ИВАНОВ Д. Л.

ТУРКЕСТАНСКОЕ ЖИТЬЕ

(Наброски степняка)

III.

НА БОЙКОМ МЕСТЕ 1.

Утро. Чуть брезжится. На темном глубоком небе неясно выступают контуры деревьев; из них высоко подымаются какие-то огромные постройки, точно древние развалины, остатки колоссальных стен, колонны. Все молчит—ни малейшего шума, ни одного звука. Но вот едва начинает белеть тонкая полоска на востоке. Какие-то звуки... невнятные, точно издалека принесенные порывом ветра... Скоро их можно разобрать яснее: высокие, длинные ноты, какой-то клик протяжный, полустон, полуплач. Это «муэдзин» выкрикивает свою утреннюю молитву, заменяющую наш благовест. Если бы можно было взобраться на минарет или на крышу мечети, где стоит теперь этот служитель аллаха, перед нами обрисовалась бы фигура в халате, в белой чалме, неподвижно стоящая лицом к востоку, зажав руками уши, и бесстрастным однообразным тоном вытягивающая горловым голосом великие слова пророка: «ля ильаха, ильалля, мохаммед расул алля»... 2. Но он невидим в этой полудремоте утра и лишь ухо только понимает, скольких усилий стоят этому провозвестнику утра его за душу тянущие звуки. К первому где-то в другом месте присоединился такой же голос; еще... еще... Тихо пробуждается город, заслышав эти обыденные клики. Правоверные торопливо, безмолвно бегут к мечетям и прудам.

А вот и другие звуки... Тоже протяжные, но иного рода: тихо, мягко несутся они в утреннем спокойном воздухе, прекрасно гармонируя с этими первыми, едва чувствуемыми проблесками дня, с [156] первым утренним ветерком, с первым чириканьем едва продравшей глаза птички. Осторожно будит песенка, боясь сразу грубо порвать сладкий сон на рассвете... «Утренняя заря» — один из самых лучших, самых удачных военных сигналов. «Вечерняя заря», будь она исполнена целым хором, со всей торжественностью и церемониями, никогда не произведет такого глубокого, стройного впечатления, как одиночная немудрая утренняя песенка горна...

Караульный офицер, вероятно разбуженный зарей, вышел вскоре с гауптвахты около ворот цитадели, взобрался на верх воротной башенки и, закурив папиросу, стал молча смотреть на город. Солнце недолго медлило за горизонтом и выкатило как-то разом, вдруг обдало все своими искрящимися молодыми лучами, а через четверть часа уже бойко, по денному освещало все, бывшее теперь перед глазами вышедшего офицера.

Чисто среднеазиатский роскошный город раскинулся амфитеатром перед цитаделью, обогнув ее крутым полукольцом.

Четырехугольные домики, смазанные из однообразной серо-желтой глины, лепятся друг на друге, точно беспорядочно наваленные кубики, параллелепипеды; точно карточный городок без крыш. Кое-где виднеется между ними такая же небольшая мечеть, с миниатюрным куполом, сквозит множество навесов, подпертых тонкими деревянными колонками. Все это путается между собою, переплетается зря, перемешивается с зеленью отдельных древесных групп, садов, целых рощ разнообразных деревьев. Мягкую зелень тутовых дерев, с широкими раскидистыми шапками, прорезывает свежая резкая полоска светлых листьев чинара (платана); рядом темные-темные, и точно тщательно обстриженные садовником, огромные яйцеобразные кроны кайрагача (вяза); кучка бледной, однообразной ивы. Всюду из этих густо скученных садов, оцепивших город огромным сплошным шарфом, высоко выносятся стройные пирамидальные тополи, переливающиеся серебром нижней стороны своих подвижных листьев.

Перед самыми воротами цитадели стоят громады, полуразрушенные остатки прежнего величия мусульманского Востока, несколько веков тому назад воздвигнутые здания, поражающие массивными фронтонами, куполами, минаретами, блестящими на солнце глазурованным цветным рисунком. Правее высится голубой луковичный купол; налево, дальше в садах, тоже виднеются великаны полуразвалины…

Есть что-то грандиозное во всей этой картине! Эти безмолвные [157] свидетели целых веков дышат чем-то фантастическим в их развалинах; эта куча крошечных мелких домиков, потерявшихся в массе зелени, и эта богатая роскошь природы, с ее горячим солнцем, с прозрачным бледно-бледно голубым небом, создают картину прекрасную, оригинальную.

Перенеси вдруг какая-нибудь дивная сила вас, читатель, сюда, и поставь на верху ворот, на место караульного офицера, вы, при виде этой картины, невольно отдались бы целому ряду своеобразных мыслей. Перед вами воскресли бы далекие времена, пышные безграничные властелины Востока; прошли бы целые потоки диких полчищ, оставлявших повсюду кровь и разоренье во имя пророка; нарисовались бы чисто восточный роскошные солнечные картины вокруг этих обломанных гигантов, возведенных именем мусульманского бога... Долго бы вы простояли здесь, унесшись в прошлое и вдумываясь во все то, на что когда-то вы смотрели издалека вашим воображением, и что теперь точно наяву проходило перед вами.

Но офицер, стоящий теперь на том же самом месте и спокойно курящий папиросу, задумался совсем не о том. Не далекие времена, а слишком недавнее прошлое воспоминалось ему. Год тому назад, в это же самое время, тут совершались события, памятные всем теперешним поселенцам. Только год еще стоят здесь русские, и история их поселения слишком живо сохраняется в памяти тех, перед глазами которых так свежи еще остатки только что совершившегося покорения новых мест. Вон из-за города выступают высоты, на взятие которых положено столько громадного труда. Вот разрушенный сакли, ближайшие к цитадели, которые были сожжены в роковые ночные вылазки осажденного гарнизона. А вон едва заметный изгиб улицы, крыша памятного дома, где пришлось выбивать засаду. Дыры в крепостной стене, едва заделанные проломы... Все это так живо напоминает кучу стычек, сцен, картин, которые приходилось переживать в свое время...

Тут все знакомо по мелочам, по отрывочным ощущениям; каждый шаг был облит кровью, ставил вопрос о своей или чужой смерти. Многие уже не вспоминают этих бойких событий, покончив навсегда с мелкими и крупными интересами человеческой жизни, и ценою этого вечного забвения доставив другим возможность теперь перебирать в своей памяти подробности бывшей здесь борьбы…

Цитадель тоже вся видна из города. Высокая, неровная [158] глиняная стена охватывает затейливо неправильно невысокий бугор, отделенный от города на половину глубоким оврагом, который прорыл себе мутный ручей, на половину же — только одной узенькой дорогой, идущей под самой крепостью. В цитадели (урда) двое ворот, с непременными бастионами и гребешком наверху. Сама «урда» более всего помнит на себе последние событие с дымом и выстрелами. Словно инвалид, избитый, весь заплатанный стоит она, и может быть не один туземец останавливался перед этим ветераном и, подобно офицеру, отчетливо вспоминал виденное здесь недавно. Замазки и закладки в стенах ясно обрисовывают бывшие тут проломы, дыры, обвалы. Вот сшибленные зубцы и около них точно тонкой палочкой истыкана глина: не мало положено тут солдатских голов, неосторожно выглянувших наружу, когда из противоположных сакель их дожидалось столько направленных в это место мултуков. Подальше уже совсем переделано, выведена кирпичная бойница. А тогда сколько раз тут штурмовали несчастную площадку с обвалившейся стеной и безнаказанно лезли по всходам вала до самого пролома, в котором уже шла свалка... Много таких свалок помнится жителям,— больших, горячих схваток. Ворота уже новые. Старые разбиты и сгорели. Заштукатурены, замазались и запылились уже те места, на которые брызгами летело столько человеческой крови в тот достопамятный день, когда совсем было отбили русскую пушку, поставленную в воротах. Не замажется только все это в памяти участников тех тяжелых дней...

__________________________

В прежнее время урда была привилегированной частью города. Там был дворец, казарма, артиллерийский парк. Остальное место все сплошь было застроено домами туземной аристократии: придворных халатников, воинов, богатых купцов. Ни площадей, ни улиц, одни непонятные запутанные переулочки, тыкающиеся в стены и ворота домов.

Теперь цитадель — место жительства русских. Охваченные безобразной глиняной стеной, заперлись победители в центре самого города, окруженные вплотную покоренными. Тут вся колония, со всем ее внешним страхом, штыками и пушками, и со всеми мелочами собственной требухи. Все вместе: и господа и слуги, и солдаты и женщины, и организаторы и простые работники. На этих двух третях квадратной версты стало расти и развиваться новое поселение, прежде всего заботясь о своем упрочении. Пионеры живой рукой поломали пропасть ненужных построек и наделали площадей; переделали кое [159] как туземные сакли в дома; обратили бывшие мечети в мастерские и клуб; дворец стал госпиталем, туземная казарма провиантским магазином и казачьими конюшнями, молельня эмира пороховым погребом. Одна из мечетей на площади была совсем перестроена и на ее месте явилась русская церковь. Прибавив к этому несколько новых зданий, поселенцы свободно раскинулись, как Бог привел, и там и тут, заботясь лишь о том, чтобы приспособиться к тому, что было на первый раз под руками.

