ПАНАЕВ В. И.

ВОСПОМИНАНИЯ

ГЛАВА IV.

Служба моя по министерству уделов. — Князь П. М. Волконский. — Л. А. Перовский. — М. М. Сперанский. — граф В. Д. Кочубей.

Я забыл сказать в своем месте, что летом 1825 года, когда с таким усердием занимался я рассмотрением действий Магницкого, мне предложено было, вероятно в вознаграждение потери места начальника отделения, занять вакантную должность цензора. Ваканция эта, и еще другая, открылись разом — отрешением и заключением на время в крепость, по милости Рунича и Магвицкого, двух цензоров. Я было согласился, но меня остерег Карташевский, вечная ему память. Помогая министру укладывать в портфель бумаги, с которыми шел он к государю (это было в Царском селе), Карташевский увидел доклад обо мне, и опасаясь, чтобы такое назначение, при тогдашних обстоятельствах, не обратилось мне во вред, просил Александра Семеновича отложить до следующего доклада, чтобы иметь время со мною объясниться. Министр согласился. «Не принимайте этой должности — сказал Григорий Иванович — нарочно ко мне заехавший. То ли теперь время? видите, что делается. Вам же еще опаснее: не может быть, чтобы эти господа (Магницкий и Рунич) не знали о порученном вам деле.» Я обнял его и просил доложить Александру Семеновичу, что, раздумав хорошенько, и страдая глазами, отказываюсь. Когда ж весною следующего года император Николай Павлович повелел пересмотреть цензурный устав с тем, что если действительно окажется стеснительным — на что давно жаловались — то составить новый; и когда с тем вместе признано было нужным увеличить число цензоров, положив им хорошее содержание — именно по три тысячи рублей, что было в те времена значительно, — Карташевский сказал мне: «теперь ступайте.» — Я поехал к Языкову и просил записать меня в кандидаты, так как явилось уже несколько желающих, а между тем дело, за усиленным ходом верховного суда над государственными преступниками и переездами государя из Царского села в Красное, где стояла гвардия лагерем, затягивалось, откладывалось с недели на неделю, до назначения министру личного доклада. Наконец, доклад назначен 12 поля, вечером, в Петербурге. В этот самый вечер приходит к нам неожиданно Михаил Петрович Иванов.

Здесь обращусь я несколько назад. Когда в начале [123 (125)] прошедшего года отъезжал я с женою из Казани, тесть мой, Александр Яковлевич, снабдил меня письмами к двум старинным своим по прежней удельной службе приятелям, статским советникам: Буцкому и Иванову. Буцкой, умный, приятный, но несколько флегматический человек, побочный брат графа Гурьева, занимал место начальника отделения в департаменте уделов. Он и друг его, статский же советник, даровитый Взметнев, были тогда один правою, другой левою рукою министра. Иванов — казначей департамента уделов, служил тут уже тридцать лет, с самого учреждения департамента. Он происходил из духовного звания, владимирской, как и Сперанский, епархии; но был старее его летами. По переводе Сперанского, за дарования его и успехи, из местной семинарии в С.-Петербургскую духовную академию, Иванов нередко навещал земляка. Когда ж министру уделов, князю Алексею Борисовичу Куракину, при котором Иванов состоял в роде письмоводителя, понадобился грамотный молодой человек, на которого мог бы он возложить частную переписку, — Иванов, зная нерасположение Сперанского к духовному званию, рекомендовал его, и тем положил основание будущей, блестящей его карьере. «Я представил Михайла Михайловича князю Куракину — рассказывал мне Иванов — вечером. Князь, поговорив с ним ласково, передал ему одиннадцать писем; объяснил, что следует отвечать на каждое, и велел в течение недели изготовить ответы. Когда мы пришли ко мне на верх (князь Куракин жил тогда в доме, принадлежащем Елисеевым, ныне у Полицейского моста, где теперь Благородное собрание), Сперанский, видя, что на дворе очень темно, а до Невского монастыря очень далеко, остался у меня ночевать; сел за письменный стол и к заутрени изготовил все одиннадцать ответов. В шесть часов вошел я в кабинет министра (он вставал в пять) доложить, что письма готовы. Князь был изумлен, велел позвать Сперанского; просмотрел письма, увидел, что они написаны так, как никто еще из его подчиненных не писывал, что ничего из приказанного не забыто, ни в смысле, ни в тоне, и тотчас же определил его к себе.» — Во время воспитания жены моей в Екатерининском институте, отец поручил Михаилу Петровичу навещать ее по воскресеньям, носить по обыкновению конфекты, булки и другие заедки. Старик исполнял это с любовью и точностью. Когда ж мы основались в Петербурге, он каждое воскресенье приходил к нам от обедни и приносил просвирку, а 12 поля, неожиданно пришел, как сказано, вечером. [124 (126)]

— Не удивляйтесь, говорил он, что я являюсь в необыкновенное время; но дело не терпят отлагательства. Третьего дня состоялся указ о назначении Петра Александровича Буцкого членом департамента уделов. Поезжайте к нему завтра же, проситесь на его место в начальники отделения. По приязни с Александром Яковлевичем, он, может быть, не откажет вам в содействии, пользуясь милостию князя Александра Николаевича, вашего же прежнего начальника, за которого вы так храбро сражались (По смерти графа Гурьева, последовавшей в сентябре 1825 г., управление кабинетом и министерством уделов, поручено было временно (указом из Таганрога) князю Голицыну, что по роду дел вновь сближало его с государем: следственно Аракчеев не мог удалить его от императора). А место выгодное: если захотите только, можете получать по девятнадцати тысяч в год; от каждого управления по тысяче — так, ни за что, даром, безгрешно.

— Благодарю вас, почтеннейший Михаил Петрович, за ваше усердие, за обещаемые выгоды, это не по моей части, и я конечно бы ими не воспользовался, но вот что главное: я не могу принять вашего предложения уже потому, что сегодня государь назначил министру доклад по цензуре, и может быть в эту самую минуту, как мы с вами разговариваем, он подписывает указ об определении меня цензором. Во всяком случае, благодарю вас от души.

— Жаль; Александру Яковлевичу, по его прежней удельной службе и по его тут связям было бы это приятно (Тесть мой лет пятнадцать служил по удельному ведомству, сначала помощником управляющего в Костроме, а потом управляющим в Вятке).

Я пересказал разговор наш жене. Она тоже выразила сожаление, что я отказался. «Откажись лучше от цензорства; брось эту ученую службу, определись в департамент; ты угодишь этим папеньке.»

По утру на другой день поехал я к Языкову узнать, чем кончился вчерашний доклад.

