый человек ищет хоть в мелочах развлечься, вслушивается во всякие звуки, всматривается в самые ненужные подробности. Маленькое, маленькое пятнышко застылого сала осталось на столе, и кусочком ничтожной бумажки долго вытирает его досужая рука; посмотрит больной на грязную бумажку и идет в угол бросить. Вынимается из под подушки узелок с чаем, полбулкой и сахаром, все переложится снова, тщательно завяжется; перевяжется еще раз платок на шее, оправится одеяло, выровняется кружка со склянкой на столе... И опять тоже. Опять тоска, опять тот же стон...

— Сторож, а сто-рож! глухо, слабо кричит больной из под одеяла.

— Нету его, тебе чего? спрашивает кто-то.

— Сторожа бы мне...

— Вот ведь эти сторожа: прошел доктор и нету его, замечает кто-то.

— От этих сторожей только грех один. Народ все дряный согнать. Хорошего солдата из роты не пошлют...

Вдруг, как-то непривычно для больного уха, застучали шаги: так не ходит ни сторож, ни фельдшер. И все головы, могущие подняться, поднимаются, а более слабый открывает свободное ухо и прислушивается.

— Вот он тута. — Где? вон он! — А я был спутался; здравствуй! слышатся голоса пришедших навестить земляка [317] солдатиков. — Ну что, как дела? осведомляются гости и оглядываются кругом.

— Да, говорит, скоро не выпустит. Теперь, боль эта во мне прошла, только что силы вот настолечко нету. Но утром полегче... А не дают ничего: никакого лекарства, ничего — только вон питье кислое. Скоро ли в роту-то, больно уж тоска тут.

— А ты лежи больше. Ешь чего? Я вот принес тебе.

— Спасибо. Да и есть не охота... Ну что, как у вас в роте-то?

— Да что в роте, нет ничего. Как было, так и есть. Одни порядки — с работы да на работу... Теперь ротный у себя еще стройку затеял. На себя даже совершенно невозможно. Который мастеровой, он сделал что надо, и. прав. А ты как угодно. Кабы, ночью, опять же не дозволяют, а в вечер много ли наработаешь?

— Где работает?

— У купца Филина, на заводе. Да и то просись кажный раз, у федфебеля.

Застонал больной и забормотал что-то.

— Трудный?...

— Должно кончится сегодня... жить не будет, покосился отвечавший: не жилец он.

На пороге сидит кучка более, уже оправившихся больных и ведут разговоры.

— Вот тогда, в это же самое время, тут осада была. Я в госпитале лежал, рассказывал один: всех сюда, перевели, я вот там на дворе и, лежал... И беда тогда времена были! Вот трудно досталось. Уж больных-то половина разбежалась. Возьмет ружье, да и пойдет на стену. А доктор тогда был у нас, придет-это к нам: «ребятушки, пожалуйста, кто только может, идите! Я вас прошу. У кого только силы есть...» И раненых этих тут навалили — страсть! Уж тут не разбирали: где-нибудь, где-нибудь, только бы место было. А через пули так и летят, так и летят, да чикаются. Двоих раненых вот тут на дворе другой раз ранило. А потом, того труднее стадо. Все сюда перебираться стали и, Боже мой, не разберешь: тут и парк, и кули с провиантом, и лошади тут же, и народ; потом жидов пригнали с бабами, с ребятишками; как есть столпотворенье! А нам уж до того пришло, одни сухари остались, да крупа. А вода в прудах вшивая-развшивая, а взять негде... Так бывало и валяешься на полу на кошме, подползешь это на коленках к кувшину, помочишь голову, напьешься, да опять и свалишься. Ей-Богу! Потому [318] сторожей нету, все на стену ушли... Рассказчик зевнул протяжно и перекрестил рот. — Да еще ладно, который ползать-то мог... А то так у нас в сакле слабый лежал, загоралось у него внутри-то, а встать не может. Так меня видно уж Господь надоумил, пополз я голову мочить, а он глаза и открыл. Чего-то шевелит губами, а голосу нету; а сам уж посинел весь. Так меня словно толкнул кто: я ему воды и дал попить. Попил он, посмотрел так на меня и вздохнул. Потом уж он мне и сказал, как на поправку пошло: ты, говорит, меня от смерти спас. Как говорит, дал ты мне воды, то и полегчело...

Где-то вдали, в углу между двумя койками, собралось четверо, и по тихой палате мерно, монотонно, как сама больница, раздается сказка: «Сейчас подошел он, например, как бы сказать, к двери, отворил он эту самую дверь, а там находятся великолепнейшие, драгоценные разные каменья, жемчуги и даже на несколько тысяч, разные-разные богатства»...

Опять застонал больной и заметался.

— Кликнуть бы сторожа что ли, с какой-то боязнью проговорили больные. Вон поди к нему, чего он там... указали они пришедшему сторожу.

— Чего? пущай лежит. Ничего он, ответил сторож, зевнул и лениво почесался, как человек, которому хочется только спать и больше ничего.

— Труден он больно, не помер бы...

— Так я-то что? нешто он станет — я к нему подойду? Уж помереть, так и без меня помрет.

— Да уж лучше бы кончился-то, все равно не жилец он — четвертый день так-то мучается... «ну, позвал он своих слуг и говорит: верные вы мои слуги, как служили вы мне»...

— Замолк он что-то, с боязнью и сердцем в голосе выговорил кто-то из лежавших недалеко от трудно-больного, — ты бы сходил — фершела позвал...

— Чего его звать-то? фершел-от не Бог. Помрет, так тут не фершела надо, а доктора звать — без него убрать нельзя, спокойно объяснил сторож, и подошел к больному. Привычным глазом оценил он в чем дело, и так же спокойно, не торопясь, сложил ему руки на груди, закрыл глаза и задернул голову одеялом.

Кончились беспокоящие всех, навевавшие тоску стоны. Но с их концом стало еще беспокойнее, еще более неловко всем и, как будто боясь нарушить эти минуты наступившего успокоения [319] страдальца, все замолкли, притихли и старались не встречаться друг с другом взглядами. Закутался с головой под одеяло лежавший больной, засовался ни с того ни с сего другой под подушку, полез третий пить, звякнул кружкой и испугался этого звука. Только несколько минут спустя осилил себя рассказчик на пороге, и с усилием, рассеянно, продолжал свои повествования:

— Так-то мучились, мучились, а потом пришло приказанье: чтобы ворота заваливать и вокруг госпиталя сакли ломать — думали, что не сдержаться возле стен, так запереться хотели здесь уж вот, в самом дворце... А потом еще слух прошел, что ежели что, при крайнем случае, то чтобы всем взорваться тута...

В дверях остановился доктор. Больные торопливо поднялись с порога и дали место. Через десять секунд доктор вышел назад и вскоре четверо заспанных сторожей явились с носилками, открыли одеяло, закоченелый труп переложен на носилки, и, закрытый простыней, был вынесен из палаты, за ним его тюфяк, — и только голая койка осталась свидетельствовать, что здесь чего-то не хватает....

_________________________________

В виду вторых крепостных ворот, на перекрестке нескольких дорог стоит «русский базарчик». Прозвали его так потому, что он появился исключительно благодаря приходу русских. Еще в первый же месяц занятия города, когда войска стояли временным лагерем в садах, около них вырос этот базарчик и вытянулся вдоль дороги. Перешли русские в цитадель, передвинулся за ними и их спутник, уже более твердо разместившись около ворот. Базарчик весь состоял из легких, наскоро состроенных балаганов из камыша, плетенок, чиевых щитов и навесов. Только очень немногие устроили себе глиняные помещения или приспособили старые сакли. Русские брали здесь для себя мясо, овощи, плоды. Но главными его посетителями, конечно, были солдаты и потому большинство лавок отвечало именно солдатским требованиям. Торговцы здесь были не случайный народ, а уже знакомый и с потребностями, и с нравами солдата. Почти все они или пришли сюда с войсками, или приехали вскоре из пунктов, уже принадлежавших русским. Это были все ловкие, расторопные, предприимчивые люди, считавшие себя в большем родстве с русскими, чем с туземным населением нового города. Они почти все умели говорить кое-как по-русски, старались дружить с солдатами и вообще хлопотали о том, чтобы, опираясь на русских, получить возможно [320] большие выгоды для своей торговли. Это были уже цивилизованные люди: они умели курить папиросы, сидеть прочно на стуле около стола, пить смело водку, не хватались за всякую русскую вещь с наивным любопытством, напоминающим дикаря, не клянчили без толку «силяу», и, здороваясь, подавали; только одну руку. В их! лавочках, битком набитых товаром, солдат мог найти все, начиная с неизменного вездесущего изюма и плодов, и кончая пуговицами, зеркальцами, чаем, басончиками, кокардами и папиросами. Около этих опытных людей поселилось несколько новичков-туземцев, главным образом с съестными заведениями — чайными и пирожными.

При входе на этот базарчик толклось несколько солдат в нерешительности — идти туда, или нейти. Каждый из них шел своей дорогой, по своим делам и очутился тут сам не знает как, — так, зря, потому же, почему и офицер как-то невольно, без всякой надобности попадал в гостиницу «Бухару». Русский базарчик был рядом с цитаделью, на бойком перекрестке, там всегда толкался народ — как же не завернуть...

— Гриша, пойдешь что ли чай пить? спрашивает один таким тоном, как будто он сам не знает — идти, или нет: пойдешь, мол, что ли? А?

— Денег у меня нету чаи-то распивать, отвечает безучастно Гриша.

— Да уж я зову, не твоя забота — тебя угощать не заставят...

— Коли угощаешь, так чего нейти. Ай у тебя денег много?

— Да уж сколь есть — все наше. Ты иди, знай, чай-от пить.

— Коли много, так ты чего с чаем-то лезешь?

— Ах, братец! Так, я думаю же, я понимаю не меньше твоего. Зовут тебя и иди...

Они вошли в середину. Всюду солдатские фигуры, с оружием и без оружия, занятые и незанятые. Подолгу торгуются служивые, по десять раз берясь за вещь, показывая ее торговцу и снова клада на место. Аккуратно завязывается в цветные затасканные платки купленное, до ягодки собирается, с чашки весов, изюм в снятое кепи. Многие, как знакомые, сидят у торговцев и ведут разговоры, сообщают новости. То и дело окликают друг друга купцы и посетители: то Джамбайка, Митька безухий, — то Вбрнув, Ииван, а то просто капрал. Но более всего торчит белых рубах с синими или красными погонами в тех лавочках, где на первом плане светятся толстыми боками двухведерные самовары, с нескончаемой [321] струей черного дыма, и отливают целые ряды блестящих медных и луженых кувшинчиков, расставленных на глиняных приступочках. В одну из таких лавок вошли приятели. Там сидела небольшая кучка солдат.