Стало два города. Один большой, старый, неприкосновенный, утонувший в садах, с огромным базаром и великолепными остатками блестящей древности; с разноцветным и разнообразным восточными населением, город прочный, картинный, оригинальный. Другой — ничтожный по величине, только что сколоченный на скорую руку, весь на солнопеке, с каким-то странным видом смеси восточных сакель с европейскими окнами, колонн мечетей и оригинальных арабесков с христианскими крестиками на плоской крыше церкви и колокольни, с сплошь белым немногочисленным русским населением,—городишко недоделанный, забавный, без всякого внешнего вида, кроме своей хромой, исковырянной стены.

И стоят эти два города один в другом — победитель в побежденном: два типа, два языка, две религии, две цивилизации. На сколько один гордился своей древностью и, казалось, желал сохранить себя навсегда таким же непоколебимым, каким он стоял в течение веков под покровом неподвижного магометанства, на столько же другой верил в собственную молодость и полагал всю свою дальнейшую судьбу в живучести и неустанном росте. Да и нельзя было, не расти новой колонии. Она являлась среди богатейшей природы, в центре торгового Востока, она могла пользоваться произведениями той промышленной и земледельческой культуры, которая уже окрепла здесь и представляла весь нужный материал. Но, кроме того, тут была и внутренняя, более глубокая причина стремления к быстрому развитию. Кучка пионеров, заброшенная за много тысяч верст от своей метрополии и поставленная лицом к лицу с чуждым ей миром, не могла не почувствовать этой близости, не признать силы за коренными жителями. И вот, как бы боясь погибнуть в массе, быть смятой, затереться, колония заторопилась, поднялась на дыбы в усилиях поскорее достигнуть нужной крепости, чтобы уже с полной уверенностью в собственные силы выступить на борьбу с новым миром, не признающим ни взглядов, ни обычаев пришедших людей. [160]

Сжалось русское поселение в комочек и пошло работать...

__________________________

Туземный дом таков: небольшой двор, кругом крошечные сакли. Каждая сакля есть отдельный домик в одну комнату, без окон, с двумя, тремя и даже четырьмя дверями наружу. Сакли различной высоты стоят или сплошь, рядом, или соединяются навесами. Иногда делается что-то в роде мезонина. Рядом с таким двором другой — точно такой же, даже третий, соединенные калитками. О печах нет помину (только у редких богачей есть что-то в роде каминов). Вот все устройство.

Из такого-то материала пришлось создавать жилища колонистам. И вот, разделив все застроенное пространство на районы побатальонно, солдаты начинали стройку. Живо сносились тонкие стенки глиняных сакель, закладывались двери и обращались в окна, забирались навесы, клались печи, пробивались новые двери и возникали жилища. Огромные неправильные дворы, кругом обнесенные разнокалиберными саклями, делались казармами. Рядом, отмежевав себе широкой рукой (места вволю) несколько туземных дворов, приспособлялся офицер. Тоже ломал, забирал, вмазывал плиты на кухне и выходил дом. Просторный двор и широкие ворота были не важны: экипажей нет, а верховая лошадь пройдет всюду.

Таким порядком на офицерском дворе появлялись глиняные желтые домики, с неизменной просаленной бумагой в оконных рамах, с высокими дверями, перепутываясь с нетронутыми туземными саклями, которые так резко бросались в глаза своими крошечными двустворчатыми и филенчатыми дверками, выходящими на приподнятый тротуар. Тут же в числе построек двора путается и оставленный навес, и ни к чему ненужный хлев для скотины; навален беспорядочно лес, вынутый из сломанных сакель, лежат несвезенные еще груды глины и кирпича, заготовленного для новой печки. На крышах целые копны сена в снопах.

Но войдемте в комнату, бывший салон туземного богача и придворного, и теперешнюю квартиру немудрого прапорщика. Стены, за исключением одной, все в нишах: тут и большие, в роде степных шкапов, и маленькие до того, что в них может поместиться только два стакана. Маленькие ниши расположены вместе, симметрично и украшены различными резными алебастровыми узорами, в общем, напоминая форму перевернутого кубаря. Все гладко выштукатурено алебастром, везде проведены рамки из карнизиков, с незамысловатой резьбой ножом, и покрытых сверху сусальным [161] золотом. В этих рамках выведены разными красками стволы деревьев с спирально закрученными листьями и наихитрейшие цветы и плоды, переплетенные между собой самым запутанным, но все таки симметрическим образом. Взглянув на потолок, зарябит в глазах, до того он весь изукрашен разноцветным цветом. Между резными частыми балками, положены одна к одной тонкие палочки (в вершок) и каждая из них разрисована в узор самыми резкими красками, точно так же как и балки, на которых в некоторых местах даже блестит золото.

В такой-то расписанной клетке валялся прапорщик Христинин на складной кровати, в pendant к которой тут же стоит складной стол и несколько складных же табуретов. Около кровати на стене висит дорогой ковер, на земляном полу разосланы также ковры, широкая скамейка, заменяющая диван покрыта еще ковром. В углу козлы с повешенным на них туземным седлом, расписанным не хуже потолка и с огромнейшей передней лукой. Прибавить к этому револьвер, туземную боевую шашку, истертый и изломанный чемодан и избитый погребец — и прапорщик весь на лицо, не считая нескольких пустых мелочей, приобретенных на местном базаре больше ради любопытства.

Хозяин был одет в желтый с синими разводами чисто бухарский халат, коротенький, с длиннейшими рукавами и, не смотря на то что сделан из шелковой материи, подбитый самой грубейшей бумажной дерюгой.

Было раннее утро и хозяин еще не допил первого стакана чаю, как дверь медленно, несмелой рукой, полуотворилась и в нее робко просунулось сразу две головы, одна над другой. Головы были бритые, в замазанных тюбетейках и принадлежали мальчикам лет 14-15.

— Туря!., силяу 3, протянул мягко голос и обе фигуры, сбросив на дворе с босых ног галоши, боязливо протеснились в дверь, раскланялись как-то спиной, не сводя глаз с хозяина, и остановились около стены.

— Силяу, туря.., повторили сладко оба и показали на узелки, которые держали в руках.

— Опять вы! Ну, что там еще? Ни киряк? (чего надо) обратился недовольный туря, почти с единственным словом, которое он знал из туземного лексикона. [162]

— Силяу...

— Не надо мне, ну вас тут, ступайте — киттъ! замахал он рукой.

— Эта тюряга силяу; кишмиш — силяу, гиляс (черешня) — силяу. И мальчишка на цыпочках приблизился к кровати и показал, что было у них в платках.

— О, чтоб вас, отвяжитесь!

Мальчишки жались к двери, но не уходили и совали свои подарки. Прапорщик, наконец, рассердился.

— Да что вы, черт вас возьми? Вон! и он приподнялся уже на кровати. В этот момент отворилась широко дверь и на пороге остановился офицер в красных канаусовых штанах и белой рубахе с погонами, перерезанной тонким ремнем кавказской шашки.

— Кого это вы? А! милых знакомцев. Они уже к вам успели — живо! я только что вытурил их от себя.

— Так одолели, нет возможности: вот уже третий раз являются с разной гадостью.

— А вы не знаете, как их отучить? Сейчас я вам устрою, что они никогда не покажутся к вам. Возьмите их силяу и дайте им 2 или 3 копейки.

Хозяин предложил мальчишкам высыпать свои подарки на стол и стал рыться в кошельке. Сартенки торжествовали и с пожирающим любопытством следили за рукой офицера. Тот подал гривну и, не говоря ни слова, отошел и сел на кровать. Мальчишки долго стояли в недоумении, показывая один другому трех— копеечник и чего-то ожидая. Наконец, один решился заговорить:

— Туря, ике кокан-берь (2 кокана — 40 коп. дай)!

Туря не отвечал. Мальчишки еще посоветовались между собой и один смело выступил вперед за переводчика, предполагая что их не понимают:

— Эта, туря, два кокан! Кишмиш — одна кокан, эта гиляс — одна кокан, вот — мона, ике кокан киряк! И объяснитель показал в доказательство два пальца.

Офицер объяснил, что он получил подарок и сам сделал его, и потому они могут идти. Подносители силяу не уходили и переминались на месте.