— Какой тут доклад? Разве не знаете, сказал он? Сегодня на рассвете была казнь государственных преступников. Государь вчера не приезжал; однакож, предуведомил о том Александра Семеновича запискою, а дело о цензуре приказал ему взять с собою в Москву, куда и сам после завтра, 15 числа, изволит ехать, прямо из Царского Села; министр же наш едет 17 числа, в субботу; и берет с собою князя Шихматова. Повидайтесь с ним; меня в Москве не будет; а кандидатов набралось не мало: более тремя, чем сколько нужно. [125 (127)]

Я поехал в князю Шихматову. Тот подтвердил, что есть лишние кандидаты; что большая часть их рекомендована сильными людьми: великим князем Михаилом Павловичем, митрополитом, графом Нессельродом, Дибичем, и чтобы я не роптал на него, если в Москве последует такая неудача.

Не весел, в раздумьи, воротился я домой. «Вот видишь ли — говорит жена — дело неверное; пожалуй, опять обойдут тебя; плюнь же на это цензорство; послушайся Михайла Петровича; его совет от искреннего сердца; поезжай к нему.»

Еду; пересказываю обо всем; старик радуется моему колебанию, продолжает уговаривать; соглашаюсь.

— Так поезжайте завтра, как можно пораньше в Петру Александровичу. Он живет на Крестовском в деревне, позади рощи, а после завтра, в пятницу, едет с князем на коронацию.

На другой день, в шесть часов утра, дрожки мои остановились у домика на Крестовском острове, который занимал Буцкой. Ставни большею частью были еще закрыты. Он вышел во мне в полисадник не дверью, а чрез окно, чтобы не беспокоить семейства. Чрез окно же подали нам и два стула.

Объяснение мое, по студентской крепко засевшей во мне совести, начал я так:

— Я желал бы занять бывшее ваше место. Скажите мне откровенно, одобряете ли вы мое намерение, находите ли меня годным, не имеете ли в виду более годного, и будете ли помогать мне?

Таких вопросов, и так чистосердечно предложенных, вероятно не случалось ему слышать от других просителей, потому-что он видимо смутился, и помолчав с минуту отвечал:

— Признаюсь не могу одобрить вашего намерения.

— Почему?

— Потому, что дела в этом отделении самые обыкновенные: определение, увольнение, награды и проч.; важнейшие производятся в других отделениях. По вашим способностям нужны занятия посерьезнее, попитательнее.

(Я поблагодарил наклонением головы. Не знаю, какое он мог иметь понятие о моих способностях; впродолжение целого года я успел побывать у него не более пяти раз. Разве не дошел ли до него слух об успешной войне моей с Магницким? Быть может. Тогда это было уже не тайна.)

— Однакож, Петр Александрович, вы занимали это место? [126 (128)]

— Да, но вес ему придавало благоволение покойного графа Дмитрия Александровича. Притом же, он меня занимал другими, совсем особыми делами. Что касается до того, не имею ли кого-либо в виду, скажу вам, что есть шесть искателей, но я ни одного не могу одобрить; вам же, если решаетесь, готов помогать.

— Научите же, что мне делать?

— Заготовьте просьбу на имя князя Александра Николаевича, но подавать ее здесь уже некогда: мы после завтра едем в Москву; пришлите туда при письме, в котором напомните князю, что служили под его начальством.

И жена моя и старик Иванов были очень довольны, что я их послушался, и что дело, в добрый час, получило благоприятное начало. Через неделю просьба и письмо отправлены в Москву; а 14 августа, в достопамятный день, когда долго ожидаемый, великий князь Константин Павлович вдруг вошел в кабинет государя и в присутствии князя Голицына, находившегося тут с докладом, упал к ногам императора, был подписан обо мне указ. (Тогда давались именные указы об определении в начальники отделения.)

22 августа, в самый день коронования состоялось учреждение министерства императорского двора, в состав которого, кроме собственно частей придворного ведомства, вошли: кабинет, министерство уделов и театры (Впоследствии оно увеличилось присоединением Академии художеств, Ботанического сада, Капитула, Публичной библиотеки и великокняжеских дворов). Министром назначен генерал-от-инфантерии, генерал-адьютант, князь Петр Михайлович Волконский, несколько лет, после смерти обер-гофмаршала графа Толстого (до отъезда своего в 1824 году в чужие края), управлявший придворною частью. Это был (как я хорошо после узнал его) человек больших достоинств, преисполненный чувством долга и гражданского самоотвержения; самый верный слуга царский, не знавший на службе никаких частных отношений, человек ясного, здравого ума, характера твердого, обладавший большими административными способностями и необыкновенною памятью; достаточно образованный, неутомимо-трудолюбивый, внимательно читавший всякую бумагу, и терпеливо выслушивавший всякого просителя; бережливый, даже скупой, особливо на царские милости и деньги, которыми дорожил как своими; взыскательный, но справедливый, и потому не оставлявший истинных заслуг без внимания; казавшийся суровым, но это не согласовалось с приятным выражением больших [127 (129)] голубых его глаз, и следственно усвоено им с намерением, для отклонения искательств и искателей, которыми, по близости к государю, был окружен он с ранней молодости. Никогда не обнаруживалось в нем ни малейшего тщеславия, даже, к удивлению, чувства славы; все подчинено было простому, холодному, неуклонному исполнению своих обязанностей. Это, по моему, героизм своего рода.

Вместе с назначением князя Волконского министром двора, государь пожаловал ему пятьдесят тысяч рублей (ассигн.) ежегодной пенсии. Такая великая монаршая милость, равная только, незадолго пред тем, оказанной Карамзину, объясняется следующими обстоятельствами.

Во время венского конгресса, венценосные члены оного, сознавая важность заслуг князя Волконского по лежавшему на нем бремени — начальника штаба всех соединенных армий, полагали отдать ему Иоганисберг во владение, но император Александр, приметив, что этот лакомый кусочек хотелось получить князю Меттерниху и предвидя будущее сильное влияние этого дипломата на политические дела Европы, просил князя Волконского отказаться, обещая впоследствии вознаградить его от себя. Конечно, он поставил его высоко, возведя в звание начальника главного своего штаба, подчинив ему военного министра, и устранив из-под власти сената, но материального вознаграждения сделать при жизни не успел, а может быть, по интриге Аракчеева, и раздумал. Император Николай знал об этом и поспешил исправить погрешность своего предшественника.

Князь Петр Михайлович, лежавший на одре тяжкой болезни, не мог тотчас вступить в новую свою должность, и только в половине октября прибыл в Петербург; министерством же до этого времени управлял князь Голицын. Мое вступление в должность также очень замедлилось, от того, что по множеству именных указов, состоявшихся в Москве во дни коронационных торжеств, сенатские, с обнародованием оных, выходили поздно.