— Здравствуйте, чай да сахар, скромно раскланялись пришедшие, и сели недалеко.

— Благодарим, оглянулись на них те и замолчали. Ну?... что замолчал? сказал один из их партии: говори, ничего... Пошел ты к лешему! прибавил он, заметив, что другой мигнул ему на пришедших: да это свои солдаты, нешто я их не знаю. Один Горев....

— Это чего? обернулся один из пришедших, принимаясь за чай.

— Да вот он сомневается например... вас не знает...

— Зачем же сомневаться? В нас не сомневайтесь. Нас вон Егоров очень даже знает.

— Да я не к тому. А что может быть, говорю, чужие пришедши... А мне что, Бог с вами. Я к слову сказал, что которые если незнакомые, так зачем же я буду говорить. Здесь базар....

— Нет, этого у нас нет, чтобы что передавать. Говори что угодно. Нас, брат, вон он знает не первый год, да и Веревкин тоже знает....

— Они солдаты известные, кабы их мы не знали.

— Всякие и из солдат тоже есть...

— Это очень просто, это вы верно объясняете. Тоже на какого нарвешься и на солдата-то; другой этого только и ловить... Мало-ли чего тоже в разговоре бывает. Сейчас вы, например, что сказали — это доказывать? За глаза-то мало-ли что... за глаза кого не ругают?... Ну а мы этим не занимаемся — передавать... Про нас хоть кого угодно спроси...

— Нет, за ними этого обычая не слыхать, я их обоих знаю: и Горева знаю, и другого — тоже ихней же роты... Все замолчали, только слышны всхлипыванья пьющих чай, да короткие: что не пьешь? Пей еще!...

— А коли этим заниматься — что доказывать, попал опять на ту же мысль Горев, так это последнее дело. Это уж солдату совсем жить нельзя будет.

— Нет, е м у-то хорошо... е м у это очень ладно. Сейчас я вам пример скажу. У нас Филицатина знаешь? Чем он до каптенармуса дослужился? все этим же...  [322]

— Ты чего про штраф-от говорил?

— Что, — записали и шабаш — из него уж, брат, не выскочишь! А я так понимаю, что лучше же, я на часах готов с двумя ружьями отстоять как угодно, чтобы этого не было. Конечно, я знаю, что не за воровство, не за мошенство — все же не охота, чтобы замарка в штрафном была. А теперь чуть что — сейчас в журнал.

— Нет, у нас, благодарить Бога, ротный Шаров — лучше не найти, кажется. Уж, что я вот этих ротных прошел, ну супротив его далеко. Как он, например, с солдатом — все тихо, честно, благородно до крайности. Во всем, во всем даже... Теперь вот я с ним год служу — худого слова не слыхал. Так ежели уж рассердится, выругает тебя и в сторону... Ей Богу, правда. Откровенный господин. Если, говорит, что ты сделал — приди ко мне, повинись, одним словом, как было. Я накажу, ну чтобы это неизвестно было. А коли, говорит, ты меня срамить стал, попался где — черт с тобой и я от тебя прочь, заступаться не стану. Да. Ежели, что набуянишь, набезобразишь, или что пропил — иди к нему: простит. Свое наказанье наложит и простит. Приведет в роту — «слушайте, ребята, знаете вы того солдата?» — Знаем, ваше бл-ие. — «Хороший он солдат?» — Ничего, мол, за ним дурного такого не замечали, ваше бл-ие. — «Согласны вы, ребята, с ним служить — берите на поруки. Коли берете — то я его прощу, ну что вы должны его беречь, — я с вас взыскивать буду». — Как же, мол, ваше бл-ие, его беречь? Пускай живет, мы ему обиды делать не будем, а что за него ответ нам держать — разве ему в душу-то влезешь. — «Проси, говорит, товарищей, чтобы они оправили тебя...» Который ежели совестливый солдат, он этого не забудет... Ну лодырю у него очень плохо — и-и, Боже мой!...

— Это ты про Шарова? вмешался в разговор Горев.

— Да.

— Добреющий господин. Я у него два года в роте был. У него насчет пищи очень прекрасно. И посейчас нигде такой пищи нет, как в стрелковой роте. Соберет бывало роту — как, говорит, ребята, лучше сделать? Я, говорит, экономии этой вовсе не желаю. Были бы живы да здоровы, а деньги копить зря некуда.

— Супротив нашей роты нигде такой пищи нет... И бравый этот Шаров... Ну у него и солдат смотри — не плошай, так-то ли начнет подтягивать... И у него этого нет, чтобы на солдат неудовольствие было. У него — хоть похвалили, хоть не похвалили — он все свое: «молодцы ребята, спасибо за службу». Так-то раз на [323] батальонном учении у нас ошибка вышла, соврали. Уж пушил, пушил нас батальонный... Кончил ученье, собрал офицеров, давай пушить. Разнес как не надо лучше. Наш только стоит, да руку у козырька держит. Пошли домой, едет майор: всех похвалил, а нам хоть бы словечко молвил. Проехал, а наш к нам. «В этой, говорит, ошибке не вы виноваты, это моя вина — а вам за ваши старанья ребята спасибо». Мы и зареви... Батальонный оглянулся, только головой покачал.

— Ничего не сказал?

— Ничего. Только вот так обернулся, да головой покачал. Да он не слыхал, что такое. Уж ему потом доложили. Погонял он тогда нашего Шарова за это то же...

_________________________________

Вечером, как было условлено, стали собираться к невесте. В узеньких кривых переулочках за слободкой, то и дело проходили офицеры, направлявшиеся к одному дому, то подвое, то потрое.

Одну из таких пар нагнали двое верховых.

— А! Откуда? Спросили пение.

— Да катались. А вы туда? К ней?

— Туда. Да ведь и вы не мимо же?

— Конечно. Куда же еще...

Они подъехали к большим затворенным воротам, пропустили пеших вперед, нагнулись к самым лошадиным шеям и въехали на двор в калитку. Слева их встретило приветливое тихое ржанье, и в полуотворенную дверь конюшни высунулась красивая серая морда лошади. К приехавшим выскочили солдат с сартом и взяли лошадей.

— Водить не нужно, только привяжи покрепче! крикнул один из гостей и отворил дверь в дом. Они вошли в низенькую длинную комнату, которая служила связующим звеном налево — залы, направо — кабинета и внутренних комнат, шедших под прямым углом к дому, выходившему на двор. Как в первой комнате, так и в остальных, все ковры, ковры и ковры. В особенности в зале: высокая просторная комната вся сплошь покрыта коврами. Стены, ниши, атаманы, складные табуреты, ноль, подоконники — всюду ковры. Мягко, темно, нежно, неслышно звуков, — так и тянет поваляться. Всюду очень красиво прибиты и расставлены туземные щиты, шашки, шлем, кольчуга, кувшинчики, китайский фарфор и другие безделушки. В дверях, на самом пороге, развалился огромный косматый черный пес, с добродушной солидной [324] мордой. Через него, как козочка, перепрыгнула тоненькими стройными ножками девочка лет семи, с белокурой милой головкой, одетая в красный бешмет и 6еленькое платьице.

— Тра-та:та-а... распевал, что-то звонкий детский голосок. Ах! Вдруг вскрикнула она и забилась, запищала, вырываясь из объятий офицера, которого она раньше не заметила.

— Здравствуйте, невеста! целовал ее поймавший.

— Пустите! Гашин! Я вам не невеста! Ваша невеста в саду сидит, к ней идите! и пущенная на волю, она бросилась в дверь, выходившую в сад. На самом пороге она остановилась и взглянула хорошенькими живыми серыми глазками на того, кто ее поймал. — Биби ваша невеста! крикнула она, залилась самым веселым смехом и пропала.

Там, куда убежала белокурая головка, сквозь дверь виднелась большая ровная площадка, усыпанная чистым, мелким песком. Над площадкой, на высоких столбах, была устроена редкая решетка. Со всех сторон из земли тянулись кверху толстые, сплетенные и узловатые стволы виноградной лозы, и дойдя до решетки, всю сплошь ее заплели своими широкими, лапчатыми листьями, образовав густой зеленый навес. То там, то тут снизу этой лиственной крыши висели неспелые грозди винограда, болтались отпрыски молодых листьев, как будто ловя что-то в воздухе своими длинными, спирально закрученными на концах усами. Кругом цветы, несколько молодых вновь насаженных деревьев. С одной стороны виноградный навес завешан большой белой занавеской, шитой цветными шелками. Под виноградником живые, непринужденные группы людей. Почти все в белом. На низенькой скамеечке сидела молодая женщина; кругом нее стояли, сидели на табуретах и на земле мужчины в кителях. В стороне валялся коврик с раскиданными на нем детскими игрушками; на столе брошена работа. С площадки несся веселый, шумный, безалаберный говор. С ним сплеталась тоненькая песенка й звонкий смех только что убежавшей девочки. Слышалось, как чикали на заборе воробьи... Гашин и его спутник не пошли сразу за девочкой, а остановились и молча смотрели в дверь. Глаз невольно перебегал с предмета на предмет, ухо само ловило все звуки и почему-то обоим офицерам одинаково подумалось: «воробьи и :те, подлецы, тоже чирикают». Они взглянули друг на друга, кажется угадали, о чем каждый из них думал, и улыбнулись.  [325]

— Хорошо, батяйка... сказал один, едва кивнув головой в сторону двери.

— Черт их возьми! со смаком ответил другой и оба подумали: «а разве у меня не может быть так же хорошо»? Но этого они не сказали друг другу и вышли под виноградник.

Все обернулись в их сторону. И так, все эти повороченные головы, все эти взгляды, углы губ, позы, и взял одним приемом глаз вошедших; так вся эта трупа и вырезалась сразу, как отлитая, а в средине ее белое, мелкими коричневыми точками платье, черная бархатка на шее, повороченная бантом на левую сторону, русые взбитые кудерьки на лбу и большие впалые глаза.