— Туря, возгласил один помолчав, одна кокан берь! Через полминуты общего молчания, он еще сбавил и уже просил 10 коп., наконец, решительно остановился на 8. Туря и тут молчал. Тем [163] же осторожным шагом подошли мальчишки к столу, аккуратно, до ягодки, сложили свои подарки снова в тряпочки, положили на их место 3 коп., и пошли к двери. Тут последний раз оглянулись они на турю, поклонились глупо и пропали за дверью.

— Вот так подарки! засмеялся хозяин.

— Теперь долго не придут! Да вы, вероятно, им много платили? спросил гость.

— Да, давал всегда кокана два, если принесено на 5 коп.

— Ну то-то же и есть...

— Да ну их! Теперь не будут ходить.... Ну, скажите, что же нового-то? были они?

— Да я думал, что их уже здесь застану, они должны сейчас прийти сюда. Кажется, еще не были, не знаю. Вчера, я очень долго у Ишкина засиделся, прямо и прошел домой. Прихожу, записка: были Владимиров и Маслов и написали, что в 8 часов у вас. О результатах ни слова.

— А у меня вчера опять стычка с этими зверями была. Захожу к Молкову — чуть ли не весь синедрион: они ведь теперь только у него и сходятся. Я зашел по делу, не надолго. Прихожу, закуска на столе. Только что я вошел, все замолчали, видимо разговор секретный. Нахевич стал было что-то объяснять, чтобы не дать мне заметить, ну не на того напал; вижу у всех рожи что-то особенные, думают, что ничего неизвестно. Только вдруг Нахевич наливает всем стаканы и провозглашает: «за всех честных и благородных людей, которые действуют...» да! как он это выразился?.. Да — «идущих законными путями». Я все молчал. Только что он это сказал, я подхожу, беру стакан и говорю: я с вами готов чокнуться, если вы прибавите: «и не лебезящих подло перед начальством!» — Это, говорит, что значить? И пошло....Щелкались, щелкались, — я не выдержал, наконец, да и бацнул, что как не егози их прекраснейший квартермистр, а его последняя сплетня про Сакова батальонному всем известна. Вы, говорит, откуда знаете?.. Такая кутерьма вышла, черт знает!

— Отлично! Ну?..

— Ну, и кончил тем, что выругал всех и ушел. Да вот и они!

— Ну, ну, рассказывайте скорее! обратился он к двоим вошедшим молодым людям, пожимая им особенно энергично руки.— Были? Что же он?

Пришедшие молча поздоровались и уселись, как будто не желая даже говорить о том, о чем их спрашивали. На молодых, еще [164] безусых, лицах выражалась та сдержанная серьезность, которая бывает только у юношей, когда они попадают в положение солидных людей. Худенькое личико Маслова особенно было напряженно: он резко сводил брови, сурово, на сколько мог, глядел своими черными блестящими глазами и усиленно щипал черный пушок на верхней губе. Спутник его был из категории тех добродушных юношей, которые совсем не умеют долго, упорно сердиться и хотя он теперь тоже серьезничал, но делал это видимо под влиянием товарища, служившего ему образцом во всех серьезных делах.

— Рассказывайте же, были что ли? обратились к вошедшим снова с вопросами.

— У батальонного? Нет, не были, как-то беззвучно ответил Маслов, как будто не желая выходить из своего сосредоточенного состояния. Да ведь мы так и говорили, что сперва справимся у адъютанта.

— А этого видели?

— Видели, но хитрит — говорит, что ничего не знает и уверяет, что приказа не может быть. Отсидит, говорит, день и выпустить.

— Ну, а что он говорил о том, как передали батальонному?

— Тоже хитрит кажется, а впрочем может и правда. Он говорит, что будто бы не Ютровский виноват, а, вероятно, кто— нибудь из посторонних, бывших там, и что будто передали просто, что у нас были гости и Саков отзывался неблаговидно о батальонном, а как именно — не говорили.

— Врет! Вчера я был у Молкова и все это выяснил. Они сами, ругаясь со мною, рассказали, и оказалась правда, что Ютровский насплетничал, будто не его «канальей» назвал Саков, а батальонного. Ну, тогда и понятно, почему он придрался к Сакову на ученье...

— Если это так, тогда мы непременно пойдем к батальонному и объяснимся. Ютровский скоро нами командовать будет...

— Только говори уж ты, Маслушка, я не стану,— вышел наконец из молчания Владимиров. Я, конечно, пойду, так как это было у нас, а говори уж ты.

— Да, само собой, незнай на какую фразу ответил Маслов. Это нужно, наконец, выяснить окончательно, в каких отношениях думает он держаться к нам и к своему возлюбленному Ютровскому. Нужно ему указать, что так служить невозможно, если будут проводить вперед только некоторых личностей, [165] действующих вне условных для всего общества правил и принципов; что в отношениях подчиненных к начальнику, помимо строго служебных отношений, есть еще отношения частные, рамки которых должны быть определены взаимным соглашением… Говоривший видимо смаковал плавность своей речи и, казалось, обточил ее заранее, считая тон этот самым подходящим в щекотливых объяснениях.

— Ну, да. Ты ему все это разовьешь, в этаком дипломатическом тоне, поощрил его Владимиров, который еще вчера очень долго слушал товарища, выяснявшего ему необходимость дипломатичности во время объяснения.

— А если чуть что, тогда Вольдемарку на сцену — он сейчас и пригвоздит, улыбнулся хозяин.

— Непременно. Я, брат, не люблю, собственно говоря, этих подходов. Тянешь, тянешь,— а по моему на прямки гораздо лучше: пригвоздил и шабаш! оживился поощренный юноша и тихо вздрагивающе засмеялся.

— Это правило, серьезно вставил Маслов, хорошо только в частных отношениях, а не в делах, подобных настоящему: тут дорог принцип.

— Да я и не говорю этого. Понятно, что здесь следует выяснить вообще... Владимиров вдруг стал серьезен. — Я говорю только, что лучше бы было, если бы можно было прямо: пригвоздил и кончено! не выдержал все-таки он, чтобы не вставить свое любимое словцо, которое теперь так почему-то вышло комично, что все расхохотались и даже Маслов не мог подавить самой веселой улыбки, когда хозяин с особенно удалым выражением повторил фразу:

— Пригвоздил и кончено! Молодчина, Вольдемарка! Это, брат, правда...

— Нет, в самом деле — это черт знает, какая гадость! снова начал серьезно Маслов. Я, кажется, просто переведусь в другой батальон...

— С какой это стати? Вот я этого уж не понимаю...

— А с такой стати, что после этого объяснения, я уверен, черт знает какие кляузы начнутся. Батальонный разозлится...

— Так что же ты боишься его злости? Что он с нами сделает? И пусть злится. Вота!

— Само собой, вмешался в разговор приятелей хозяин. Полно, Маслушка! Ничего не будет... Да, наконец, что же это такое: один [166] уйдет, другой уйдет... Он не договорил. В комнату влетел поджарый офицер, в шапке на затылке, ухарем, и беззаботнейшей улыбкой на лице.

— Слышали?! объявил он еще перешагивая порог: у нас новый батальонный! Он как-то особенно передернул шеей, плечом и глазами, точно поправляя неловко надетый галстук.

— Как! Что? Не может быть! поднялись все.

— Ей Богу, вчера получено известие, только еще, наверное, не знают кто; но известно, что или Стрехов, или же... какой-то из Ташкента, новый, забыл фамилию.

— Браво! Отлично! Да, впрочем, откуда вы это знаете? Вранье, поди...

— Нет, положительно! Вчера Шилов получил письмо и ему пишут...

— Шилов?! Убирайтесь, убирайтесь! Ну, батюшка, и врать же вы здоровы: во-первых Шилов получил это письмо три дня назад, а во-вторых — ему сообщали как далекий слух, бабью сплетню.

— Немножечко приврал, — это не суть! вставил Владимиров.

— Как, это вранье? не смутясь спросил поджарый: Ах черт их возьми, а я то обрадовался! Он состроить глупую гримасу и опять передернул шеей. — Да! к вам кто-то приехал, сарты... прибавил он.

— Ах, это лошадь привели. Пойдемте смотреть! пригласил хозяин и, надев китель, вышел с гостями на двор.

В самом деле, там было несколько туземцев верхами, в цветных халатах и белых чалмах. Они тотчас же послезали с лошадей и полезли с восточными церемониями здороваться с офицерами, показывая на одну из лошадей.

— Табаев! ступай в роту и приведи переводчика Александрова, приказал прапорщик толсторожему денщику.