Помню, с каким невольным смущением, сознавая внутренно мою небольшую опытность, явился я в первый раз в департамент уделов. Никем незнаемый, исключая Иванова и флегматического Буцкого, переступивший может быть кому-нибудь дорогу, я встречал кругом себя взоры не слишком приветливые, на лицах некоторых пожилых, засидевшихся чиновников, проскальзывала даже улыбка; повидимому, им казалось, что я слишком молод для такой солидной должности. [128 (130)] И действительно, мне надобно было учиться у моих столоначальников формам, приемам и вообще местному порядку в производстве дел, отличному от существующего в министерских департаментах и канцеляриях, потому-что удельный департамент управлялся коллегиально — присутствием, состоявшим из четырех членов. В ту пору они были, кроме Буцкого, действительные статские советники: Михайлов, находившийся тогда уже при смерти, Крейтер и Шишов; оба из старых сенатских обер-секретарей. Первый, человек благородный, дельный, с верным тактом в суждениях; второй, тоже делец, но совершеннейший тип подъячего старых времен и по фигуре, и по манерам, и по действиям (Тесть мой сказывал мне, что этот Шишов подарил маленькому сыну своему альбом, с тем, чтобы, когда придут к отцу управляющие конторами, и прежде, чем он их примет, сынишка выходит в залу и просил являющихся написать в альбоме: это значило выставить цифру и положить между страниц деньги. Когда я, чрез несколько месяцев по вступлении в департамент, докладывал одно дело, в котором Шишов принимал нечистое участие, он сказал мне по выходе из присутствия: «Что это вы, Владимир Ивановичь, уж так больно ясно изложили, а я бы заколесил так, что и сам бы чорт не разобрал.»).

Прибытие князя Волконского навело страх на весь департамент; знали, что он по службе строг, на все обращает внимание, прочитывает все, что ему представляется, знали также из разговоров директора канцелярии его, Ситникова, что он предубежден против департамента, запущенного вялым под старость управлением графа Гурьева и поверхностным заведыванием после него князя Голицына. И действительно, департамент не пользовался хорошим мнением в публике, что также увеличивало колебание мое вступить в оный. Вскоре директор известил, что министр, желая лично познакомиться с главными лицами, примет членов и начальников отделений в такой-то день и час. Мы отправились; стали фрунтом по старшинству в зале его в Зимнем дворце, где постоянно жил он с воцарения Александра Павловича. Из внутренних комнат появился какой-то бледный молодой человек, лет тридцати пяти, в черном фраке; посмотрел на нас в лорнет и опять скрылся. Через несколько минут вышел князь, спросил каждого о это обязанностях, давно ли в службе, давно ли в занимаемой должности? а отпуская нас сказал: «Господа, я люблю порядок, исправность, живость в производстве дел; я взыскателен; служите усердно и добросовестно.»

Недели через две, бледный молодой человек в черном [129 (131)] фраке (это был Лев Алексеевич Перовский, впоследствии граф, министр внутренних дел, министр уделов) определен четвертым членом департамента, вместо незадолго пред тем умершего Михайлова. Он был, как известно, побочный сын графа Алексея Кириловича Разумовского, учился в Москве, в частной математической школе генерал-маиора Муравьева (отца покорителя Карса и нынешнего министра государственных имуществ). Школу эту, по приносимой ею пользе, князь Петр Михайлович превратил потом в казенное заведение, сделав рассадником офицеров генерального штаба, куда и определил Перовского вместе с меньшим его братом, Василием (впоследствии тоже граф и оренбургский генерал-губернатор). В особенности полюбил он и приблизил к себе Льва Алексеевича. Лет через семь, Перовский был уже свитским полковником; но женившись, вышел в 1820 году в отставку с чином действительного статского советника и званием камергера, жил шесть лет в чужих краях, а перед коронациею возвратился в Россию, — очень кстати — ко времени нового возвышения, новой значительности князя Волконского. Перовский был человек желчного холерического сложения, от того болезненный, нетерпеливый, вместе с тем мстительный, гордый. Характер имел твердый, настойчивый, готов был прошибить каменную стену, лишь бы достичь своей цели; непомерно милостивый в тем немногим, которые ему нравились, безжалостно невнимательный к тем, которые почему-либо не нравились; честолюбивый до ненасытности и устремлявший к тому все свои помышления, все свои действия, застенчивый в обществе сторонних людей, и от того редко выезжавший в большие собрания, плохо, неясно, с затруднением объяснявшийся, плохо и мало писавший, но умевший очень хорошо оценять достоинства и недостатки в редакции других. К чести его можно сказать, что он любил окружать себя людьми способными и оказывать им сильное покровительство; что любил заниматься некоторыми науками, входящими в круг его служебных обязанностей, как-то: минералогией, ботаникой, археологией; что был господин своего слова; не терпел низких поступков, но, к сожалению, людей подобного рода, наушников, доносителей, сыщиков, охотно употреблял (а особливо сделавшись министром внутренних дел) для достижения своих намерений. Он с величайшею пользою, мог бы быть поставлен во главе тайной полиции.