— Мое почтение, Глафира Николавна, сдержанным голосом произнес шедший впереди спутник Гашина, старательно упорно глядя прямо в глаза барыне. «Вы понимаете из моего взгляда, что бы я мог сказать вам», хотел он выразить глазами и получил в ответ дружеское крепкое пожатие руки.

— Вовсе не так следует, решил про себя Гашин: честь имею кланяться, Глафира Николавна! Как ваше здоровье? проговорил он вслух и едва удержался, чтобы не добавить: фу, глупость какая, совершенно то же вышло, что и у него!

— Благодарю вас, ответили ему с таким же дружеским пожатием руки, и только что он хотел сказать еще что-то, как улыбающееся глаза Глафиры Николаевны взглянули ему через плечо. Он невольно посторонился.

— Здравствуйте, матушка барышня! Ручку пожалуйте, раздалось у него за спиной, и бравый, седоусый капитан наклонился над ее рукой и показал всем свою уже сильно поседевшую лысину. — А я вам глупостей привез, прибавил он, передавая ей какую-то коробку.

— Здравствуйте, милый дедуня! ласково улыбнулась барышня. За глупости — мерси.

«Вот как бы следовало», объяснил себе Гашин и вспомнил, что и у него в заднем кармане тоже припасены такие же глупости.

«Дедуня» оживил компанию и занял совершенно барыню, оставив другим вставлять свои словечки более или менее кстати, и более или менее некстати. Прибыло еще несколько личностей и каждый, подходя здороваться к Глафире Николаевне, что-то желал выразить словами, но почему-то не выражал, а говорил пустую фразу и предоставлял объяснять остальное своим глазам. Что видела в этих сменявшихся парах глаз Глафира Николаевна, понимала ли [326] она хоть что-нибудь, — Бог ее ведает, но раскланивавшимся господам казалось как нельзя более ясным, что она не только понимала этоn немой разговор, но даже сочувствовала ему и вполне соглашалась.

— А где же хозяйка? оглянулся кругом дедуня.

— Мама сейчас придет, ответил ему тоненький голосок явившейся белокурой девочки.

— А, Любушка, здравствуй! Барышня! Невеста! встретили ее со всех сторон.

— Я вам не невеста! Ваша невеста вон идет! показала девочка своим тоненьким пальчиком в сторону и засмеялась: Биби ваша невеста! Вот она!

На площадку вышла высокая, крепкая старуха-персиянка, в белой, длинной рубахе, полосатом бешмете и с запутанной в три платка головой. Она ходила ровно, как-то неслышно и вместе с тем прочно, бодро становилась на ногу. Все лицо у нее было исчерчено множеством мелких, мелких морщинок, но морщинки не только не портили лица, а даже красили его. Казалось, что она всегда была такая, до того правильны и строги были все черты в ее открытом бодром лице. Ни одного потерянного зуба, ни одного покосившегося угла. Большие черные выразительные глаза придавали ей столько достоинства и вместе столько спокойного, старческого добродушия, что сразу располагали в ее пользу. Старуха была нянька. Она ровным взглядом окинула всю компанию, так же ровно улыбнулась, слегка поклонилась и прошла дальше.

— Биби, биби! постой, уцепилась ей за руку Любочка: ты Гашина невеста! Старуха остановилась, что-то невозмутимо пробормотала своими толстыми губами, взглянула на девочку, улыбнулась едва заметно и пошла дальше.

— Гашина невеста! Гашина невеста! Начинал уже пересаливать избалованный ребенок.

— А моя невеста кто? спросил ее кто-то.

— Ваша?.. вот! и она ткнула пальцем в Глафиру Николаевну.

— А ты чья? смеялась компания.

— Чья? Ничья!.. и Любочка, припрыгивая с ноги на ногу, двинулась к двери. — Дедушкина! зазвенела она уже в дверях и нехорошо, избалованно засмеялась козленком.

— А, Глафира Николавна! так вот кто ваш жених! гремели между тем голоса, радуясь случаю: теперь знаем! А!! Гашину показалось, точно легонькая краска вспыхнула на щеках у барышни. [327]

— Зачем же вы краснеете? краснеете-то зачем?! подхватил и вслух рассказал кто-то про ту же вспышку.

— Да ну вас, пристали! отбивалась Глафира Николаевна. — Еще бы не покраснеть: все уставились и кричат глупости... Она закрыла щеки руками, поднялась и пошла к двери, все ускоряя шаги.

— Куда же вы, Глафира Николавна? крикнул ей чей-то голос в след. Она быстро оглянулась, улыбнулась всем лицом, прихватила чуть спереди платье и вдруг бросилась бежать в комнаты.

— A-а! загремело за ней, и двое вперегонку бросились догонять, столкнулись в дверях, поборолись несколько секунд и расстались: один пропал за дверью, а другой, отдуваясь, вернулся назад.

— Что же вы?

— Ну вот, пускай его...

— Что это у вас тут такое, господа? раздался слабый, мягкий женский голос, и среди гостей явилась маленькая худощавая барыня, с распущенными богатыми черными волосами, с темными кругами у глаз и с мелкой улыбочкой на тонких губах. На ней был такой же красный бешмет, как и на девочке, белый черными полосками капот из местного канауса, маленькая шитая шелками тюбетейка на голове, коралловые бусы на шее и туземный большие коралловые же серьги в ушах. Это была хозяйка.

— Да вот Любочка рассказала тайну Глафиры Николавны — кто ее жених, а барышня и сконфузилась.

— Кто же это?

— Да вот сей счастливец, выдвинули вперед высокого молодого человека перед хозяйкой.

— Дмитрий Василич? Хозяйка долгим опытным взглядом посмотрела на молодого человека: — не верю, прибавила она. На него надежда плохая! Губы ее как-то двусмысленно улыбнулись.

— Ну, а на меня посмотрите, Марья Даниловна: у меня в глазах никакой облыжности нет, сдвинул с места жениха другой: — как оцените? Утешьте! и он протянул руки под благословение.

— Вы... лучше... На вас можно больше положиться.

— Ура! Вот так я! прикажите ручку поцеловать, и сейчас же иду объясняться...

— Господа? покуда пойдемте в комнаты, тут чай приготовят, пригласила хозяйка и гурьба ввалилась за ней в дом.

В комнатах к гостям присоединился и хозяин — тучный, но легкий, подвижный майор, с лицом херувима в старости и рыжими курчавыми волосами. Он был весельчак, любил быть [328] душой общества, казаться хлебосолом, пел прокаленным брюшным тенором, вечно острил и братался с молодежью, сыпал кучу любезностей, но, отвернувшись, не мог удержаться от милой сплетни. У него почти не переводились гости в доме в продолжение целого дня. С приездом к нему гостить на полгода Глафиры Николаевны, старой хорошей знакомой его жены, дом херувима-майора сделался просто проходящей казармой, и за обеденный стол меньше 10-15 человек не садилось.

Сегодня, как и обыкновенно, народу было много, и все разбились на кучки. Около хозяйки образовался очень оживленный кружок. Тут болтали не стесняясь, смеялись, говорили и слушали двусмыслицы, сватали, хихикали. Хозяин отобрал себе также порядочную долю гостей и с претензией на остряка рассказывал анекдоты, «гнул лубки» и вообще держал себя по-товарищески. Любочка также составила центр, болтала без умолку, шалила, дурачилась, била тех, кто хотел ее поцеловать, и пищала резким неприятным криком. Несколько человек столкнулись своим кружком, что-то говорили в полголоса и изредка косились на одну нишу. Там сидела Глафира Николаевна — или, как ее обыкновенно называли за глаза, Фирочка — рядом с тем офицером, который поборол другого в дверях.

Во всех концах говорили громко, смеялись. В комнатах стоял тот общественный шум, который бывает обыкновенно в больших компаниях, где каждый отвоевывает себе угол, слушателя, собеседника и не обращает внимания на других. Тоже было и здесь. Все видимо были очень заняты. Но стоило хорошенько приглядеться к этим занятым разговорами лицам, и у всех нашлась бы одна общая черта: они точно торопились куда, точно ждали, что их сейчас позовут, что вот зазвонить второй звонок и нужно будет садиться в вагон. Каждый говорил, шутил, слушал. Но каждый как-то невзначай, ненамеренно взглядывал куда-нибудь в сторону, поводил без всякой цели глазами, и скользящим боковым усилием ловил то, что происходило в нише. И странно, там ровно ничего не происходило: там сидела Фирочка и говорила вполголоса со своим соседом. За шумом и за людьми ни слова не было слышно, что они говорили; в темной полуосвещенной нише почти ничего нельзя было разглядеть боковым взглядом, а между тем всякому казалось, что он и слышит, и видит. Даже в другой комнате думалось об этом, и когда [329] кто-то вышел в залу за папиросой, и вернулсяv с ним тотчас же произошел тихий разговор:

— Что там

— Да все с Рязанским сидит

— Об чем говорит?

— Кто их разберет, не слыхать...

Фирочка попросила своего собеседника принести ей воды . Рязанский только что поднялся и не сделал еще ни одного шага; а уже все заметили это и оглянулись. «Наконец»», мелькнуло у всех; «сейчас пойду»…

— О чем говорили? поймали на дороге Рязанского

— Да ничего особенного, так себе... после... Постойте! и он вырвался исполнять просьбу барыни.

Двое резвых кавалеров предупредили остальных, и только что Рязанский дошел до двери, как они уже стояли, перед Фирочкой.

— Что это вы, Глафира Николавна, ушли от компании? Нам завидно.

— А садитесь, так и не будет завидно, ответила та.

— Я! — Нет, я! вышло коротенькое препирательство у кавалеров, и более быстрый и смелый занял порожнее место.

— А я-то?

— Ну, так не на колени же вас мне посадить, ответила Фирочка: — вы приходите потом.

Он отошел.

— Послушайте, Глафира Николавна, это вам грех: зачем вы себя прячете так, что до вас не доберешься? Вы такая хорошая барыня, с вами всегда так охотно говоришь...

— Постойте. Тоже самое я слышу почти от всех вас, как же мне угодить вам? Вы все, господа, тут, тоже хорошие люди, и не могу же я прогнать вас для другого...

— Отчего? Прогоните меня раз, и я никогда не подойду даже...

— Я не хочу вас гнать...

— Почему?

— Почему?.. Она замялась, взглянула замысловато-кокетливо на него и, увидав подходящего Рязанского с водой, протянула руку к стакану. — Мерси, кивнула она ему.