Между тем один из халатов уже сидел на сером жеребце и, задрав ему голову кверху, муштровал нагайкой и глупо бросался скоком из угла в угол, совершенно по местному показывая прыть лошади. Насилу его остановили и растолковали, что скакать не нужно. Продавец вдруг подобрал поводья, и конь стал, как вкопанный, щегольски изогнув шею и тихо перебирая языком удила. Такой стойке выучены все туземные лошади: правильно, как бронзовый, держал он рядом поставленные передние ноги — стройные, [167] скаковые ноги, с гладко выстриженными щетками. Красивая шея, с подстриженной как у жеребенка гривой, так и отливала блеском холеной шерсти, обрисовывая каждый мускул, каждую жилку. Высокий рост, сухая умная голова, едва пробивающаяся белая искра на темно-сером фоне масти, все заметил опытный глаз любителя и не хотел оторваться от красавца. Начались пробы и опять неудачи, так как ездок положительно не понимал, что такое рысь, и даже вместо шагу проделывал глупейший галоп, с самыми уродливыми поворотами.

— Фу, черт вас возьми, на такой лошади и ездить порядочно не умеют! не выдержал прапорщик и приказал слезть туземцу.

Тот кубарем скатился с лошади и стал около высоко подтянутого стремени, чтобы пособить взлезть офицеру. Но едва только подошел незнакомый человек в белой рубахе, как жеребец рванулся, фыркнул и поволок за собой обоих державших его туземцев. Начались оглаживанья, щелканья языком, новые приступы. Наконец Христинин не выдержал и самым неожиданным рискованным прыжком кинулся на седло. Конь шарахнулся в бок, вырвал поводья, взвился на дыбы и вдруг кинулся к выходу. Неловко забарахтался на седле офицер, хватаясь за луку и стриженную гриву, покачнулся от неожиданного поворота лошади, повис на боку, уцепившись как-то ногой за седло и руками за шею, ткнулся с размаху плечом об угол калитки, протащился спиной по глиняному забору, и оба исчезли на улице. Через момент мелькнула голова испуганной лошади из-за забора между саклями и совсем пропала.

Выбежал народ на улицу, но на ней уже никого не было. Только поднятая пыль висела желтоватым туманом между глиняными заборами. Добежали до поворота — впереди тоже пыль до следующего изгиба, за которым давно уже скрылась понесшаяся безумным карьером лошадь. Люди погнались вдогонку, спросили встречного солдата и получили в ответ — «не видал». Пыль уже улеглась на дороге, следы на глубокой взбитой пыли незаметны, и на перекрестке трех переулков ничего нельзя было разобрать...

Через четверть часа на двор того же дома въезжал шагом бледный, с помутившимися глазами, сильно покачиваясь на седле, пропавший прапорщик. Лошадь была вся в мыле и запылена. Спокойно остановилась она у двери. Ездок постоял так молча несколько секунд, упорно глядя в гриву, и как-то машинально [168] стал слезать с седла. Только что ноги его коснулись земли, как он зашатался, застонал глухо и почти без чувств опустился на руки встретивших его людей. Минут десять лежал он на постели с закрытыми глазами, не двигаясь с места, потом очнулся, сделал несколько глотков воды и вдруг, с каким-то особенным выражением в голосе, проговорил:

— Я покупаю эту лошадь непременно... Дмитрий Гаврилыч, сторгуйте ее, пожалуйста...

__________________________

Высоко забралось летнее солнце над азиатским городом и почти отвесно бьет его потоком лучей. Горячо под этим солнцем. Все накалилось: глубоко треснул глинистый грунт, отдал высушенному воздуху всю свою влагу, перетерся на дороге в мельчайшую пыль и лежит толстым, однообразным, горячим слоем; давно истрескались глиняные заборы, крыши, стены, лестницы, весь этот глиняный город; покоробилось кверху иловатое дно арыка. В воздухе недвижно висит жар, тоже сухой, измученный, точно и самому ему жарко, душно. Белый раскаленный свет лежит на всем, кажется, что и он давит все вместе с жаром, как то припечатывает каждый предмет к месту, не дает полутени, а режет резкую полосу между нестерпимым для глаза блеском и коротенькой своеобразной прозрачной тенью. Горячо и светло. Все недовольны: люди, деревья, земля, даже само солнце недовольно, что столько света и столько жара оно принуждено бросать на такое небольшое пространство. Тесно ему, деваться некуда, и падает луч за лучом, ложатся друг на друга огромным слоем, жгут и ослепляют даже самих себя... Тяжело. Все старается спрятаться от этого солнца, уйти подальше, не тревожить эту сквозь пропитанную лучами атмосферу. В саду, около пруда, в палатке, в комнате с закрытыми окнами валяются истомленные жаром люди. Безмолвно, лениво сидят в лавках купцы. Нищий с дороги ушел под убогую тень серенького деревца. Собаки залезли в темные углы и лежат с высунутыми языками. Курица развалилась на земле и дышит с открытым клювом. Улетела вольная пташка и где-то спряталась.

На базаре народ толчется около балаганов с холодным питьем и пирамидами снегу, продающимся здесь с медом, как мороженное. Вяло проезжает верховой туземец, подымая густую, тяжелую пыль на дороге, летящую брызгами из под ног [169] усталой лошади. Проходит не торопясь редкий пешеход, оставляя на той же пыли глубокие следы своих галош.

Но не все живое, однако, спряталось от этого солнца. Посмотрите вон на этот угол разоренных войной домов против цитадели. Там, между грудами комков глины, обрушившихся стен, пробитых заборов и заваленных тропочек, виднеется много двигающихся белых фигур. Это солдаты делают кирпичи. Среди огромных ям и в самых ямах толчется народ в белых замазанных рубахах и сдвинутых на затылок кепках. Картина не хитрая. Двое, засучив штаны выше колена, стоят в яме, в которую недавно напущено воды, и разбивают комки глины кетменями. Рядом несколько человек формуют уже готовую глину в небольшие ящики, и выкладывают кирпичи рядом на соседнюю расчищенную площадку сушиться на солнечном припеке. Двое ведут новую канавку к свежеприготовленной ямине, с накиданными в нее комками. Среди полуготовой ямы толчется солдатик в одной только рубахе, и месит глину ногами. Тяжело вытаскивает он ногу из густой массы и потом, став на нее, вдруг проваливается в месиво вновь по колено. Дальше двигаются пары с носилками, укладывая уже высохший кирпич в правильные столбы известного размера. Сколько вытянулось уже этих столбов между грудами развалин, сколько труда уже затрачено на это дело, а скоро ли они кончат? Нет, не скоро. Кирпича нужна целая бездна для торопливо строящейся вновь колонии. Много еще дней будут ходить около этих ям солдатики, рыть, таскать, формовать, месить, укладывать. А потом перейдут в другое место...

Ах ты, пакость поганая! как-то вдруг рванулась резкая брань среди этого молча работающего народа.

— Что ты? спросил кто-то из соседей, оторвавшихся на момент от работы.

— Муха. Да ведь как чкнулась, собака, в самое брюхо! чесался солдатик.

— Знает где укусить! улыбнулись товарищи: помягче выбирает... Муха тут злая — без портов беда!

— Жар, потно, ну она и льнет...

— Уж такой пот, что бани не надо, как выпарит.

Говоривший снял с головы кепи, обтер грязным пыльным рукавом крупные капли на лбу, потом надел его на самый затылок, подперся руками в боки и остался в этой позе. Не хочется [170] снова приниматься за работу; руки тяжело, лениво давят на бедра — так бы и лег.

— Чего стоишь? спросил его сосед, тоже бросая работу и опираясь на кетмень.

— Упарился, братишка, больно парит... Трубочки бы покурить теперь... Кричи вон Голову — трубку, мол, иди закуривать.

Позвали Голова и сели на кучу от обвалившейся стены, не заботясь уходить в какую-либо тень. «Наплевать — и там жарко, все одно от него не уйдешь»...

Принесли глиняный кувшин с толстым брюхом и узким горлом и стали пить воду.

— Что, жарко?

— Это уж не мне одному — всем жарко.

— Много ль сделал?

— 238. Да больно яма глубокая — давеча пошел, да чуть не упал.

— Нет уж так, видно, не сделать, как во 2-й роте солдат: стал сходить вниз-от, у него нога и сорвись — он как хлюпнется в яму, прямо в глину. Вылез оттуда — черт чертом, весь в глине! Вот мол отпечатал!

— Мягко!

— В самое в месиво, вместе и с формой. Да еще веселый солдат-от: встал прокурат, надел на голову форму, да и давай плясать по глине-то,— что смеху наделал!

Солдаты засмеялись рассказу и разошлись на работу. Один из них, проходя к своей яме, наткнулся на земляка. Тот сидел неподвижно около ямы, на самом припеке. Рядом лежала полная форма глины. Солдат медленно дышал и, казалось, пристально смотрел себе на сапоги.

— Что ты зря сидишь, не работаешь? спросил его подошедший.

Солдат не ответил и продолжал смотреть на ноги.

— Прядышев! аль заснул? крикнул спрашивавший и взял его за плечо. Тело Прядышева заходило под его рукой, как неживое; сидевший вздрогнул и очнулся.