Первые дни Перовский сидел в присутствии молча, не [130 (132)] вмешивался в суждения, прислушивался, приглядывался, и передавал министру свои наблюдения. Между тем министр удивлял департамент своею деятельностью: кипы толстых журналов просматривал без задержания, клал на них основательные резолюции, делал строгие, но справедливые замечания. Вскоре посыпались выговоры, полетели эстафеты на счет управляющих удельными конторами, по усмотренной медленности в их донесениях. Один из выговоров пал на начальника 2-го отделения, статского советника Смирнова, человека весьма уже пожилого, несколько гордого и щекотливого: он занемог горячкою. Призывают меня в присутствие: старший член, Крейтер, объявляет, что по случаю болезни Смирнова департамент полагает поручить мне его отделение. Я отговариваюсь моею неопытностью, недавним поступлением, которому нет еще и полутора месяца, неполным ознакомлением с делами собственного отделения, важностью дел второго, в котором сосредоточивалась вся хозяйственная и распорядительная часть. Крейтер и два другие члена (Перовский молчал) убеждают, говорят, что иного способа нет, что на это меня станет. Надобно было покориться воле начальства. С новым к себе недоверием принимаюсь за тяжкую работу; при усиленном старании оно идет успешно по обоим отделениям. Недели через три министр, приметив, что журналы второго отделения подписываются мною, сделал департаменту вопрос: почему это? Присутствие, не поставившее в свое время на утверждение князя (неизвестно по какой причине) журнала о возложенном на меня поручении, переконфузилось и послало только теперь, вместо ответа на вопрос. Князь написал на журнале следующую резолюцию: «Не могу согласиться с распоряжением департамента; начальник 1-го отделения и без того много занят своими делами; пусть столоначальники 2-го отделения, каждый по своей части, подписывают бумаги и за них отвечают.» У меня гора свалилась с плеч, но я отдохнул не надолго. К 1-му января 1827 года был представлен министру годовой отчет. С гневом усмотрел он, что по третьему, судному отделению осталось сто двадцать дел нерешенных; сделал строгое замечание присутствию департамента и потребовал, чтобы они были решены в течение месяца. Что оставалось присутствию? Оно определило раздать нерешенные дела по прочим отделениям, в том числе и мне назначена порядочная доля. Я опять призван в присутствие для объявления этого распоряжения. По прежнему отговариваюсь, объясняю, что едва только освободился от лежавшего на мне [131 (133)] бремени занятия чужими делами, что могу запустить собственные, что производство дел судных вовсе мне незнакомо; на лестные же слова Крейтера, что при моих способностях можно успеть и в том и другом, у меня вырвалось в ответ: «Нет, ваше превосходительство, нет; еслиб я и во сне увидал, что с этим слажу, то и во сне покраснел бы.» При этих словах, сказанных от чистого сердца, Перовский, сидевший с опущенною головою, вдруг ее поднял и устремил на меня глаза. После, когда мы сблизились, он сказывал мне, что с этой минуты обратил на меня внимание.

Эта новая обуза показалась мне тяжелее прежней, именно, по самому роду и огромности дел. Я обратился к помощи Божией, и помолившись усердно, положил каждый день заниматься до трех часов ночи. Но прежде надобно было познакомиться с самым составом этих дел, обыкновенно набитых повторениями, выучиться, что читать, что пропускать. Я скоро это смекнул, прочитавши одно большое дело, и начал быстро подвигаться вперед. Сам не верил своему успеху; удивлялся, что все составляемые мною резолюции, как по гражданским, так и по уголовным процессам, постоянно утверждались присутствием.

Однажды, когда я докладывал одно какое-то сложное дело, Перовский, начавший уже входить в общие суждения, сомневаясь, повидимому, сам ли я так успешно занимаюсь, не чужими ли руками загребаю жар, начал меня сбивать, требовал повторить весь ход дела. Я повторил. Тогда встав со стула и отозвав меня в дальнему окну залы, сказал: «Продолжайте так трудиться; не будете раскаиваться; министр замечает ваше усердие.»

В последний день назначенного министром месячного срока, доложил я и последнее судное дело, а на другой день от имени его была объявлена мне благодарность, со внесением в журнал — первая милость по всему ведомству, а то были одни только замечания, да выговоры и штрафы.

В день Пасхи, Перовский пожалован в должность гофмейстера и вместе с тем назначен в должность вице-президента департамента. Тогда начал он постепенно развивать свою деятельность, призывая меня для совещаний и изложения на бумаге своих предположений. Ему нравилось во-первых мое рвение, с которым я принимался за работу, а меня одушевляло его внимание, и мысль, что приношу пользу; во-вторых то, что я хорошо понимал несвязные его речи, в-третьих — моя редакция, которую называл он логичною. Все, что было [132 (134)] сделано в течение первых пяти лет для устройства и улучшения удельных имений, все проходило чрез мои руки, во всем принимал я непосредственное участие, до какого бы отделения то ни относилось. Я не исчисляю всех изменений, всех нововведений, которыми доведено удельное ведомство до настоящего, удовлетворительного своего положения, ни всех, понесенных мною трудов, постоянно подкрепляемых одобрением и поощрением Перовского, даже вниманием самого министра, который, посещая департамент, всякой раз подходил в столу моему, спрашивал здоров ли я, чем занят? Укажу ниже только на некоторые, о коих более приятно мне вспомнить, а теперь скажу, что первые года полтора Перовский был совсем иным человеком, чем сделался после. В нем, при благородном образе мыслей и застенчивости, проглядывала какая-то невинность и неведение многого; он имел весьма слабые понятия о внутреннем управлении государства, о промышленном и торговом состоянии России, о главнейших средствах и качествах той или другой губернии; мало знал о главных действующих в правительстве лицах, и решительно ничего о второстепенных, от которых так много зависит ход дел. Вытеснив постепенно всех прежних управляющих удельными конторами и членов департамента (некоторых не совсем справедливо), он очень затруднялся, по недостатку связей и по не имению в виду способных людей, замещением упраздненных должностей. Большая часть новых определены были по моей рекомендации, отчасти по указанию его старшего брата Алексея, тогдашнего попечителя Харьковского университета, и трое по избранию самого министра. В это время он нередко приглашал меня обедать. Для нас двоих подавали не менее восьми блюд; ему как будто совестно было угощать меня меньшим числом. Обед обыкновенно начинался рюмкою бургонского и оканчивался целою бутылкою сеньперо, которую всю вдвоем мы выпивали. Когда же честолюбие его начало сильно разыгрываться, а с тем вместе усилились желчные и гемороидальные припадки, он мог есть один только суп с курицей, и потому, вместо обеда, стал приглашать меня к чаю; но вскоре и чай был ему запрещен. Тогда он присылал за мною уже по утрам, до начала присутствия, а это повторялось каждый почти день.

Вникая в дела моего отделения, я нашел, что учреждением положено иметь в удельных имениях больницы, богадельни, училища, а между тем, в течение тридцати лет, не устроено ни одного подобного заведении. Расспрашиваю [133 (135)] старожила департамента, упомянутого выше Иванова, отчего благие это предположения доселе не приведены в исполнение? «От того, отвечал Иванов, что на это требовалось бы много денег, а их столько нет.» Придумывая, как бы пособить горю, т. е. достать денег, без отягощения удельного казначейства, я вспомнил, что за два пред тем года зять мой, Лихачев, при свидании со мною в Казани, сообщил мне намерение свое испытать способ одного тамбовского помещика, употребленный им для облегчения крестьян в исправном платеже государственных податей и повинностей: способ этот состоял в отделении от каждого тягла небольшого количества земли, с тем, чтобы образовавшееся из этих клочков и отведенное к одному месту особое поле, возделывалось, засевалось и убиралось всем миром, собранный хлеб продавался бы, а из вырученных денег уплачивались бы подати и повинности, сбор которых с каждой души отдельно представляет обыкновенно много неудобств, затруднений и неразлучен с недоимками. Я немедленно написал к Лихачеву, прося его уведомить меня, удалось ли ему это предположение? Лихачев отвечал, что удалось, как нельзя лучше; что в первый же год не только внесены все подати и повинности, но еще осталось до полуторы тысячи рублей в экономии. Обрадованный таким уведомлением, я составил проект учреждения в удельных имениях так-называемой общественной запашки с отделением, для образования общественных полей в селениях многоземельных, по одной шестнадцатой, а в малоземельных — по одной тридцать второй десятины, от каждой ревизской души. По выведенному мною приблизительному рассчету оказалась весьма значительная за продаваемый хлеб выручка, с избытком достаточная на устройство и содержание больниц, богаделен и школ, так-что не ограничиваясь этим, можно было иметь в виду и другие полезные учреждения.