— Клопов, это что же такое — вы мое место заняли? Убирайтесь отсюда!.. Глафира Николавна, прогоните его, мы не докончили разговора, протестовал Рязанский. [330]

— Глафира Николавна, заступитесь! вставил ее сосед: — по крайней мере ответьте на мой последний вопрос: почему?

Фирочка еще раз мелко едва взглянула на него сбоку и обратилась к Рязанскому: — оставьте его, мы с вами докончим после, ласково упрашивала она. Дайте ему посидеть, и каким-то гладящим тоном докончила: — он хороший...

Рязанский уступил.

В нише, в которой помещалась Фирочка, могли только сидеть двое. Это был чрезвычайно уютный, мягкий ковровый уголочек с низеньким диванчиком. Фирочка сидела свободно, откинувшись в угол и вытянув на скамеечку ноги в хорошеньких туфлях. Это была девушка лет под тридцать, может быть даже и в тридцать, с худым продолговатым лицом, без красоты, но и без уродства, с нежной кожей, очень красивым лбом и бровями, с недурными губками, но с несколько подернутыми вниз углами рта, с немудрым, как-то искусственно-однообразно играющим взглядом, излишне длинным носом, худой шеей и некрасивым смехом. Но теперь все эти недостатки сглаживались полутоном ниши. На темном фоне персидского бархатного ковра мягко обрисовывалось матовое бледное лицо; глаза казались глубокими, в ямочках губ лежала тень и подымала углы рта. Тонкая правильная рука не без кокетства играла бархаткой. А там, из-под оборки платья торчит розовый бантик туфли на белом чулочке... И чем дольше из противоположного угла комнаты глядели в нишу глаза, чем пристальнее всматривались в тушевавшиеся мелочи, тем все нежнее и глубже становились линии, тем круглее и мягче казалось им плечо, заманчивее и полнее укладывались складки платья....

— А ведь Фирочка-то недурна! говорить кто-то в углу.

— В особенности теперь — она очень интересна.

— Т. е. я вам говорю, вы вглядитесь ей хорошенько в глаза: прелесть!

— Ну, растаяли! Не видали полтора года баб, так уж красавица стала, охлаждает их кто-то.

— Ах ты, неприступная скала! Сам-то влюблен по уши... А ты вот что: посмотри-ка, какая у ней щечка-то!..

И все смотрят, все вглядываются, критикуют и храбрятся, но все таки в душе сознаются, что Фирочка очень миленькая, и черт знает, что это такое делается с тобой, когда сидишь с ней рядом в нише... И все смотрят. Смотрит и тает «воробей» — маленький пухленький юноша с веселыми быстрыми глазками. [331] Ныряет как-то взглядом поджарый «двадцать одна верста», белокурый молодой человеке, замечательный своими тонкими ляжками и неутомимой безответностью в танцах, за что собственно и получил прозвание — сообразно количеству делаемых на одном вечере верст. Поглядывает масляными скоромными глазками «сесесе» — полулысый, полуразрушившийся господин, составивший себе известность тем, что на каждую речь, обращенную к нему, отвечал почему-то прежде всего «сесесе!». Смотрит и «дед» из под нависших полуседых бровей своими казачьими искрящимися глазами. Тупо, словно скоба вцепилась в косяк, уперся «графин с квасом» — неповоротливый, массивный, быкоподобный и не говорящий почти никогда ни слова гигант, и только толстые пальцы, все усеянные кольцами и перстнями, все сильнее и сильнее шевелятся у нижней пуговицы борта его черкасской натуры. Рядом краснеют и пьянеют «лошадиные щеки», впиваясь моментами в женский образ, втягиваются все глубже внутрь и потом вдруг всхлипывают и апатично отворачиваются. Каждый смотрит и знает, что не он один, а все смотрят, и что все знают, что он смотрит. Тут какое-то братство, товарищество. И ты смотри, и я буду смотреть — такое уж дело, что нельзя не смотреть.

— Господа, чай готов, пожалуйте наружу! оповестил хозяин и толпа двинулась вон. Под виноградником при свечах кажется было еще лучше, чем при дневном свете. Разговор сделался общим. Фирочка была хозяйка и, следовательно, достояние всех.

— Об чем говорили? подстроился ко второму кавалеру Фирочки товарищ и отвел его в сторону.

К концу третьего самовара хозяин вышел, чтобы распорядиться закуской. Перед ними являлись денщики, вестовые, персианка, сарт, с разными принадлежностями и он только поправлял, давал вид тому, что ставилось на столе. Только что он покончил свое занятие и доделывал последние штрихи по части соблазнительности расставленного, как денщик доложил ему, что пришли прапорщики Маслов и Владимиров.

— Ну, так что ж ты, дурак, ко мне-то пришел? Пошел зови скорее, ведь знаешь, что у меня нет докладов.

— Да они сами приказали. Я им говорил, что мол пожалуйте прямо в комнату, а они велели доложить.

— Тфу! урод... рассердился майор и, быстро подойдя к двери, сам отворил ее. Перед ним стояли два прапорщика.

— Что это вы, господа, с какими церемониями, у меня [332] попросту, я человек русский. Здравствуйте, пожимал он им руки и тащил в комнату: милости просим, очень рад; вы меня совсем забыли что-то, вас только что разве силком затащишь. Стыдно, стыдно. Ну как вы? амурничаете все поди, — у вас там хорошенькие дамочки завелись... Смотрите, берегитесь ротных! Идите, господа, в сад, там чай, большая компания, и даже можете поволочиться, Глафира Николавна там же. Я сию минуту! засыпал их совсем хозяин.

Юноши видимо ожидали совсем не такого приема, и захваченные врасплох, несколько растерялись: они молча давали жать свои руки, шли машинально куда их тянул хозяин, сконфуженно улыбались его балагурству и уже совсем было вышли в сад, как тут только что-то вспомнили и вернулись назад.

— Нам, Григорий Иваныч, нужно с вами поговорить, мы по делу... начал неловко Маслов и почему-то весь вспыхнул.

Майор, отдавшийся было снова своим последним штрихам, несколько удивленно поднял голову. «Я сейчас к вашим услугам, господа, сию минуту; простите, хозяйство. Все готов сделать, что только могу, от души рад служить. Да вы идите в сад чай пить, еще успеем о делах, — вы у меня редкие гости... Идите, идите, экой конфузливый народ».

— Очень благодарен, нам необходимо переговорить...

— Мы пили, несколько запоздал почему-то Владимиров и оборвал товарища. Оба неловко замолчали. — Дело у нас к вам есть, сурово поправился он.

— Сделайте одолжение, господа, пожалуйте ко мне в кабинет. Садитесь вот сюда, здесь лучше. Что же такое?

Маслов не сразу начал. Его вдруг смутило то чувство, которое бывало испытывалось им на экзаменах: что-то завертелось, замутилось внутри и спазматически стало подступать к горлу. Он сознавал, что не сладить с голосом и, сжавши крепко губы, судорожно сдержанно дышал носом. «Что же это такое, однако?» начинал он беситься — «ведь не трушу же я его...» Он сделал последнее усилие, чувствуя что на него пристально, вопросительно смотрят.

— Нам необходимо, заговорил он сильно сводя брови, выяснить... Он зачем-то обдернул китель и с трудом подавил перхоту: необходимо выяснить те отношения, которые устанавливаются по отношенью, — помимо служебных отношений... Он [333] начинал чувствовать, как уходили от него все тщательно заготовленные хорошие слова и как все более затемнялась мысль.

— Да вы, пожалуйста, не стесняйтесь, говорите прямо, сказал самым простым, добродушным тоном майор и погубил окончательно этой бесхитростной фразой Маслова. Тот заторопился:

— Необходимо выяснить отношения, устанавливающаяся с помощью... вдруг вся кровь бросилась ему в голову, он остановился. Что-то странное повисло у него против бровей и он сознавал только одно, что в голове нет ни одной мысли, и сколько он ни жал эту голову, оказывалось, что осталась только одна память слов, — но слова эти до того глупо лезли на язык, до того нелепо путались, что хотелось или подраться, или заплакать.

— Я не совсем хорошо понимаю вас, господа, начал тем же простым, непринужденным тоном хозяин, более обращаясь к Владимирову и как будто давая тем время оправиться его товарищу: если вы говорите об наших отношениях, то мне кажется странным это. Мои отношения ко всем вам, а к вам, господа, в особенности, как к молодым, прекрасным офицерам, были самые искренние и самые простые. Я всегда держал себя и буду держать со всеми вами как хороший знакомый, как товарищ даже, и мне горько было бы слышать, что меня не поняли...

— Фу, черт возьми, как ведь ровно, как красиво, непринужденно говорить, думал про себя Маслов, прислушиваясь только к кадансу речи, но не обращая внимания на ее содержание. Ведь вот именно таким тоном, с такой силой я и хотел говорить... и могу, мелькнуло у него, когда опять стали собираться в некоторый порядок его растерянные слова.

— Укажите, напомните, господа, мне, если я хоть маломальски грешен перед вами...

— А Сакова-то зачем под арест посадили? вдруг пригвоздил Владимиров и сам испугался даже того, что сбрякнул. Маслов побледнел весь и даже не взглянул на приятеля.

— Господа! позвольте мне быть с вами откровенным, говорить, как вашему хорошему знакомому. Собственно говоря, вопрос о Сакове, дело чисто служебное и оно касается меня, лишь как батальонного командира, и всякий другой на моем месте не позволил бы вмешиваться подчиненным в распоряжения начальника. Но из уважения к вам, господа, из дружбы, я скажу вам откровенно: господа, вы молоды, вы только еще вступаете в жизнь, не знаете ее. Поверьте моей опытности и последуйте моему совету: дружба [334] дружбой, а служба службой. Я понимаю, что Саков ваш товарищ, что вы с ним вместе воспитывались; но, господа, в службе есть только одно — служба. Тут нет ни Григория Иваныча, ни однокашника, а одни исполнения. Я говорю вам это от души, зная, что вы примите мои слова за слова правды. Полноте-ка! поднялся майор и положил по руке на плечи обоих прапорщиков. — А что касается вашего товарища, то я могу утешить ваше дружеское чувство: сейчас у меня был адъютант и я приказал его освободить... Бросьте это, господа, и пойдемте к барыням чай пить, прибавил он, пожимая им руки.

— Если мы решились заговорить с вами об этом, Григорий Иваныч, собрался, наконец, с силами Маслов, то только потому, что это произошло в нашей квартире, и мы как хозяева...