— А? откликнулся он.

— Ты чего, мол, сидишь тута? спрашиваю. Ай размалел?

Земляк оказался больным. Подошли двое солдат, подняли его, отвели к стенке и посадили в тень. Больной молча повиновался.

— Сядь тута, сиди! Пить охота? я воды принесу.

— Да, пить... слабо проговорил Прядышев. [171]

Вокруг стали собираться солдаты.

— Убился что ли?

— Нету... Чего собрались? Эка невидаль, облепили!.. Так он, ничего... Ступайте! разгонял Голов любопытных.— На, испей водицы, стал он хлопотать около больного. — Держи кто нибудь кувшин, я его голову намочу.

— Должно сморился больно...

— И чего зря болтают — не люблю! окрысился снова на замечания публики Голов:—сморился!.. От жару это, голову напекло.

— Ишь как свернуло, ровно неживой...

— Тфу! прости Господи! Ступайте, а вы, ступайте — нечего вам тут делать! Объяснители!.. Пойдем, Прядышев, домой, в роту? вдруг изменил он тон голоса из лающегося в кроткий.

Вскоре Голов с другим солдатом повели Прядышева, обняв его с обеих сторон и придерживая перекинутые через их плечи его бессильные руки. Тихо, шаг за шагом задвигались эти три сцепившиеся фигуры по пыльной дороге. Солдаты разошлись, толкуя о происшествии.

— И чего это Голов-то лается? слышался чей-то вопрос в уходящей кучке.

— Земляк он ему...

Вскоре заиграли с работы. Работавшие солдаты побрали свои сапоги и штаны и стали тихо стягиваться к канавкам. Началось отмывание глины от ног и рук. Закинув кетмени на плечи, кучно двинулись рабочие к крепости.

— На-ка, неси кетмень, я на базар сбегаю, обратился кто-то к товарищу перед самыми воротами.

— Зачем? взваливая второй инструмент на плечо, спросил тот.

— Дыню куплю — две копейки у меня есть...

Один из рабочих наклонился в воротах и поднял что-то, валявшееся около самой стены.

— Ай, деньги? поинтересовался сосед.

— Нет, папироска.

— Поди скурена вся?

— Нет, табак есть, не вся скурена, и он показал окурочек, вероятно брошенный проезжавшим офицером: — раза два затянуться можно.

— На что берете? Положь опять на место, он под сдачу сдан! сшутил часовой, видевший последнюю сцену.

— А ты, что чести не отдаешь? По какому полному праву? [172]

— Проходи, проходи, пока не наклал...

Видимо, чуялся отдых для измученных на жару людей.

Через 2-3 часа после обеда горнист, высоко забравшись на сторожевую башню на стене, монотонно выскрипывал свою тяжелую песенку: «на работу, на работу...»

И опять двинулись люди с кетменями, с носилками, формами. Завтра утром снова с башенки протянется «на работу», после завтра опять... Опять кирпичи, возведение стен, насыпка барбета, перестройка дома, выравнивание площади и проч., и проч., о чем тот же горн все будет выговаривать лаконически: «на работу...» 4.

Который же это раз? Не счесть этого. Считать придется не разами, а годами. В Туркестанском крае русским пионером, первым колонизатором был солдат. Он прокладывал себе дорогу, занимал место, селился. Поэтому и все труды по колонизации прежде всего падали на пето. Он делал укрепление, строил дома, казармы, ровнял, ломал, чистил, — словом, ставил на ноги первую колонию, закреплял место за русскими. Но недолго обыкновенно приходилось ему пользоваться плодом рук своих. Укреплялось мало-мальски поселение, и новая война гнала передовых солдат дальше, все вперед и вперед. Тут, на новых местах опять солдат начинал строить и водворять. На долго-ли?

А вот как: в Туркестане есть батальоны 5, которые двигались или из Оренбурга вверх по всей Сыр-дарьинской линии, или из Омска на юг, но Семиречью, и затем далее за Ташкент до крайнего нашего пункта на юге — Катта-кургана (65 верст к западу от Самарканда), и на всем их пути ни одно укрепление не миновало их рук; нет колонии, над устройством которой не работали бы их солдаты. Каков это должен быть труд, можно судить, например, по тому, что только с 1864 года, на этой линии движения войск, по 1868 год были взяты и построены: Туркестан, Чемкент, Ташкент, Чиназ, Ходжент, Уратюбе, Заамин, Джизак, Яны-курган, Самарканд и Катта-курган. В каждом таком пункте солдат, помимо труда, затраченного на его взятие, должен был построить укрепление, казармы, управления, лазарет, слободки, лавки,— словом, поставить на ноги всю колонию собственными руками. [173]

Таким образом, занятие Туркестана представляется для солдата сплошным громадным трудом; его первая колонизация — чисто дело солдатских рук, солдатской груди, солдатской спины. И кто поручится, что этот же труд не стоил целых жизней...

__________________________

В том углу площади, где она, прорезав поперек всю цитадель от городских ворот, упирается в крепостную стену, направо стоить кучка низеньких, маленьких избушек. Все они как-то натыканы в этот угол. Тесно, низко, обиженно посматривает кучка. Кажется, будто, очищая площадь, их смели сюда вместе с другим хламом и сором. Точно испуганные строгим приказанием посторониться — «назад, назад! осади!» — сжались сюда все эти хаточки и стали тесниться около грязного пруда с несколькими убогими ветлами. Боязливо выглядывают земляночки на мимо идущую улицу и площадь, то одним глазком, заклеенным разноцветными лоскутами бумаги, то углом, то ничтожной калиточкой, точно хотят сказать: «проходите, милый человек, проходите, ничего, мы постоим, проходите!».

Угол этот называется «слободкой». В избушках живут женатые солдаты. Тут совсем другой колорит, другие сцены, чем в остальных частях укрепления. То и дело видишь женщин и ребятишек. На пруде целый день стоят не разгибающиеся фигуры баб, с подоткнутыми высоко подолами, с босыми ногами, и засученными рукавами, стучат вальки, полощется белье, слышатся чисто деревенский говор, звонкие голоса.

— Аленка, пащенок, чаво ты делаешь?! Упадешь! пошла отсюдова! кричит баба, выжимая белье и поглядывая сбоку на девчонку, что-то шалившую около берега.

— Нет, маннька, не упаду, я далека! звонит в ответ детский голосишко.

— Степка, а Степка! обращается другая мать к белокурому пузану лет трех, одетому в синюю рубаху, подпоясанную подмышками, и в солдатском кепи: — беги домой, милай, на скамейки на дворе штаны вымыты забыла — принеси, сыночик, скорея!

— Где? хлипая носом, простодушно спрашивает пузан.

— На дворе, на скамейки, тятькины штаны...

— Тятькины?

— Да, милый, тятькины, да.

— Сини станы-та?

— Сини, сини, беги скоре ты! [174]

Малыш бежит с озабоченным видом, размахивая ручонками и повторяя про себя: «сини, тятькины...» Добежал до калитки, остановился и кричит еще раз матери: на скамейки?!..

— Дарья, здорова-ли? Свое что ли? подходит новая баба с бельем на коромысле.

— Спасибо, голубка! Свое — насилу собралась, все неколи, господско одолело.

— Как не одолеть, милая... То-то я гляжу — должно, мол, свое — не бело белье-то.

— Свое, свое...

— Дома хозяин-от, ай в роте?

— Нету, на базар ушел... Аленка! мерзавка, чтоб те... Да что это в сам деле? налетела вдруг Дарья на девчонку, рванула ее за руку и надавала шлепков.— Иди домой, озорница, экой неслух девчонка-то! Ишь рубаху-то выхлюстала, не наготовишься на тея!

Девчонка реветь, приложив кулаченки к глазам, и из-под них видно широко распяленный плачущий рот.

— Я те что говорю, каторжная? и мать снова ловит девчонку за руку, приподнимает ее так, что та едва касается до земли ногами, и, нашлепывая ее сзади, ведет от пруда.— Пореви, пореви у меня, пропасти на тея нету! приговаривает она.— Вот постой ужо, отцу скажу, он те... выпорит!

На углу встретились два мальчонка. Один ест кусок белой булки.

— Мамка булку-то дала? спрашивает один, глядя в рот другому.

— Ма-м-ка, едва бормочет жующий.

— Дай мне…

— На-ка вот! показывает тот шиш товарищу.

— У, черт заднай! ткнул его незаметно приятель и бросился бежать.

— А-а-а! сволачь по-га-ная, черт проклятай! рюмить и ругается в то же время обладатель булки.