Проект этот в мае месяце 1827 года, т. е. с небольшим через полгода по вступлении моем в должность, представил я Перовскому. Он пришел в восхищение.

— Прекрасно! благодарю вас; но уступите ваше предположение в пользу запасных хлебных магазинов, которые, вы знаете, оказались существующими по одному только имени.

— Но хлебные магазины находятся в ведомстве второго отделения; а я обязан заботиться о том, что подлежит наблюдению первого.

— Так, но по вашему проекту и за наполнением запасных магазинов останутся достаточные средства для [134 (136)] учреждения в имениях богоугодных заведении; а притом, скажу вам по секрету, министр намерен вверить вам второе отделение.

— А Смирнов, куда ж Смирнова?

— Вон. Он несносен; каждый доклад его сущее наказание. И не понимает, что ему пора выйти в отставку. Вам потерпеть не долго; займитесь пока применением вашего проекта к запасным магазинам, а между тем, недели через две Смирнов поневоле очистит вам свое место. Долее терпеть его невозможно; он будет отставлен.

— Нет, на таком основании я не желаю занять его место; дайте ему возможность оставить службу по доброй воле. Может быть, он дурно докладывает и плохо владеет пером; но если, как мне кажется, вы считаете его наравне с теми, которых подозреваете в нечистоте действий, то ошибаетесь, он человек благородных правил. Его убьет отставка без подачи прошения.

— Хорошо; можно несколько подождать.

Спустя немного, Смирнов вышел однажды из присутственной комнаты с весьма расстроенным видом, подошел ко мне, и горько жаловался на неприятности, которые терпит при каждом своем докладе, что резолюции его отвергаются то с колкими, то с жосткими замечаниями; что он сейчас бы подал в отставку, еслиб был уверен, что ему дадут пенсион. Тогда еще не было положительного закона о пенсионах, и назначение оных делалось по усмотрению начальства и особому каждый раз докладу (Первое пенсионное положение, как закон, состоялось в апреле 1827 г. для лиц собственно придворного ведомства; в сентябре того ж года для департамента уделов и кабинета (мною написанное), а по примеру, поданному князем Волконским, последовал в непродолжительном времени и общий по государству устав о пенсиях). Видя его в таком огорчении, я вызвался, если он позволит, объясниться на этот счет с Перовским. Смирнов с благодарностью принял мой вызов; Лев Алексеевич тоже обрадовался намерению его оставить департамент; но долго не соглашался ходатайствовать о пожаловании ему пенсиона; наконец уступил моим просьбам, — Смирнов был честно уволен, с назначением пенсии в 2,500 р. ассиг. В тот же день объявлено повеление министра о перемещении меня во второе отделение и, совершенно уже сюрпризом — об отводе мне квартиры в доме департамента. Квартира эта, лучшая из всех и принадлежавшая умершему [135 (137)] члену Михайлову, стояла пустая, но тщательно отделывалась, равно как и весь бель-этаж, занятый департаментом. Ее просил член Буцкой, остававшийся тогда еще на службе, но ему отказано. Без всякой моей просьбы она отдана мне, младшему по службе всех начальников отделений, не говоря уже о членах.

Применяя проект мой к запасным хлебным магазинам, надлежало вместе с тем доказать, что существующее на предмет сей законоположение, весьма еще свежее, изданное за четыре перед тем года, не достигает своей цели; следственно, по одному этому могло быть заменено другим, более удовлетворительным, основанным, например, хотя на учреждении общественной запашки. Этим законоположением, состоявшимся в 1823 году, под личным руководством графа Кочубея, управлявшим тогда министерством внутренних дел, установлен был подушный сбор в губерниях хлебопашенных — хлеб, а в губерниях промышленных и северных — денег, но в таком того и другого количестве, что принимая в соображение по одному неурожайному году в течение каждых семи лет, как это дознано опытом, — оказывается, что положенное количество по 1 1/2 четверти ржи на душу могло быть собрано едва в 24-ре года, а на вносимые деньги, не прежде как через 48 лет, могла быть куплена одна четверть ржи, полагая оную, в голодный год по 12 руб. асс.

Переделанный и принаровленный к новой цели проект мой был в июле месяце представлен Перовским министру двора; но князь не спешил подносить его на высочайшее утверждение. «Дело это слишком важно — говорил он Перовскому, который настаивал о скорейшем разрешении — надобно наперед посоветоваться с знающими людьми. В сентябре соберутся сюда все генерал-губернаторы: позову их обедать и потолкую с ними.» Когда они съехались в Петербург, князь действительно пригласил их обедать и прочитал им проекте; но как он после отзывался Перовскому, только трое из них могли основательно рассуждать о предмете и похвалили предположение. Не довольствуясь этим, князь рассудил спросить мнения графа Кочубея, с которым находился в приятельских отношениях. Узнав об этом от Перовского, я просил его остеречь князя, объяснив ему, что закон, которого недостатки выставлены в моем проекте, и притом резво, слишком осязательно, продиктован графом Кочубеем. «Тем лучше — сказал князь — он будет строже разбирать наше предположение», и послал проект на рассмотрение графа. [136 (138)]

Что же сделал граф Виктор Павлович? Как истинно государственный человек, он не только не отстаивал закона 1823 года, но отдал полную справедливость новому способу содержания запасных хлебных магазинов во всегдашней готовности пособлять нуждающимся. Тогда князь Петр Михайлович вошел с докладом к государю императору и проект был высочайше утвержден.

В публике, всегда нерасположенной к нововведениям и мало доверяющей администраторам военного звания, составилось оппозиционное против этой меры мнение: возможно ли, говорили так-называемые знающие люди, заводить барщину между свободными крестьянами, отягощать их работами, которых не знали они целые века? Да они, пожалуй, взбунтуются, и затейливую выдумку надобно будет бросить, обратиться к прежнему простому способу сбора с душ.