— Что такое в вашей квартире? Ровно ничего не понимаю. Что в вашей квартире?

— Да что будто Саков вас обругал, опять пригвоздил Вольдемарка, и взглянул, наконец, прямо на майора.

— Господа, ну как вам не стыдно, как не грех слушать, вероятно, и верить какой-нибудь сплетни и делать из этого историю? Я не обижаюсь на вас, кто из нас не был молод, но мне больно, что именно такой случай привел вас ко мне. И для того, чтобы нас более не смущали никакие кляузные разговоры, я просто отбираю у вас оружие и веду закусывать. Полноте, полноте, я и разговаривать не хочу; ну что делать, с кем не бывает... Идем, идем, бесстыдники — по поводу пес знает какой дряни, говорили целый час. Мы сколько песен бы в это время спели.... Милости просим — чего угодно, указал он на стол и крикнул в дверь: Алкающая публика, сбегайтесь к трапезе!

Ввалила публика и затерла двоих прапорщиков в общей куче.

_________________________________

Часами тремя раньше началась вечеринка в одном из домов слободки и к десяти часам уже была в самом разгаре. Вокруг стола сидели солдаты и бабы. Перед ними на столе стоял давно потухший самовар. В стаканах и чашках спитый до последней крайности чай. Бутылка водки, растрепанный пирог с рисом, яблоки и две туземные лепешки. Все гости более или менее «на взводе». У солдат расстегнуты ворота рубах и пот на лбу, и под глазами у баб сдвинутые на затылок платки, красные, лоснящиеся лица и сверкающие глаза. Одна хозяйка всех сдержаннее, хотя и у ней [335] глаза как-то ухарски прищурены, и особенно щегольски заткнут фартук. Больше всех пьян хозяин. Все говорят разом и в чем-то все усиленно убеждают друг друга.

— Федось, нет Федось... я даже слишком тебя убеждаю, что ты должна мне поверить... Ты мне поверь. Пришел я сюда — вот как есть: ни одежи, ни денег, одним словом... Я этого не знал, чтобы какие гулянки... Ей Богу! Ну теперь ты знаешь, как я себя имею... благодарю Бога!

— Кума! выпей! — бунтовал хозяин: с кумом выпей!... Кум я тебе?... ну, ты с кумом и выпей...

— Кто-же ты мне, как не кум?... Ну ладно, ладно, пей; а ты.

— Да будет тебе, вмешалась хозяйка: ишь уж зенки и то ничего не видят.

— Арина! Молчи!... Я знаю — молчи! Я что нибольше пью — все умнею... Так я говорю? Кума? Так я говорю?... Что я пью — ну разума у меня много...

— Ну еще бы да не так: умен, как поп Семен, слышит звон, да не знает, где он! засмеялась баба.

— Федось!... я, брат, вот как перед родной сестрой... я не скрываюсь: благодаррю я Бога, Господа моего Создателя — я себя берегу... Сколь есть моей службы, ну я этого не знаю за собой — поступков. Потому я сейчас выпил — я угодить желаю, а не то чтобы... Меня поручик Федоров стретил: пьян, говорит, такой-сякой? — Я сейчас: винват, говрю, ваше брдь! — и солдат взял форменно под козырек перед бабой — какъ вам угодно... Пошел спать, свинья! — Я сейчас повернул и пошел. Ей Богу!... только всего и сказал: пошел, говорит, свинья, спать — в казарму... Что я если выпью, все же я на свои, не украл. Про меня этого не скажут — ни вор я, ни мошенник...

— Что ты это! Кто ж против тебя это скажет! А что другой пьяный-то, он лучше тверезого. Теперь хоть нашу сестру взять — бабу. Что если я выпила, я с своими выпила, не в кабаке... Я с солдатами выпила, а все-же я к офицеру не пойду...

— Врешь! вдруг вскинулся хозяин: я не пьяница! и он забурлил. Кума хозяина, разухабистая, приземистая русская баба, с выпяченными круглыми щеками и задранным носом, подвинулась к нему ближе, уцепилась за шею и стала дергать, чтобы обратить на себя внимание:

— Стой-ка, а ты, кум! Давай песни петь!... С кумой; слышь-ка чего я говорю: песню давай споем... дергала она его при [336] каждом слове и подмигивала полупьяно-серьезно смотревшим на нее гостям.

— Песню? очнулся хозяин: споем песню...

Кума визгливым, не оправившимся еще голосом завела деревенскую старую родную песню. Хозяин хотел было что-то сказать, но, услышав пение, остановился с открытым ртом. Углы губ его понемногу стали расплываться, брови расправились, что-то скользнуло масляное по всему его лицу и вдруг, зажмурив глаза, и перекосив рот, он подхватил песню. Все замолчали на минуту. Другой бабий голос попал в унисон первому, еще врезался новый сильный визг, пристали мужские голоса — и песня сделалась общей.

Одна из баб вышла незаметно на двор, и скоро за ней солдат. Он остановился, попав сразу в темноту, сплюнул, прислушался и, услыхав легкий кашель в стороне, направился туда.

— Так стало быть мои слова, так ни к чему и останутся? слышался тихий мужской голос.

— Какие твои слова-то? Зря все болтаешь, — ответил ему грудной, женский.

— Вот ты это неправильно говоришь. Я стал быть уж тебе объяснял довольно ясно, чтобы ты приняла солдата.

— На что мне его? — вон у меня солдат-от свой хорош...

— Ах как ты странно говоришь: ты другого уважь, а что я, кажется — видела ты от меня уваженья... По крайней мере, я знал бы, что могу я себя приберечь и все, что, например и для тебя удовольствие сделать... Я одного желаю, что будет мне известно, что не на ветер, а душевно... Солдат придвинулся ближе к бабе.

— Ступай a-ты, еще услышат... Постой-ка ты, ну что пристала? перешла она в шепот и засмеялась фальшивым тоном, не то шутливым, не то радостным. Сильная рука обняла ее плечи. Грубая, корковая ладонь поймала ее не менее грубую руку и стала перебирать пальцами ее серебряное, гладкое обручальное кольцо и медный перстень.

— Поцелуй, что ли, скорее угадала она, чем расслышала шепот. Она взглянула в его сторону, обтерла концом головного платка губы и прижалась ка широкой, сдержанно-дышавшей груди...

В это время что-то стукнуло около двери избы. Оба мягко оттолкнули друг друга, и через десять секунд солдат уже шел смелыми шагами с противоположного конца двора к дверям и вошел в избу. Баба пришла позже. [337]

Там все еще пели. Бабы сидели рядом, прочно, прямо, опустивши загорелые с короткими пальцами руки на колени, с одним не переменяющимся выражением в лицах и усердно, не жалея грудей, выводили высочайшие металлические ноты. Солдаты в разных позах, сцепившись между собою, раскачивались и тянули песню разными голосами, все более и более надтреснутыми и срывающимися, смотря по тому, на сколько каждый был сам надломлен пирушкой. Один обнял бабу и, смотря ей в висок, звонил в самое ухо своим каленым голосом. Хозяин сидел за столом, опустивши срезанную голову на руки и только изредка вдруг пускал ревущую, несообразную ноту, взглядывал на свечку оловянными глазами и, треснувши кулаком по столу, опять бессильно тыкал носом.

Но песня не кончалась. Голоса врали, путали. Лица делали страшные усилия, уши трещали от этой песни. Но песня шла и шла, и не один голос не отставал, не мешал ей. Едва ли слышали ее сами певцы. Но в их простой душе, там, в поднявшейся груди, неслась и звучала другая песня: стройная, родная, ладная песня их родимых полей, их далекой русской родины. Рисовалась им и их невзрачная деревенька на косогоре, и луга, и речушка, и лес, косцы идут с поля... Далеко унеслись их немудрые, простецкие души в этой песне. Много чего-то хорошего шевелилось, подымалось с души, подступали к горлу слезы...

_________________________________

Поздно ночью выходила гурьба из ворот дома, где жила Фирочка. Ужин был сытный, вина в волю, разговоры несмолкаемые, Фирочка была в центре. И вся ватага, разбившись на кучки и двинувшись в разные углы цитадели, унесла с собой это оживление, говорила только о Фирочке.

— Что она с тобой говорила?

— А с тобой что? слышались и тут те же вопросы.

— Отчего вы не женитесь?

— Я? Не пойдет за меня, да и с голоду помрем. А то женился бы...

— А вы женились бы? Женитесь — она славная девушка...

— А интересно мне знать: кто на ней женится? рассуждали расходившиеся женихи об общей невесте.

Только одна пара одиночка шагала молча и торопливо свернула в первый переулок к слободке, чтобы поскорее уйти от компании. [338]

— Тфу! глупость какая, вот глупость-то! вдруг выругался Владимиров.

— Ах молчи пожалуйста, чуть не крикнул на него Маслов и сердито отвернулся. Как раз перед ним из-за забора неслась какая-то хоровая веселая песня. Из калиточки вышел солдат и прислонился к заборчику. Вслед за ним вышла женщина, также прислонилась рядом с солдатом и, взявшись ручка в ручку, они стали что-то тихо разговаривать.

Сзади донесся сдержанный шепот: «Женихи все»...

— Ну женихи... процедил сквозь зубы Маслов.

_________________________________

Был темный поздний вечер. Азиатский город давно уже спал. Ни одного живого существа на улицах — точно вымерли все; только далеко, в центре базара редко раздаются глухие удары в огромный караульный барабан, да где-то в садах ревнул залпом нисколько раз осел. В улицах темно, неприятно пустынно... Едут верховые шагом. Все ближе металлические удары подков о попадавшиеся на дороге камни; слышны голоса. Из-за поворота показался бумажный просаленный большой фонарь высоко от земли. Его вез казак, далеко вытянув в сторону руку, чтобы было виднее ехавшим за ним следом троим.

— Тут все ноги переломаешь по их улицам, выругался один.

— Кажется уж близко, — ответил другой и посмотрел направо; тут должна быть мечеть, да не видать.

— Сюда пожалуйте, ваше б-дие, сейчас приедем! крикнул казак.