Слободка, какова снаружи, такова и внутри. Около крошечной хатки отгорожен низенькой стенкой самый ничтожный дворик, да и его не видать — он весь занять рядами веревок с развешанным белым-белым бельем, ныряя под которым обдает такой приятной свежестью, чистотой, что вовсе не обижаешься, если повешенная рубаха мазнет по лицу. Около избушки, в уголочке стоить кровать самоделка на вбитых в землю кольях и на половину [175] завешанная какой-то тряпицей. За кроватью самое почетное место на дворе отдано корыту и чугунному котлу, да ничтожной поленнице дров из старья,— а больше и нет ничего. Дверь в избу отворена. Хорошему правофланговому солдату в кепи с султаном и выпрямиться хорошенько нельзя в низенькой маленькой хатке. Но русская душа не утерпела, чтобы и тут, в этом уголке не сделать себе чисто русской обстановки. Такая же маленькая, как и избушка, печь совсем по-русски смотрит челом в окошко. Кругом лавки, в переднем углу стол, чисто выскобленный ножом, из-за него виднеется самовар. На угловой полочке темный образ, вероятно привезенный хозяйкой, так же как и российский сундук под лавкой. Около печки ведро, огромный глиняный кувшин с водой и такая же чашка вместо лоханки. Только нельзя было в этой конуре сделать полатей да переборки — а то совсем бы была модель русской избы. Но и тут хозяйкина душа не вытерпела и повесила на шнурке сшитую из разных кусков занавеску, отделявшую печь и дорогую для хозяйки посуду от остальной избы.

На дворе, на кровати сидели две бабы в сарафанах и платках на головах. Одна что-то рассказывала.

— Я хоть бы какую тряпочку из ихней маты-то взяла — все свой холст. Ему трои портков сшила, да две рубахи форменны. Так ведь не хочет — давай все ситцеву, али кумашну. А холсты— то тоненьки, хороши... окала хозяйка.

— Свои, поди?

— Свои, домашни. Мы ведь хорошо жили-то, хозяйство у нас справное,— свои... Баба утерла пальцами углы губ.

— Неразделёны были?

— Нету, не разделёны. У свекра жила. Их два брата — знашь, муж-от мой, да еще брат — Василей. Нас две снохи, свекровь, да еще баушка. Только и всего. Ну, жили хорошо. Вестимо, что не своя, не родная, ну, а все же больно не обижали. Баушка-то больно девчонку любила, Дуньку. А тут и получили повеску, чтобы в Турт…..стантскай край к мужу... Как стали отправлять, а баушка и говорить, оставь, баитъ, Дуняшку-то. Ну, где же ее мне оставить? Как ни как, конечно что я не знала своей судьбы, ну все же свое детище на чужих руках оставить боязно. Уж что там — а все же я знаю, что она при матери...

— Много ль ей? ловко шмыгнула рукой под платок по вискам собеседница. [176]

Вот об Миколу-то третий годочик пошел. Так и увезла — легко-ли на чужих руках рабенку.

— Как же можно. Хоть они и родныя, а все же у матери сердце по детище должно болеть. Плакала, поди, баушка-то когда провожала.

— Плакала. Платок ей подарила да бусы.

— Как же отправили-то?

— Отправили чесно, это что же,— особенно присерьезилась баба и также поправила одним тычком виски и завязала вновь платок. Сноха сарафан подарила — но-овай, баушка холстов конец дала, да деньгами 4 руб. шесть гривен серебра собрали... Да чтой-то, мы тута сидим-то? Иди, кума, в горницу, я самовар коли поставлю.

— Ой нету, не время мне, домой нужно, заболтаешься.

— Право-ты, чего мол так-то сидеть...

— Нет, нету, не надо, поправилась баба на кровати.

Разговаривавшие помолчали.

— Так я приехала — господи, думаю! Я чтобы ни одной нитки от его не потребовала, окроме что башмаки сшил, а то даже... А у его после войны-то только две бумажки по три рубля и было, да и те никак на другу же неделю вытащил... Ну, я говорю — что для себя я не прошу, ну у тебя малай рабенок, ведь он просит... Тоже вон башмачишки — на нее не напасешься, а тут дороготня такая, така дороготня, что даже не слыханно...

— И-и-и! не сказывай — ни к чему приступу нету... Прощай, поднялась она, домой надо, поди пришел уж — есть запросить. Баба сняла платок, сложила его вновь на коленях и повязала голову. Прощай — заходи а ты к нам-от.

— Зайду, зайду, вот теперь-то недосужно...

Гостья пошла, на дороге задержалась около белья, взглянула на рукав и похвалила рубахи.

— Что? обратилась хозяйка.

— Рубахи-то, мол, бабынька, больно хороши...

— Хороши. Уж тако белье — супроть других господь на редкость! Что я теперь на майора мою и на «нашего» — ну, такого белья нету.

В то время как бабы толковали о белье, в соседнюю калитку торопливо вошел солдат с разносной книжкой. Дойдя до избушки, он сильно нагнулся, медленно переступил порог, снял шапку и остановился не совсем решительно. Это был высокого роста стройный мужчина, с рябым широким лицом, в выражении [177] которого главную роль играли губы: они так хорошо, ласково складывались, что когда солдат улыбался, его корявое лицо делалось каким-то добрым, славным.

— Здравствуйте... муж-от дома что ли?

— Нету, в роту пошел, ответил ему женский голос около печки и вслед за этим к нему вышла женщина, маленькая, с полными грудями и лукавыми глазками. Она повела себя ладонью по щеке и остановилась, глядя на пришедшего. Лицо ее было и серьезно, и вместе с этим на нем что-то скользило улыбающееся, точно ей хотелось расхохотаться, или, по крайней мере, выразить это глазами,— Ну чего стоишь? Садись, а ты, сказала она, не трогаясь с места и продолжая также пристально смотреть в лицо солдату.

Солдат молча сел и положил около себя книжку. Ему как будто не о чем было говорить.

— Самовар ставить что ли? Будешь пить-то? обратилась к нему хозяйка.

— Нету, некогда. Я нонче на вестях, с пакетом послали.

— Чем же подчивать то тебя, коли самовар не велишь ставить? Рази пирожка покушаешь? я с пшенной кашей пекла ноне, да больно мука-то черная... Достать что ли?

— Давай коли, я скорым делом закушу. Солдат почти не смотрел на бабу.

— Чего больно торопишься, чат не убегут пакеты-то. Посиди.

— Приказали, чтобы сейчас же доставить. У нас теперь не то, что прежде... порядки строгие.

— Ай уж сменили ротного-то? подавая кусок серого пирога с желтой полосой в средине, спросила баба: ишь какой черный, то есь така мука, даже не было ни разу... Что ж он новый-то, строг что ли больно?

— Важен очень, по своему все чтобы хочет...

— Велик ли чин-от на нем?

— Подпорутчик, недавно приехал. И роту-то нашу впервой принимает,— только Господи благослови,— а уж показать себя желает.

— Стал быть говорил чего солдатам-то!

— Как же, это уж обыкновенно, претензии опрашивают. Ну, вышел и стал говорить: у меня, говорит, смотри, чтобы этих разных пустяков не было, чтобы пьянство или что — сейчас, говорит, под суд. Каждую малость, говорить, в штрафную книгу [178] записывать буду. Я, говорит, например, этого не люблю, разныя кляузы, а прямо — записал и шабаш...

— Так старый-то лучше был?

— Лучшего в нем тоже вовсе нет, а что он для солдатскаго характеру очень много легче. Тот только лаяться любил необыкновенно. Что ты у него хороший солдат, что ты плохой, у него всем одна ласка. Ну а все же он тебя сейчас, например, облаял, у него и сердце прошло... Горяч был... Ну за то ежели что, какая за тобой провинность есть, этого окончательно вовсе не было, чтобы в штраф записывать. Призовешь, обругает, как ему хочется, и отпустил. Черт, говорит, с тобой, пошел вон! Все же с ним служить было можно. А этот фанаберию взял — штрафовать.... Тут уж солдату очень трудно, пережевывая горячий пирог, философствовал солдат. Ну, прощай, благодарим за угощенье, поднялся он.

— Чего не сидишь? Посиди...

— Некогда. Солдат пошел к двери.

— Стойка-ты, Михайло!...

— Ну? обернулся солдат в дверях.

— Подь-ка сюда, чего я-те скажу... Куда идешь? Погоди... заговорила баба, когда он вернулся.

— Чего сказать-то хотела?

Она засмеялась и закрыла рот фартуком.

— О, дура! Чего смеесься?

— А чего же мне, плакать что ли?.. Ты чего же пошел?..

— Надобно...

— А ты погоди... подошла она ближе к нему. Ишь ты какой долгий! Снова засмеялась в фартук баба.

— Так я, думаю же, не фурштатской команды какой нибудь (муж хозяйки был именно фурштат) — слава Богу, третий с фланку...