Тщетно боролся я с этими превратными толками, тщетно доказывал, что эта барщина и это отягощение, о которых столько хлопочут, есть не что иное, как четыре дня работы в течение целого года, совершаемой всем миром той или другой деревни вдруг, одновременно. Толковали до тех пор, пока скорый и блестящий результат не заставил всех умолкнуть. В первый же год магазины были уже наполнегы яровым хлебом, которого требуется небольшое количество, а чрез два следующие года — и ржаным, так-что оставалось только, как это с тех пор и делается, переменять время от времени старый хлеб новым и проверять количество оного мерными закромами, имеющими внутри градусы.

Говорить ли о тех значительных капиталах, которые приобретены департаментом ежегодною продажею избытков общественного хлеба, и тех полезных заведениях, которые основаны на счет оных? Это видно из отчетов министерства уделов. Но позволяю себе сказать, что в первые пять лет, пока я заведывал этою частью, прикащики, наблюдающие за работами, получали, на основании моего проекта, в поощрение трудов своих, по 10 к. сер. с души из выручки за продаваемый излишний хлеб. Когда же я оставил департамент, Лев Алексеевич придумал способ сделать участниками выгод, представляемых предложенною мною мерою, не только управляющих удельными конторами с их чиновниками, но начальников отделения департамента, членов оного и наконец самого себя. Каковы ж эти выгоды — довольно указать на тех из управляющих, заведывающих более населенными имениями, которые в иной год получают до десяти тысяч рублей [137 (139)] серебром. Что получал Лев Алексеевичь — хорошенько не знаю, но судя по этому размеру, конечно не мало. Тот же, это предложил эту меру, кто ее взлелеял, — оставлен в забвении. Он мог конечно возвысить свой голос против такой несправедливости, мог требовать даже пенсиона за столь важную услугу, но он молчал и молчит доселе, утешаясь мыслью, что честь лучшего, полезнейшего из всех нововведений, бывших по министерству уделов, принадлежит исключительно ему, и что оно блестящим успехом своим привлекло к подражанию множество помещиков в государстве.

В том же 1827 году, занят я был другим важным делом. Император Александр Павлович, посетивший Англию в 1824 году, пленился там знаменитою бумажною фабрикою Фудриньера, действующею по особому механизму так, что лист бумаги, выходящий из подпрессовых валов, мог быть протянут на несколько верст, лишь бы доставало в роле бумажной массы, — пожелал устроить подобную в России, именно в Петергофе. Для приведения в исполнение намерения императора приискан был в Лондоне некто Вистингаузен, бывший нарвский купец, давно уже переселившийся в Англию и выдававший себя за англичанина. Как Вистингаузен старался придать делу этому великую важность (оно и в самом деле было немаловажное), то государь приказал трем своим дипломатам: Татищеву, Поццо-ди-Борго и графу Нессельроду, находившимся тогда в Лондоне, заключить с ним договор. Хитрый и смелый Вистингаузен съумел провести знаменитых дипломатов: они подписали договор, по неясности которого он мог получать предоставленную ему четвертую часть не от чистой прибыли, как бы следовало (т. е. за исключением всех расходов), а от суммы, на которую выделает бумаги. От этого произошло, что Вистингаузен не считал себя обязанным заботиться о сбыте изделия, хлопотал только о том, чтобы выработать оного как можно более, оценить как можно выше, и к концу года отсчитать себе четвертую часть этой ценности. По той же причине не старался он и о доведении бумаги до желанного совершенства. Она не шла с рук и наполняла только кладовые, особливо бумага больших размеров, так называемая александрийская, которой назначал он неимоверную цену — от пяти до семи тысяч рублей за стопу. Ни граф Гурьев, ни самый кабинет, не обращали на то должного внимания и продолжали ежегодно отпускать Вистингаузену по пятисот двадцати восьми тысяч рублей на обороты фабрики, так что в 1827 году, когда [138 (140)] князь Петр Михайлович вникнул в дело, на нее издержано уже было восемь миллионов ассигнациями, не считая процентов на эту сумму в течение четырнадцати лет! Князь потребовал от кабинета объяснений, но нашел их так неясными и запутанными, что бросил в печь. Честолюбивый Перовский этим воспользовался. Он стал доказывать министру, что кабинет, особливо с настоящими своими членами, не в состоянии управить этим делом (трое из них вскоре и были уволены), что лучше бы передать фабрику в заведывание департамента уделов, что он надеется все распутать и привести в порядок. Смелую эту надежду основывал он на мне и на надворном советнике Казине (впоследствии тайный советник и директор канцелярии капитула). На мне потому, что я согласился на его убеждения присоединить дела фабрики в делам второго отделения, с учреждением особого стола; на Казине по той причине, что Казин был прежде несколько лет членом фабричного правления, оставил эту должность по неудовольствиям с Вистингаузеном, следственно мог иметь о положении ее достаточные сведения. «Я не иначе буду продолжать настояния мои у министра, о передаче в департамент Петергофской фабрики — говорил он мне — как в таком случае, когда вы согласитесь взять ее в ваше отделение.» Я долго отговаривался множеством текущих дел и возлагаемых на меня особых поручений, но надобно было исполнить его желание, чтобы избежать приказания; князь тоже не вдруг уступил его настояниям. Когда наконец последовало на эту передачу высочайшее повеление, Перовский поспешил познакомить меня с Казиным, пригласив нас обоих в себе на чай (тогда еще он мог пить чай).

Довольно было одного вечера, чтобы узнать Дмитрия Ниловича Казина, чтобы найти в нем самого умного, самого любезного человека с большими административными и коммерческими способностями. Мы тотчас сблизились, впоследствии и породнились, женитьбою одного из сыновей его на моей племяннице, дочери сестры моей, Лихачевой. Не могу без глубокой признательности вспомнить о наших дружеских отношениях, сопровождаемых со стороны его самым нежным вниманием, и продолжавшихся постоянно по самый день его кончины, впродолжение двадцати пяти лет. Чрез него же познакомился я и тесно сблизился с одним из его родственников, отставным полковником Ильею Александровичем Болтиным (впоследствии действительный статский советник и советник придворной конюшенной конторы), человеком [139 (141)] благороднейших правил, настоящим рыцарем, каких теперь не скоро встретишь. Его дружба, его необыкновенная во мне привязанность много усладили жизнь мою в последния десять лет; не проходило, можно сказать, дня, чтобы мы не видались, и всегда с возрастающим удовольствием. Но вот скоро два года, как я посещаю уже не его, а его могилу на Волковском кладбище! Мир праху вашему, друзья незаменимые!