Свернули в переулочек; какой-то огонек сверкнул впереди и тотчас же пропал. В промежуток между домами долетало несколько дробных, неясных ударов. Еще свернули и остановились перед высокими каменными воротами с башенками и разными украшениями. Казак закричал что-то не по-русски, выбежала белая фигура и отворила ворота. Они въехали на какой-то большой темный двор. Налево, за высокой стеной помещался сад; верхушки деревьев, высовывавшихся из-за стены, все были облиты светом. В воздухе ни малейшего дыхания, и каждый листочек, точно нарисованный, вырезывался на темном небе. В саду было шумно: крики, песня, бубны, сопелки, хохот, хлопанье в ладоши.

— Вон оно! Верховые поехали вдоль стены. Еще двое ворот встретилось приехавшим и, наконец, они остановились на [339] небольшом дворе, сплошь заставленном верховыми лошадьми, привязанными и под навесом, и вдоль стены, и просто к кольям среди двора.

Бросив поводья на руки встретивших их казаков и туземцев, гости торопливо двинулись к месту праздника, прошли маленькую калиточку, сделали несколько шагов и остановились: они не ожидали такой картины.

Большой четырехугольный пруд с кирпичной обкладкой занимал половину сада. Кругом него росли высокие деревья. Другая, меньшая половина, отделенная от пруда дорожкой, была чисто выметена и отдана празднику. Тут было расставлено несколько роскошных шелковых палаток с откинутыми дверями. Такая же палатка была и по ту сторону дорожки, на самом берегу пруда. Пол в палатках, около них и часть дорожки устланы коврами. На веревках, перекинутых с дерева на дерево, через пруд, через дорожку, с палатки на палатку висели разноцветные бумажные фонари.

Лениво, беззаботно валялись гости в палатках на мягких шелковых одеялах и круглых валиками подушках. Между палатками на паласах сидело множество туземцев. Тут шел «базм», т. е. пляска бачей.

Целая стена сидящих на коленях сартов занимала задний план этой картины. Это были музыканты, прислужники, любопытные. Высоко над головой подымались бубны, брюшными голосами вытягивались песни, неистово драли уши сопелки надувшихся что ни есть мочи кларнетистов, били в такт десятки рук и аакали голоса. Среди этого гама, ковров и лежащих людей мерно, плавно обходил свой небольшой круг «бача», пощелкивая пальцами сложенных вместе рук. Против, на крыше низенького длинного со множеством дверок здания сидели и стояли сотни туземцев, собравшихся туда посмотреть на «тамашу». На двух углах крыши пылали какие-то костры, точно смоляные бочки или зажженная нефть, и освещали все красным неровным пламенем:

Чем-то совершенно фантастическим, балетным казалась эта панорама. Толпа, свет, пестрота, масса звуков, тысячи контрастов и эффектных мелочей: оригинальные бронзовые лица туземцев и их пестрых халатов и белые кителя, голландские рубашки русских гостей; гурлящая непонятная восточная болтовня и французская речь; матовые огоньки фонарей и красное, пышащее пламя сальных костров; дикое завыванье музыкантов и мирные, неподвижные комочки белых уток на темном пруду — это и еще тысячи [340] подобных мелочей путались как-то вместе, заставляли перебегать глаза с одного предмета на другой, улыбаться и поражаться всем, как поражается ребенок, попавший вдруг в залитый тысячами огней зал с роскошной, пестрой елкой, множеством игрушек, людей, детей, музыкой, криком, разговорами.

Вдруг бубны зачастили, завизжали неестественно сопелки, захлопали громче руки; бача из плавного танца обходом перешел в какой-то вихрь, в круженье. Заревела толпа на крыше и над этим воем что-то рявкнуло густое, металлическое, совсем дикое — две саженные медные трубы подняли свои горла вверх. Еще сильнее закружился пестрый халат бачи, как-то припрыгнули бубны, и все слилось в один дикий радостный, иступленный вой...

Смолкли разом эти крики, и сквозь радостный ропот толпы ясно выступил русский барский, задушевный, неудержимый хохот.

— О! о-о! уже стонал голос: Ах черт его возьми — не могу! Какую он, рожу сделал... О! — уморил анафема!

Приехавшие подошли к палаткам; их встретил хозяин.

— Ну, князь, тамаша-а! Не ожидал! Вот-так тамаша! удивлялся один из них, подавая руку красивому, точно выточенному из кости мужчине, с черными маленькими усиками, черными блестящими глазами и сильным румянцем на скулах. Он был в щегольских ботфортах, синих брюках в обтяжку и расстегнутом кителе с чиновничьими погонами.

— Недурно? Нравится? — j’en suis tres aise, очень рад, — самодовольно улыбался хозяин, крепко пожимая гостям руки. Что мог — это все что возможно здесь, все силы востока... и он щегольски покрутил свои маленькие усики, и изящным движением расправил высокую, красивую грудь. — Оно немножечко воняет, этот роскошный восток, снова заговорил он, но что же делать? Nous sommes en pays sauvage... Зато простота! Да идите сюда, господа, в палатку, тут не дурно — в лежачку, да кстати посмотрите и на центр праздника... Я не угощаю вас, господа, — здесь всякий сам хозяин, пожалуйста.

Приехавшие поместились на полу между другими, развалясь на шелку и коврах, среди вина и льда, чая, сластей, различнейшего винограда, персиков, абрикосов и гранат. У выхода палатки на дорожку сидели четыре мальчика в непринужденных, несколько вялых позах.

Это вот наша reine da bal, стал рекомендовать хозяин: посмотрите, не правда ли, какая смазливенькая и [341] лукавенькая мордочка? C’est un fripon d’enfant! И он ущипнуть за подбородок крайнего мальчика, лет десяти, с чрезвычайно нежными, пухлыми, розовыми щечками, большими блестящими глазами и толстыми вздернутыми губками. — Это его товарищи. А тот большой, il n’est pas si gentil, но зато замечательный плясун; он удивительные фокусы выделывает. Мальчик, лет шестнадцати, семнадцати, о котором шла речь, понял, что говорили о нем, и улыбнулся.

— Да, отличный плясун, молодец, якши, поощрил его один из гостей: якши бача!

Якши бача, согласился и мальчик, как будто хваля не себя, а другого, и еще шире улыбнулся.

— А по моему, так самое лучшее во всей этой пляске, те музыканты, вон эти дураки с дудками. Я вспомнить не могу, какую он рожу состроил, когда дудел: щеки надул, просто лопнуть хочет... И говоривший снова засмеялся таким же барским смехом, который слышали уже приехавшие в конце пляски. — Ты! как тебя? музыкант! обратился он, глядя на сидевшего около палатки кларнетиста, и когда тот взглянул на него, он надул щеки и представил, как будто играет на дудке: ну-ка, поиграй! Как ты это?

Музыкант не понимал ничего и глядел на турю, глупо улыбаясь. Но соседи его догадались и стали толкать и объяснять, что туря желает, чтобы он играл. Музыкант, недоумевая, зачем он будет играть, взял дудку и приготовился.

— Не надо, не надо, я так это сказал... остановил его туря: у него щеки очень надуваются, серьезно стал объяснять он другому музыканту: вот это, щеки! И барин, для наглядности; надулся и вдруг сплющил ладонями щеки.

Сарт, к которому он обращался, заговорил что-то по-своему, также надул щеки и также сплюснул их.

— Ну да, да... поощрительно, как с немым, согласился говоривший.

— А что это, однако, у бачей нет ничего? Им нужно хоть конфет дать... где же конфеты? поднялся в это время с пола на колени высший одутловатый господину красный, как из бани, без бровей, со светло рыжими волосами и с самым ничтожным намеком на усы. Он выговаривал слова с нерусским, каким-то детским акцентом. Массивная фигура без кителя повернулась во все стороны над лежащим в палатке народом. — Душенька, [342] обратился он ласково к сосуду, передайте конфеты. Мерси. — Вы знаете восточные обычаи? отнесся он к кому-то и, взявши зубами конец конфеты: хотите, промычал он и потянулся к мальчику. Тот лукаво улыбнулся и протянул руку. Пареный господин отвел немного голову назад и опустил руку мальчика. Бача раскрыли рот и взял конфетку губами. Раздался поцелуй. Бача улыбнулся какой-то сонливой улыбкой, и сел на место лакомиться.

— Видели? торжественно спросил красный.

— Vous comprenez, объяснил хозяин, восточный этикет не позволяет целоваться просто, а, только передавая что-нибудь из губи в губы... c’est tres original et coquet, n’est ce pas?

— Жаль одно, что они ничего не понимают по-русски.

— А на счет этого мы вами поможем: M-r Bagot! крикнул князь, и к палатка подошел тонкий брюнет, скорее похожий на армянина, чем на еврея, в черном щегольском сюртуке и с претензией на изящность манер. Се monsieur veut dire quelque chose a ces petits, veuillez leur traduire. — Это мой переводчик, обратился он к гостям; пожалуйста, господа, обращайтесь к нему с чем вам угодно. Князь вышел встречать новых гостей и вскоре возвратился еще с двумя посетителями праздника. И эти с таким же любопытством оглядывали сад и группы, и хвалили хозяина.

— Ма foi, се n’est pas mal, точно дворец восточного владыки! И вы очень мило воспользовались всем этими... c’est bien arrange tout ca. Чего же еще здесь-то требовать?... Признаюсь, я не думал, чтобы это было так эффектно, осматриваясь кругом, говорили гости. — Одного только недостает тут, прибавили один.

— Чего же? спросил хозяин и сделался серьезен.

— Des femmes, chere prince. Знаете ли, как то и праздники не в праздник.

— Но ведь вы знаете, что на востоке женщина в обществе мужчин — c’est un fruit defendu, и здесь вы должны забыть о них. Перенеситесь уже совсем на восток, сказал, улыбаясь, хозяин: a la guerre comme a la guerre.

— Merci, je n’ai aucune envie de me faire бек... Нет, а на вашем месте, я в pendant ко всему этому, завел бы гарем, уж за одно...

— Если вы только не труните зло над мной, то я вам отвечу, что я сделал гораздо проще: on les amenera ici… pour la bonne bouche. [343]

— Eh bien, nous allons voir ce que c’est que votre harem... А умеют ли он плясать? А! я вам доложу, как они пляшут... Я видел одну — объеденье! C’etait une vraie odalisque.