— Поди сколь на рубаху ситцу надо — уж меньше 5 1/2 не бери, ласкалась баба. Ты чего ситцу-то не покупаешь,— я бы знаешь, какую сшила! Ты какия любишь, со складками? Уж небось, только приноси — строчку-то сделаю, не Федорова Марья, а полюбоваться только — на господь шила. И грудь, и епалетики... Рукава на обшивочках можно сделать с пуговками и обшлачки со строчкой с двойной...

— Шагин две рубахи сделал себе, Степанида ему шила, сталь входить в разговоры и солдат. Ладно сшиты-то...

— Уж видала я как Шагинская-то Степанида шьет, только [179] что ежели рубец, али запошивку, ну а строчка-то — словно курица бродила... Ты вот приноси-ка, тогда и гляди, Степанидова ли работа-то будет... Да ей чего для Шагина-то стараться?— у ней без Шагина довольно...

— Кто же у ней?

— Кто? Да первый Сазиков. Уж никогда я не поверю, чтобы он так ходил. Не с чего нибудь Степанида-то форсом форсить... Не с худова боку — да и муж-то пьянствует. Кабы у нея муж-то настоящий солдат был, он бы ей давно уж подкосы выдрал. А муж-от сам-то, должно, рад — непропойная пьяница!....

— Он уж видит, что ничего не сделаешь, ну и бросил.

— Я бы, небось, сделала: синяков-бы наставила — не стала бы с фонарями-то форсить. А и пьет-то он от нея же. Как приехала — так и пить стал... А ты постой — не ходи, чего уперся?... вдруг заговорила она шепотом. У, черт здоровый, ведь его и с места не сдвинуть!

— Идти надо. Прощай...

— Стой-ка, ты во вторник приходи — у нас гости будут, кума с кумой звали.

— Ну ладно — водки боле припасай! распрощался солдат.

__________________________

Закатилось солнце, кончилась жестокая жара и пустая, за день спрятавшаяся в нутро, цитадель не узнаваема. Откуда взялись люди, лошади, собаки. Вереницами тянутся на водопой артиллеристы и фурштаты на толстых, здоровеннейших лошадях, сталкиваясь в воротах с новой полосой едущих туда же казаков на своих «маштачишках». Сквозь пыль, поднятую едущими, видно, как болтаются ноги без стремян, неровно встряхиваются тела на потниках, колышутся поднятые локти, натягиваются в руках по два, по три повода от недоуздков. Проехала разнузданная конница, улеглись полосы пыли и на площади уже видно несколько вылезших наружу Жителей. Это ранние посетители. Возле церкви «под ветлами», растущими вокруг пруда, непременно уже сидит почтенная бодрая «бабушка» в темном платье. Напротив, через площадь, около дома, также аккуратно покуривает на лавочке неповоротливый, высохший немецкий майор, около столика со стаканом чаю. Такой же почтенный, как бабушка, низенький полный полковник, с одышкой и мелкой походкой, опоздал на 10 минуть и будет пристыжен за это его соседкой по лавочке. Еще две-три фигуры подсаживаются или к бабушке с полковником, или к немецкому майору, [180] или же появляются у ворот другого дома. Все это солидные люди, привыкшие выходить в одни и те же часы. От них разговору не иного. Болтовня будет потом, через полчаса, когда вдруг изо всех улиц, переулочков и дыр, выходящих на площадь, высыпет все благородное население колонии, напившееся дома чаю и стягивающееся к неизменным ветлам, как на бульвар, как в сквер, в котором если не побывать — уж как-то и неловко, точно недостает чего... И ползут белые фигуры со всех концов, точно муравьи после дождя, скучиваясь то там, то тут, а больше всего, конечно, «под ветлами» — «unter den вётлен», как сострил однажды местный сатирик.

Пыльная серенькая, убогонькая площадь совсем другою стала. Всюду движение, говор, смех. Тут же, для полноты картины, играют и ротные собаки, выбравшиеся на волю на самую средину. Едут с водопоя верховые, едва сдерживая освежившихся лошадей, чтобы не пылить около господ. Легкой, танцующей рысью летит пара привычных лошадок с замотанными на шеи арканами. Немецкий майор под хлопнул в ладоши и лошади, закрутив головами и проделывая удивительно комично козла, бросаются во весь марш мимо, заворачивают круто к отворенным воротам своего двора и вдруг упрутся как вкопанные, с хвостами на отлет, с настороженными ушами: «идти в конюшню, или нет, еще поиграть?... Нет, не хочу»! решают они, и сделав поворот на средину площади и обнюхав землю, начинают тяжело, с оханьем, валяться...

На всех ротных дворах и за воротами тоже высыпал народ в белых рубахах и красных штанах, на половину без шапок. Это время всеобщего отдыха после жара и работ, самое хорошее время сумерек, когда все как-то особенно благодушны, спокойны, какое-то семейное настроение чувствуется везде. Трупы самые производные, мирные, полуленивые. Сидят на кровати, стоящей в углу двора, сидят на самодельной койке под навесом у конюхов, на ротной телеге, на глиняной лестнице, идущей на крышу, на пороге отворенных дверей. Стоят кучки где попало, без всякой надобности, еле перекидываясь словами. Кто-то учит дворового кудластаго щенка поноске, и, вместе с учителем, несколько посторонних человек любуется, как катается шариком забавный котенок за брошенной щепкой. В другом углу солдат с прутом в руках возится с котенком, заставляя его служить и прыгать через руки. С сложенными на груди или засунутыми в карманы руками, плавным, гуляющим размером, двигаются фигуры за [181] ворота. Там больше всего набралось народа, разместившись также непринужденно, кто на лавочке, кто как. Разговоров немного, ни кому нет охоты их заводить. Всякий вышел просто покейфовать, посмотреть на что попало, послушать, коли говорить станут...

Пробежала чужая отощавшая кошка и кто-то подсвистнул. Проехало несколько казаков и напылили, за что их выругали. Против, на пустыре, подле снесенных сакель трое что-то копают и посмеиваются. Прошел офицер и на вопрос, что они делают, получил только наивные улыбки.

— Клад роют, ваше бл-ие, ответил за них, улыбаясь, посторонний солдат.

— Какой клад?

— Да так балуются... Сарты им наболтали, что тут прежний хозяин деньги зарыл...

— Вот нечего делать, дурачье! проходит офицер дальше и собравшиеся у ворот солдаты лениво опускают руки по швам и подымаются нехотя с лавочки.

— Мало за день-то напотелись...

— Что? строго останавливается офицер.

— За день-то мало, мол, им, ваше благородие, досталось, почтительно улыбаясь объясняет более смелый и словоохотливый солдат.

— Ишь нарядный стал какой Рябка-то, говорит кто-то лениво, опускаясь снова на лавочку: писаный, в чулочках!

— Это его Полозов расписал — сам хозяин. Рябка, подь сюда! манит другой зажиревшего ротного пса, у которого хвост, уши и лапы выкрашены в малиновый цвет.

Но не один Рябка крашенный. У большинства солдат руки тоже малиновые. В казармах несколько коек исполосованы тою же краевой; решетчатые ворота через палочку вымазаны опять тем же общим цветом. Верная примета, что какое-то капральство подновляло краску на замшевых штанах, и оставшимся сандалом досужие руки принялись мазать, что попало.

— И вот, братец, эта собака — верно про нее сказано: друг! резонерствует солдат, поглаживая подошедшего Рябка по малиновым ушам: вот он у нас два года в роте живет, всех знает, а все же хозяина помнит.

— Нет, уж жиреть стал — стал отбиваться, пояснил Полозов.

А вон еще живность, получившая воспитание в солдатских [182] руках — командирский боров. Серьезно идет воспитанник откуда-то в роту и, поглядывая в землю направо и налево, фыркает и ворчит.

— Фомка! Фомка! Встретили его солдаты.

Боров остановился передними ногами, повернул зад, поднял рыло и прицелился своими глупыми узенькими глазами в солдатскую кучу, поводя хрюкалом в воздухе.

— Фомка, иди, дурак, сюда! Солдат протянул руку.

Фомка хрюкнул поощрительно раз и подошел. На неповоротливом свином рыле отразилось великое наслаждение, когда солдат стал чесать борову спину около шеи,— своего рода улыбка, свиная, глупая, в тон свиному нежному хрюканью.

— Вот, сволочь, любит... Давай играть! Свалю, Фомка! и солдат ткнул борова в бок. Тот взвизгнул, сделал самый глупый прыжок задом и принялся бороться с солдатом, гоняясь за ним и стараясь ударом рыла по ноге свалить противника, который не давался и награждал его тычками.

— И здоровый какой, не своротишь, так и прет!

— Вот, черт, прыткой, даром что свинья... Ну! ну, еще! смеялись солдаты свиной ловкости.

— А ведь тоже тихонько бьет... Своего солдата знает. Теперь другой закричи ему: Фомка, — поглядит также, а не подойдет к чужому.