Да простит мне снисходительный читатель это невольное отступление. Память сердца и чувства благодарности у меня не увяли: оне просились излиться на бумагу.

Мне поручено составить всеподданнейший доклад с подробным изложением убыточных действий фабрики во все время ее существования, неосновательности правил, по коим она управляется, злоупотреблений Вистингаузена и многократного нарушения им контракта, с изложением необходимости удалить его и дать заведению другое управление. Когда министр начал читать доклад государю, — он остановил его, сказав, что прочтет после сам, с большим вниманием, и продержал доклад у себя дней пять; возвращая же, отозвался о нем с особенною похвалою, присовокупив, что хотя, будучи еще великим князем, много слыхал о невыгодном положении фабрики, но никогда не видал того так ясно, как из этого доклада, и потому желает знать, кто писал его. Князь спросил Перовского и на другой день доложил, что доклад писан мною. Такой отзыв государя, разумеется, много меня порадовал. Но между тем, как государь изволил держать у себя доклад, Вистингаузен проведав, что дело поступило уже в его величеству, подал ему, неизвестно каким путем, жалобу на министра, называя его личным себе врагом, и потому просил воздержаться от утверждения доклада, повелев рассмотреть дело лицам беспристрастным, независящим от князя Волконского. Хотя жалоба эта, переданная государем князю, была подробно мною разобрана и опровергнута, но государь все-таки приказал составить комитет под председательством Сперанского, из министра юстиции князя Долгорукого и государственного контролера Хитрова; я же наименован правителем дел комитета.

В назначенный Сперанским день, в семь часов вечера, явился я к нему с делом (Для облегчения занятий комитета мы с Перовским рассудили напечатать и доклад и жалобу Вистингаузена и возражения на оную и все извлечения из уродливых его отчетов, что составило порядочную книгу в лист), но он сказал мне, что [140 (142)] квартира его не так удобна для заседаний, что мы будем собираться у министра юстиции, и посадив меня в свою карету, повез в князю Долгорукову, которому, равно как и Хитрову, отрекомендовал меня в лестных выражениях.

Когда я кончил чтение доклада, с нужными к нему приложениями, негодование в бессовестным, наглым поступкам Вистингаузена и сожаление о потраченных правительством таких огромных суммах выразились на лицах членов. Положено прежде всего подвергнуть контрольному пересмотру все фабричные отчеты, для чего и откомандировать ко мне из государственного контроля самого опытного чиновника. На другой день в лице этого чиновника явился во мне коллежский (ныне тайный советник) Шамшин. Ему отвели в департаменте уделов две комнаты и перенесли туда все отчетные дела фабрики, дабы не возить их частями к нему на дом и отвратить какой либо подмен. По прочтении доклада министра двора, и всех напечатанных нами приложений в оному, г. Шамшин выразил такое же негодование, как и члены комитета; но каково-ж было мое удивление, когда недели через две, он вдруг начал уверять меня, что мы напрасно насчитали на Вистингаузена такие убытки, что, по его мнению, он доставил казне даже выгоды, если отпуск сумм покрыть ценностью изготовленной бумаги, и что Сперанский, не раз уже призывавший его, Шамшина, к себе, думает также. Меня это взорвало. Конечно бумага, гнившая в кладовых, могла непомерною ценою своею покрыть почти все суммы на обороты мануфактуры отпущенные; но ведь в докладе было уже доказано, что в этом-то и заключалась преступная стратагема Вистингаузена, и что огромные издержки на устройство зданий и механизма фабрики, с ежегодным ремонтом оных, никак уже не могли быть покрыты этим хламом. Я не вытерпел, и сказал г. Шамшину во всеуслышание (это было в комнате моего отделения), что если, в сожалению, существует на свете подъячизм судебный, подъячизм канцелярский, то я по крайней мере не имел до сих пор понятия о подъячизме циферном. В эту минуту проходил через мою комнату Перовский. Услышав шумный разговор, он подошел в нам узнать о причине. Я объяснил, но как говорил не с меньшим жаром и жесткостью, то он старался прекратить наш спор, прося отложить все прения до конца контрольной работы.

Когда она была кончена, разумеется, в направлении близком к мнению, выраженному Шамшиным, я занемог сильно простудою; следственно, не мог быть в заседании комитета, [141 (143)] в котором Шамшин читал свою записку. Сперанский прислал ее ко мне для составления журнала. Я принялся через силу, но в твердом намерении держаться прежнего убеждения, основанного на сущности дела, указав конечно и на софизм контрольный, но не как на факт положительный, а как на иной способ воззрения, если только правительству угодно будет принять оный. Работа, по нездоровью моему, шла не скоро; поэтому Сперанский, встретясь с Перовским в театре, просил его передать мне, чтобы я не изнурял себя напряженным трудом, а лучше возвратил бы все бумаги ему; что он сам займется составлением журнала. Перовский отвечал, что мне гораздо лучше, и что я скоро кончу. Это было действительно так; но недоверчивый Лев Алексеевич имел другую причину желать, чтобы журнал написан был мною: он подозревал не только Шамшина, после представленной им записки, но и самого Сперанского в понаровке Вистингаузену, тем более, что последний будто бы хвалился (как от кого-то Перовский слышал), что, пожертвовав пятьдесят тысяч, он не опасается никаких дурных для себя последствий. В подозрении своем Перовский дошел до того, что не остановился сказать об этом слухе Михайлу Михайловичу; причем так устремил на него глаза (как сам мне рассказывал), что тот покраснел. Намерение Перовского при сообщении этого слуха состояло в том, чтобы переконфузить членов комитета (исключая Хитрова, которому он доверял более), внушив им опасение, что, пожалуй, в публике пойдут толки о подкупе такою огромною, по тогдашнему времени, суммою, не одного г. Шамшина, и что они следственно не должны щадить Вистингаузена. Но Перовский жестоко ошибся, и не только не достиг таким поступком дерзким предположенной цели, но произвел противное действие. Оскорбленный Сперанский решился вести дело вопреки мнению министра двора, и по возможности выгородить из беды подсудимого. Когда я, по выздоровлении, явился к нему с проектом журнала, он остановил меня на первых же страницах, где говорилось о миллионных убытках, понесенных казною, и начал разными натянутыми доводами, в роде Шамшинских, уменьшать количество потраченных сумм, объясняясь впрочем весьма спокойно, хладнокровно, без малейшего вида заступничества. Я, разумеется, деликатно опровергал его, но он кончил тем, что, не дав мне дочитать журнала, под предлогом недосуга, просил оставить бумаги у него для прочтения в свободное время; после чего обещал пригласить меня к себе. [142 (144)]