Приехало еще двое важных, знакомых хозяину туземцев в огромных кисейных, снежной белизны чалмах и в богатейших халатах, и вскоре начался снова базм. Гости теперь разместились уже во всех трех палатках и бачи, обходя в танцах свои длинные круги, останавливались попеременно, то перед одной, то перед другой из них, чтобы всеми оказать внимание. Зрители, каждый по своему, относились к спектаклю. Одни смотрели просто с любопытством, как на оригинальную вещь; сторонник гарема снисходительно улыбался; господин с барским смехом опять весь был занят музыкантами; двое седобородых туземцев сидели неподвижно и только по выражению прищуренных, точно подернутых слезой глаз, которых они не сводили с мальчиков, можно было догадаться, нравится ли им пляска или нет; пареный как-то расплылся, остановился с несколько свешенной на бок головой и однообразной улыбкой, и легонько отбивал такт песни, похлопывая одной рукой по другой. Он очнулся из своего забытья только тогда, когда бача остановился перед самым его носом и, опустившись на колени, стал изгибаться всем корпусом, прищелкивая пальцами, как кастаньетами.

— А, хай! подделал красный туземное восклицание в этих случаях, прижал обе руки к груди, и оглянулся назад, чтобы посмотреть, видят ли его знание восточных тонкостей.

Базм, как обыкновенно при нескольких плясунах, тянулся страшно долго: каждый мальчик, выходя в круг, начинал проделывать то же, что и предыдущий, так же длинно, скучно обходил круги, так же заученно, однообразно, безучастно, неграциозно разводили руками, перегибался и проч. Со второго же плясуна уже начинала надоедать такая однообразная пряность, тем более, что неистовый оркестр драл уши немилосердно.

— Tout cela est bel et bien... но скучно, по моему, и утомительно, заметил кто-то из гостей, переставая смотреть и разваливаясь во весь рост на шелковом одеяле.

— Нет, не то, се n’est pas le diable; а смотря на этот праздник, я думаю о другом: кто же теперь выходят цивилизаторы-то? мы или они?

— Тот, кто умеет пользоваться теми благами, которые есть [344] под руками, ответил ему сосед. — Charite bien ordonnee commence par soi-meme... Да послушайте, a qui en voulez-vous ici? Как же здесь иначе жить? Ведь это с ума сойдешь, отупеешь…

— Так-с. Ну а что если бы ваших питерцев сюда, как вы думаете, что бы они про нас сказали?

— Они? похвалили бы и не уехали...

В эту минуту явился переводчик и что-то доложил князю в полголоса.

— Mais oui, ответил князь: qu’elles entrent. А после, как кончится базм, прикажите подавать плов.

Три женские фигуры в длинных шелковых рубахах и таких же шароварах, с множеством заплетенных длинных кос, и с насурьмленными веками, появились в сопровождении джигита и переводчика и медленно приближались к палаткам.

— А! вот он! Ну-ну, посмотрим, что это за штука beaute d’Orient, встретила их публика....

_________________________________

Настает казенный час, девять утра, и в цитадели начинается обычное движение. Проходят офицеры в канцелярии, в роты, в мастерские, в управления, в комиссии. Проезжают казаки сдержанной рысью с разносными книжками; забравшись на высокие седла и, привстав на стременах, неуклюже страдательно трясутся их нагнувшиеся вперед фигуры, одетые всегда грязно и вахлаком, не по-казачьи. Ведут арестанта под конвоем. Спешит юнкер, дежурный по госпиталю. Озабоченно юрко, но вместе с тем и важно проскальзывает чиновничья кокарда на малиновом околышке. Мерно, уверенно отбивают такт солдатские ноги нового караула. Вот они напылили на площади, прошел, взявши на плечо, мимо генеральского дома, спустился размашистыми шагом к воротами, дернули раза три горнист марши, и солдаты остановились перед гауптвахтой, на которой уже выстраивался старый караул. Летят двойные команды, проделываются взаимные почести, ефрейтора начинают разводить часовых, старшие унтера гремят ключами от арестантской, в окнах которой выглядывают из-за решеток полосатые лица, уцепившись руками за железные прутья. Все это проделывается ежедневно в одном и том же стиле и порядке, в одни и те же часы аккуратно. И так же аккуратно каждый день караульные офицеры, покончив церемонии и направляясь в караульный дом подписывать книги, всегда обернутся назад, взглянут вверх, улыбнутся и раскланяются. [345]

Перед самой гауптвахтой, на крутом косогоре, стоит угловой и первый от ворот дом. К воротам он выходит в два этажа, а на дворе и по улице верхний этаж прямо упирается в землю. Внизу этого двухэтажного угла темнеют несколько дверей туземных лавок с убогими навесами. Под ними торчат тюбетейки, халаты торговцев среди разной мелочи туземного товара. Все в пыли, грязно, засалено, навалено на полу. Никто не обращает внимания ни на эти лавки, ни на их торговцев, и все идущее и идущее мимо забрасывает их пылью. Разве редкий солдат или денщик остановится против них, требуя спешно одну свечку, или соли на копейку. Вверху ряд больших окон, белые занавески, какая-то реденькая зелень. На самом углу крошечный балкончик и в отворенных дверях беленькие платьица, русые головки с гладкой прической, наклоненные над «работой» и всегда очень приветливо кивающие в ответ на поклоны караульных.

Балкон на самом тракте: только что въедешь из города в цитадель, выберешься из крытых ворот, так в него и упрешься. Народ тут снует целый день и ни один туря не проедет мимо, чтобы не взглянуть пристально или на отворенную дверь балкона, или на прорезь опущенных во время жары занавесок, зная, что на его поклоны непременно кивнут дружески-просто знакомые головки.

Вечером с этого балкончика несется такой веселый смех, громкие спутанные разговоры, какой-то пропетый полукуплет, молодой задорный спор, столько видно в комнатах двигающихся, иногда пробегающих белых фигур, что караульный офицер невольно подолгу застаивается на своей глупой площадке и с завистью всматривается и вслушивается в эту путаную болтовню. «Там теперь чертовски весело, беззаботно, — а тут...» не хочется даже докончить фразы, до того досадно, задорно.

И в самом деле там было весело. Два молоденьких женских личика, приехавших сюда недавно с толстой маменькой, так мило радушно всегда встречали холостежь, так весело, непринужденно болтали что Бог на душу положит, что всякий чувствовал себя у них как у своих, не стеснялся и не мог стеснять других, и не замечал как пролетало время и наставала минута расходиться по домам.

Семья и молодое веселье, и караульный дом с его суточной канителью стояли, как контрасты, друг против друга. Караульная жизнь слишком несложна. В кордегардии сидят застегнутые и перетянутые портупеями солдаты, сидят и томятся. Скучно, [346] делать решительно нечего, сумки давят на живот, все должно быть чинно, служебно. Спать хочется, а нельзя, да и негде — скамейки и в новой колонии уже разгорожены перегородочками для одного человека. Только и есть всего развлеченья, что грамотник в книжку читает, да выйдешь вон — издали поглядеть на проезжих в воротах. А все же будь на службе всегда готов... Скучная служба. И ведутся тихие, вялые, пустые разговоры, вытаскиваются старые воспоминания, самые скучные анекдоты: все равно ведь время девать некуда...

— Давно ль сапоги-то справил? лениво обращается солдат к другому, только потому, что тот посмотрел себе на сапоги.

— Вот уж третий месяц, да подметок уж запросили.

— А франтовато сделаны-то. Кому отдавал, Микитину?

— Микитину... три кокана отдал.

— Уж видать его работу. Вот ловкий шить — он теперь все на господ больше работает.

.............................................................................................................................

Принесли в ведерках обед из роты, похлебали и еще сонливее стало в караульном доме.

— Нарядить двоих — арестантов вести к допросу! — Кто на третью смену? изредка только слышны отдельные голоса и солдаты, разминая кости, подымаются лениво и берутся за ружья.

Караульный офицер тоже томится, полулежа на просиженном диване с книгой в руке, и изредка нехотя отвечает на праздные вопросы томящегося Ивана Ивановича, задымившего всю комнату своими толстейшими рулетками. Скучно, деться некуда — разве наружу выйти? и караульный гремит лениво распущенной саблей, которую не хочется подхватить рукой. Поднялись с места солдаты. Вытянулся часовой у фронта. «И зачем они встают?» «Ну какого черта вытянулся как палка?» самые несправедливые, обидные мысли лезут в голову. «Сидите», хотел он сказать, но какая-то злая лень помешала шевельнуть языком.

— Ходи! лениво, устало приказал он часовому и, зевнув, сплющил себе лицо ладонями. Он стал ходить по площадке, посматривая на балкончик. Опять уходил в караульный дом, где по-прежнему дымил Иван Иваныч, лежа однообразно на своей койке, и опять выходил смотреть все в ту же сторону, как днем, так и вечером...

Вон и сегодня там компания. Слышно звенит посуда — [347] значит чай пьют. На балкончик вышло несколько белых фигур. Говорят:

— Темно, как славно...

— Сегодня, кажется, не раньше часу взойдет луна.

— Пойдемте гулять!

— Непременно... Конечно.

_________________________________

Барышни, как были дома, так и вышли, не покрыв ничем головы, не набросив ничего на плечи. Да и зачем? Только при этой простоте можно еще как-нибудь наслаждаться вечерней прохладой. Ночь темная, полная звезд, тихая, хорошая ночь... Несколько томно опершись на руки кавалеров, медленно стали подыматься они на небольшую горку к площади. Разговоры не выдумывать: в такие хорошие ночи молодость говорит сама, болтает безыскусственно, несколько туманно подчас, но понятно для нее самой... О чем говорит и сама не знает. Так, обо всем, о чем попало, ни о чем, — а хорошо, весело, приятно, незаметно ни дороги, ни времени. Идешь и говоришь. «Темно — так славно»...

Только что компания выбралась на площадь, как вдруг замолчала и подняла головы. Недалеко виднелись огни, шли шумные разговоры. На плоской крыше низенького дома была иллюминация. Две пестрые палатки стояли на двух концах крыши длинного домика, делавшей аршинный уступ. Между ними на протянутых веревках висели цветные фонари. В палатках и на крыше сидели, лежали и ходили белые кителя и армячные рубахи в офицерских погонах.

— Что это он вдруг раскутился? сказал кто-то из гулявших.

— Победу какую-то празднует, да кстати получил первое вино с своего завода, ответил кто-то.

— В самом деле? Зайти разве — у него, говорят, хорошее вино. Барышни, я скоро вернусь — вы на площади будете? Подождите меня, я сейчас. И говорившей подошел к гулявшей публике на крыше, откуда видимо заметили кучку остановившихся людей.