— Она свинья, свинья, а в ней тоже понятие есть. Вон в 7-м батальоне у нас также вот свинья была, так ту служить выучили, ей Богу! Еще маленьким поросеночком взяли, солдат и выучил... Сейчас поставят ее в угол, и стоит, похрюкивает, смех смотреть, чудно!... Кепку наденут и стоит...

— Солдат хоть кого выучит... Вон еще наш баловник бежит! взглянул говоривший на едущего с водопоя конюха на широкозадой кобыле, за которой бежал полуторагодовалый вороной жеребенок.

Наверняка никто такими добродушными и ласковыми глазами не смотрит на солдата, как та скотина, которая воспитывается в роте, и если бы можно было подслушать разговоры животных, то, наверное, самое большое число комплиментов житью в кружке солдат пришлось бы выслушать со стороны ротной скотины. Любовь к «скотинке», к домашним животным русский человек усвоил еще дома, в деревне, в мужицком быту, где существование [183] скотины так тесно связано с его достатками, всем его хозяйством, и где он сам воспитался вместе со своей «скотинкой». Но в солдатской жизни мирные отношения к домашним животным становятся еще более нежными. Нет роты, команды без щенков, котят, жеребят, или даже поросенка, на воспитание которых солдатская душа затрачивает столько ухода и хлопот. И именно, время воспитания дорого для солдата. На маленькое ласковое животное он переносит свои симпатии, нежные заботы. Одинокая душа, оторванная от семьи и поставленная в обстановку, совсем исключающую нежные чувства, привязывается хоть к щенку, держать которого не воспрещается в роте. Солдат делается воспитателем надежным, терпеливым, ласковым по-своему, баловником. Выкормленный до некоторой уже смышлености и наученный первым штукам, солдатский птенец, мало помалу, становится достоянием всей роты и может сделаться общим любимцем, каким, например, был Мишка-жеребенок. Мишка — баловень всей роты. Каждый ему сует кусок хлеба, клок сочной травы, чешет за ушами, гладит, холит, играет. Наказания и вообще строгости он видит только от конюха, т. е. начальства, которому не всегда, кстати, дурачества жеребенка; остальные все его любят. Но за то и Мишка знает всевозможные штуки и фокусы. Он умеет ложиться, бить в землю копытом, становиться на дыбы. Он ходит в казарму после обеда с торбой на шее и собирает с солдат куски. Он умеет воровать самым игривым необидным образом; ни за что не дастся чужому человеку, а с солдатом приятель, лижет руки, дергает за рукав. Словом, Мишка живет так, как только может жить солдатский воспитанник-любимец: у него и особый нрав, он родня солдату.

Пока народ кейфовал сумерки, забавляясь то с Рябкой, то с Фомкой, то с Мишкой, в одном из отделений темной казармы лежала на кровати неподвижно человеческая фигура, закутавшись с головой под старую шинель. Это был Прядышев, у которого, очевидно, начиналась та непродолжительная трех, четырехдневная горячка, которую прозвали русские «модной болезнью», оттого, что редкий не испытал, что такое она значит, и которая за эти несколько дней до того измучивает человека, что оправиться от нее иногда трудно бывает и в месяц. Голов пропустил уже один день, надеясь, что земляк его размалел «так», от жару, но сегодня капральный уже доложил фельдфебелю и дежурный получил [184] приказание отправить его прямо в госпиталь, так как в «околодок» (отделение для неопасно больных при батальоне) его не приняли.

Несколько солдат столпилось теперь около постели Прядышева. Дежурный открыл шинель и позвал больного по имени. Красное лицо повернулось несколько в его сторону, полуоткрыло глаза и опять бессильно опустилось на подушку.

— Сбирайся, Прядышев, в госпиталь! как-то резко сухо прозвучали слова дежурного над этим бессильным больным и среди общего молчания.

Как ни отговаривался Прядышев, ни просил, чтобы его оставили в роте, никто, конечно, не мог исполнить его желание. Даже Голов упорно молчал на заявления больного, и в то время, как горнист выигрывал «бери ложки, бери бак; нету хлеба — иди так», сзывая роту на ужин, ротная телега заколыхалась с больным, поддерживаемым Головым и еще другим солдатом, и направилась по дороге к госпиталю.

— Это Прядышева, что ли, повезли? сказал кто-то в след уезжавшей телеге: — вот не хотел все в госпиталь-то идти — не миновал...

Почему ему не хотелось идти в госпиталь? Не один Прядышев, а солдат вообще не любит больницы. Он почти всегда с большею охотою предпочтет перемогаться в роте, пользуясь несложными услугами товарищей, и часто даже для того, чтобы не быть отправленным в госпиталь или в околодок, солдат через силу служит и работает, в надежде поправиться — «авось пройдет». «Чего мне в гошпитале-то? Лучше же я здесь в роте перемогу себя, ни чем эту проволочку делать — в гошпиталь идтить». Как объяснить это? Говорит ли тут старое, еще из деревни принесенное убеждение, что доктора «лечить не лечут, а морят только»? Слышится ли в этом сложившееся в солдатах недовольство самым госпиталем и его порядками? Или же, наконец, этим протестом выражается просто нелюбовь простолюдина хворать, считаться больным и пользоваться больничными лекарствами и больничной скукой? Все равно. Важно тут только то, что солдат сторонится госпиталя, не любит его и если идет туда, то никак уж не для того, чтобы полодырничать...

Через полтора часа после ужина, по казарме пролетело обычное приказание: становись на перекличку! и солдаты стали вытягиваться [185] на дворе, поотделенно, в две шеренги. Началось выкликание капральными по списку фамилий, короткие ответы солдат: «здесь!» «я!» и все более и более солдат отодвигалось от шеренги вправо на один шаг.

— Иван Сокин! крикнул унтер с раздобревшим пошловатым лицом, производивший перекличку.

— Зде-ся... ответил тихо и несколько сдержанно голос.

— Здеся! Ты как отвечаешь? Рази ты можешь так отвечать?!

— Как же мне отвечать?..

— Спросили тебя — и скажи: здесь — опридиленно.

— Я так и говорю, что здесь, мол...

— Поговори еще у меня!.. Паршивай...

— Да что вы в самом деле, Гаврила Егорыч? Нешто я вам чего сказал? Напрасно пристаете только...

— Молчать! сказано тебе. Больно вы разговаривать-то любите!

— Я и замолчу. Ничего не сказал, а так, зря только...

— Ведь какой упорный народ! Ты ему слово, а он тебе на оборот десять... Сволочь! Пакосник... Погоди, я из тебя это вышибу — противнась! Шелковый будешь. Скажешься...

— Пошел по местам, не расходиться! особенно строго крикнул унтер, когда кончил перекличку, и пошел в ротную канцелярию, помещавшуюся среди двора в двух саклях.

— Больно уж строг стал — не к рылу! Давно ли сам-от солдатом был, помойны ямы чистил...

— Зазнался очень, выше себе понимать стал. Ну, да нарвется и он — постой! ворчали солдаты, расходясь с места.

— Еще как нарвется-то — скорой рукой.

— Ах, братец, как народ портится ужасно: цена ему грош, ну, он об себе не знай что представляет.

— Этак-то недолго напляшется, живо слетит.

— Нет, я погожу! вставил с своей стороны и Сокин: — уж вот как погожу! — ну, он поклонится. Сам придет, да и поклонится...

— Некстати вежлив стал. Сам-от суконно рыло — только благослови Господи вчера галунник.

— А я это ему припомню его слово... Еще никогда Сокин пакосник не был — вот что! Нет, ежели чем нехорош я — неисправнось или, например, что нибудь,— я, брат, никогда не обижусь: взыскивай. А когда я за собой этого не знаю, — какое, же он полное право имеет? [186]

Никакого он не имеет полнаго права... Он такой же солдат... Нешто может он солдата пакосником называть?

— А пойти, да ротному и доложить. Он его за это слово...

— А! да связываться-то…

Д. ИВАНОВ.

(Продолжение будет).


Комментарии.

1. См. «Военный Сборник» 1874 года, №№ 10, 11 и 12 и 1875 года, №№ 1 и 2.

2. Нет бога кроме Бога — Мохаммед пророк Его.

3. Силяу — подарок, слово слишком часто и в самом широком смысле практикуемое в среде местного населения.

4. В некоторых батальонах под этот сигнал солдаты подобрали другие слова, так, например, стоявшие когда-то в Форте № 1-го, приговаривают: «провались Казала».

5. Как, например, линейные №№ 3, 4 и 5.

Текст воспроизведен по изданию: Туркестанское житие. (Наброски степняка) // Военный сборник, № 3. 1875

© текст - Иванов Д. Л. 1875
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
©
OCR - Кудряшова С. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1875