— Пойдемте к ветлам, оттуда лучше смотреть, предложила остальным барышня: близко это не так красиво. Они отошли.

— Кто это? наклонилась с крыши на улицу высокая фигура, разглядывая подошедшего офицера: Зарин? Заходите! крикнула она офицеру.

А у меня маленькая вечеринка — свой кружок, правим [348] поминки боевому делу 13-го августа — вы не были? обратился к Зарину хозяин, когда тот забрался на крышу.

— Нет, не был.

— Ну, все равно — вы поймете, так как тоже боевой офицер. Я ограничился своими, чтобы это было семейно: всякий из нас ценит... а мы как ни как — потрудились... Вина пожалуйста, наконец перешел он к тому, из-за чего собственно и лез на крышу Зарин. Да! вы не пробовали моего вина? я сейчас вас угощу. Хозяин взял рюмку и налил половину. — Попробуйте, это первые опыты. Да вы понемногу, иначе не разберете...

— Не дурно, ничего не понимая в этой полрюмке, ответил Зарин.

— Да-с, будущность, будущность... Это наша Индия-с: хлопок, виноградник, шелк... Вы не видали моего шелка? Я сейчас велю принести. Я тут большое дело затеваю. Да и как же, помилуйте! Природа богатейшая — нужны только старания. Мы должны доказать, что не для одной войны сюда пришли. Война дело случайное, — вот хоть бы дело 13-го августа. Вы не были?.. Горячее дело, — я могу вам наметить только главные пункты. Я всегда смотрел так: азиатская война, главным образом, требует от нас пехоты — они ее боятся; но нам нужна и кавалерия, но кавалерия не простая. Мне кажется, что самое лучшее войско было бы здесь — это драгуны... У меня существует даже мысль: если мне дадут здесь батальон, я на свои средства устроил бы отряд драгун. Вооружить полтораста человек винтовками Бердана — у меня уже сделаны сношения с фабрикантами; вы знаете эту систему?

— Знаю, но не видал ружья...

— У меня есть, я велю сейчас принести, — чрезвычайно простая и удобная система. Видите ли, все ее устройство основано на том. простом соображении...

— Михал Михалыч! позвал кто-то из гостей хозяина.

— Сейчас, я только вот докончу... И он принялся доканчивать.

Между тем, расставшаяся с Зариными компания уже успела сделать два конца и уселась по ту сторону площади на лавочке около церкви, почти против иллюминованного дома, и стала оттуда рассматривать двигавшиеся и освещенные фонарями фигуры на крыше.

— А ведь это он не дурно, в самом деле, затеял — гулянку на крыше, сказал кто-то на лавочке: совсем не дурно.  [349]

— Ну, уж — точно пожарные...

— Постойте, кажется поют.

На одном конце крыши, в собравшейся кучке людей, мерно махали в воздухе руки:

Stille! Stille!
Kein Gerausch gemacht
In der Nacht...

донеслись оттуда по ночному воздуху сильные, стройные голоса хора.

— Хорошо поют, прислушивалась публика, сдерживая разговоры. Постойте-ка, — это что? да там, кажется, уже два хора, обратил кто-то внимание всех на то, что на другом конце крыши тоже собирались люди. Господа, погодите...

Все замолкли и из-за первого густого хора с немецкой песней точно выплыл свежий задушевный тенор, заколыхался и поплыл по темной, покачиваясь на медленной зыби: «Как на том-то стружке» пел хороший голос и вдруг потонул в глубокой волне хора — «на снаряженном, удалых гребцов сорок два сидит!» — «Gate Nacht, gate Nacht», ударили отрывисто в ухо басовые ноты, когда замирали последние звуки русской песни. Но опять тот же чистый тенор выплыл на верх и опять стонала, замирала удалая душа того одного доброго молодца, который «призадумался, пригорюнился о белом лице, о ясных очах»...

На лавочке уже никто более не разговаривал. Всякий слушал и чувствовал, как все глубже и глубже захватывала его музыка, точно хотелось вместе с добрым молодцом и призадуматься, и пригорюниться. По мере того как шла песня, они замечали, как по одному переходят люди на крыши от первого хора ко второму, как тает правый и растет левый. Наконец, четверо оставшихся на право вдруг бросили свои «Stille» и разошлись. Левый хорь, теперь втрое сильнейший чем в начале один покатился, заставляя слушать всю площадь и то, как он плакал, и то, как не выдержала душа и запросила конца: «бросьте, бросьте меня в Волгу матушку — утопите в ней грусть тоску мою»... «Лучше в Волге быть утопимому, чем на свете жить нелюбимому!» замерла, наконец, песня в последних своих рыданиях...

— Эка песня-то хорошая! сказал кто-то через несколько секунд общего молчанья.

— Песня росейская-с. Этой песни и немец не выдержал, бросил свою, ответил сзади солдатский голос. Все обернулись и [350] увидали часового с ружьем, сделавшего лишних десять шагов от своей дорожки около церкви, под влиянием хорошего пения.

— Да, друг, песня росейская, поддакнул кто-то из офицеров, глядя в землю: росейская... Но солдат его уже не слыхал. Высказав вслух свою мысль, он вдруг струсил и тут только сообразил, что сделал две вольности сразу: отошел от дорожки и заговорил на часах. Он быстро осадил назад и удвоенным старанием принялся шагать под церковным окном.

— Однако, наш Зарин совсем там пропал. Должно быть очень понравилось новое-то вино...

— Да, вот он, здесь! Что это вы долго угощались?

— Да помилуйте, замучил совсем своими разговорами, а вина только и видел, что полрюмки, ответил явившийся Зарин.

Прежняя компания с барышнями поднялась с хохотом и двинулась на новую прогулку.

— Вон слышали, барышня, как в песне-то объясняли: лучше в Волге быть утопимому, чем на свете жить нелюбимому, начал один из спутников молоденьких барышень.

— А то еще есть: лучше в море утопиться, чем в коварную влюбиться — тоже жалостно, засмеялась мелко, весело сестра той, к которой были обращены слова, и, обогнав с своим кавалером первую пару, все более и более стала отделяться от других, уходя по направлении дальнего угла площади.

— Пойдемте вот так, вдоль стены — я никогда тут не ходила, предложила барышня, когда они дошли до конца площади.

Они пошли. На дороге было совершенно темно и пустынно. Как-то жутко становилось барышне. Разговоры не вязались. Вдруг впереди, около стены, что-то завозилось. Рука дамы дрогнула и она прижалась крепче к своему кавалеру.

— Что вы! останавливаясь невольно на секунду, сказал ей спутник, да это солдаты.

— А я ужасно испугалась, ответила барышня, когда им навстречу действительно прошел солдат. — Пойдемте назад, предложила она и покосилась на другую темную фигуру, которая осталась неподвижно около самой стены.

— Зачем же? мы так кругом и обойдем, и выйдем опять на площадь, а чтобы вам не было скучно, мы... Кавалер недоговорил: привычный глаз увидал что-то впереди и он вдруг повернули кругом. — Теперь пойдемте назад, прибавили он и зашагал так, что барышня едва поспевала за ним. [351]

Только что барышня с кавалером свернули на соседнюю улицу, ведущую на площадь и поравнялись с ротным двором, как опять она дрогнула и остановила своего спутника.

— Что это такое? послушайте, сказала она со страхом. Казалось из-за стены, против которой они стояли, явно слышались какие-то плачущие, рвущиеся крики :

— Да, что-то и тут происходит, проговорил офицер: что это за день нам сегодня выдался... Постойте, мы сейчас это узнаем, прибавил он, и они пошли к ротным воротам. Луна уже вышла и было светло. Около решетчатых затворенных ворот, ходил солдат медленно, спокойно, как только умеет это делать часовой.

— Часовой, что это за крик такой тут? спросил офицер.

— Чего изволите ваше бл-ие? вытянулась служба.

— Что это тут рядом, точно как женщина кричит... Опусти руку...

— Стало быть это Морин, окромя его некому. Солдат, ваше бл-ие, жену бьет, свою жену.

— За что-же он ее бьет?

— А кто их разберет? Нешто жену с мужем разберешь? — пьяный должно. Он у нас тут возле роты на дворике живет, как трезвой ничего, а как выпьет — то и бить...

— Да как же вы его не уймете, ведь он покою никому не дает, да и бабу бьет напрасно?

— Пробовали унимать, в карец сажали, ну жена обижается, просит. Конечно, что все же он ей муж... Опять ей от этого нисколько не легче, сажать его, потому, на ее же боках наказанье это будет.

— Да как-нибудь вы развели бы их в разные места, что ли, а то вон ведь как она кричит?

— Ежели больнее кричать станет, до дежурного дойдет, им этих беспорядков не дозволят, ваше бл-ие... Офицер пожал плечами и пара пошла к площади.

Полная, ясная луна заливала своим белыми светом всю площадь, кладя около каждого предмета черную, тяжелую тень. Как падали, прялись, опошлились разговоры о луне. До чего избилась эта несчастная тема, эта глупая луна... А между тем, эта же самая нелепая, белая рожа как на зло не перестает всегда и всюду одинаково действовать на людей своим однообразными светом, и как не ругают безответную луну, а все-таки не освободиться от какого-то [352] особенного, размягчающего, кроткого влияния ее ровных, тихих, ласково глядящих лучей, не уйти от них, не спрятаться. И около ветел, на перилах крошечного пестика, на самом потоке фантастически лепящегося во всякую черту лунного света, сидит много народа — и даны, и кавалеры вместе, без выбора мест, без претензий, не жеманясь. Сидят и тихо поют. Тут нет хора, поют все, у кого есть голос, поют как умеют, но за то все кладут в эту песню самую задушевную, теплую мелодию, такую же мягкую и ласкающую, как тот, свет, который расшевелил эти струны, как будто для того, чтобы доказать, что никогда не изобьется, не надоест, и не опошлится то, что составляет подкладку человеческой души...

Д. ИВАНОВ.


Комментарии

1. См. «Военный Сборник» 1874 года, №№ 10, 11 и 12 и 1875 года, №№ 1, 2 и 3.

2. Тамаша – слово широкое и означает всякую потеху, гулянку, праздник. Но русские заимствовали это слово исключительно для обозначения вечеринки.

Текст воспроизведен по изданию: Туркестанское житие. (Наброски степняка) // Военный сборник, № 4. 1875

© текст - Иванов Д. Л. 1875
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
©
OCR - Кудряшова С. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1875