Прошло около месяца, а приглашения не было. 21-го ноября, в праздник Введения во храм, пользуясь хорошею погодою, я как-то улучил свободный час, чтобы пройтись по Невскому проспекту (кстати упомянуть мимоходом, что с тех пор по сие время, впродолжение тридцати слишком лет, я ни разу не посетил Невского проспекта собственно для прогулки. Вот до какой степени служба не позволяла мне располагать моим временем). Поравнявшись с католическою церковию, я встретился с Михаилом Михайловичем. Мы сухо раскланялись. Минуты через три чувствую, что кто-то берет меня сзади за плечо, оборачиваюсь — это был Сперанский, воротившийся и меня догнавший. «Я не присылал за вами потому — сказал он — что сам занялся составлением журнала; ведь я изъстари большой охотник писать и почти совсем его оболванил. В субботу (это было в четверг) мы соберемся в последний раз для прочтения журнала, а в воскресенье я доложу дело государю.»

Суббота прошла без присылки за мною, а в воскресенье государь уже передал князю Петру Михайловичу журнал комитета, в котором весьма были ослаблены и вины Вистингаузена и самые убытки казны, сверх того при журнале находились две докладные записки Сперанского, из которых в одной предлагал он внести дело для окончательного решении в государственный совет, а в другой полагал, и притом предпочтительно, предоставить оное рассмотрению первого департамента сената, поелику оно заключало в себе тяжбу частного лица с казною.

Таким образом, Сперанский отплатил Перовскому за его обидную выходку и ловко уклонился от решения участи Вистингаузена, хотя с тем именно комитет и был учрежден; предлагая же предоставить дело рассмотрению сената — бросал оное в затяжку на многие годы, ко вреду мануфактуры, и к утешительной для Вистингаузена надежде выпутаться как-нибудь из беды.

Не трудно было понять этот план и воспротивиться исполнению. По докладу князя Петра Михайловича, Вистингаузен был оставлен, а дело внесено в государственный совет, который потом определил предать его суду за разные беспорядки по управлению мануфактуры и за самозванство, потому-что он, будучи коллежским ассесором, подписывался надворным советником; убытки же, за принятием в уплату оных залежавшейся бумаги, взыскать с имения его, где какое окажется. На место Вистингаузена определен директором фабрики [143 (145)] Казин, с назначением вместо жалованья — десяти процентов, но уже от чистой прибыли, как она должна быть выводима, и как она понимается на всех частных подобного рода заведениях, т. е. за исключением всех расходов. Для управления фабрикою составлены мною, при участии нового умного директора, новые правила, — и она скоро пришла в цветущее состояние, так-что доход ее возвысился наконец до трех сот тысяч рублей (вместо ежегодного поглощения 528,000 p.). Такой успех возбудил стремление частных капиталистов заводить подобные фабрики. Когда же число их, в течение лет двадцати, увеличилось до такой степени, что соперничество с ними становилось уже невыгодным, — благоразумный Казин донес начальству, что при таком положении дела дальнейшее существование мануфактуры бесполезно, тем более, что она исполнила свое назначение — послужила примером для подражания. Вследствие этого фабрика была закрыта; Казин же поступил сначала в члены кабинета, а потом в директоры канцеллрии капитула.

К исходу года переделка комнат, занимаемых департаментом уделов, была окончена. Столы, стулья, конторки, шкафы, все явилось новое, просто, но изящно сделанное. Для хранения дел придуманы форменные картонки; на столах однообразные чернильницы; пол парке, ковровые дорожки чрез всю анфиладу комнат. Это был первый пример благоприличного устройства присутственных мест, поданный князем Волконским. Все первенствующие сановники приезжали осматривать департамент. 21-го января 1828 года, изволил посетить его и государь император. Спускаясь обратно с лестницы и увидев дверь с надписью: Начальник отделения Панаев — «Можно войти?» спросил он министра. Князь отворил дверь. Войдя в залу, которой стены увешаны были картинами, государь приблизился к одной из них, более заметной, и сказал: «Начальник отделения охотник до картин, да и хороши.» Потом повернул налево, в маленький мой кабинет, также с картинами. В числе их был портрет Державина, упомянутый в II-й главе моих «Воспоминаний». «Чей это портрет?» спросил он князя. Тот отвечал, что не знает. «Не знаешь. ли ты, Перовский?» Ответ тот же. «Так сходи на верх, спроси Панаева; мне что-то памятна физиономия этого старика.» Перовский прибежал ко мне, спросил и доложил. «Ну, так и есть; это Державин, сказал государь; я видал его, когда был еще очень молод, и потому слабо помню.» В это время, покуда его величество находился в кабинете, жена моя, [144 (146)] видевшая сквозь окно как он подъехал к крыльцу департамента, и желавшая посмотреть, как он обратно сядет в сани, так пристально смотрела на подъезд сквозь двойные рамы гостиной, что не слыхала шума шагов и разговора вошедших в залу людей. Но когда император выходил из кабинета, она услыхала звук шпор и голоса, и стояла уже в дверях гостиной, изумленная посещением такого гостя. Государь, увидав ее, остановился в некотором смущении (он тогда не был еще так развязен с женщинами, как впоследствии; красота же жены моей бросилась в глаза). «Это супруга г-на Пaнаева», поспешил сказать князь. Тогда государь подошел к ней и милостиво спросил:

— Довольны ли вашим помещением?

— Очень довольна, ваше величество, отвечала она.

— Я вижу, что вы умели и расположиться. Можно войти в гостиную?

Она отсторонилась.

— И здесь хорошо. А позвольте спросить, родня вам Панаев инженерный?

— Не знаю, ваше величество.

Государь вежливо поклонился и вышел. Кто-ж этот Панаев, о котором спрашивал государь жену мою? Это был инженерный подполковник, состоявший при графе Аракчееве, для производства строительных работ в новгородских военных поселениях, редко, и то на несколько дней, приезхавший в Петербург, как это случалось мне видеть из газет, но нигде встретиться с ним не удавалось. А мне давно хотелось этого, чтобы узнать, не родня ли мы, так-как я слыхал от матушки, что у нас должны быть родственники в Петербурге. Жена моя, никогда от меня не слыхавшая, не могла дать государю другого ответа.

Я забыл сказать, что в конце декабря Перовскому пожалован орден св. Владимира 2-й степени, а мне 4-й, и больше никому никакой награды. Лев Алексеевич имел до того только этот же орден 4-й степени, и поздравляя меня с царскою милостью, подарил носимый им крестик. Я обновил его в первый день нового 1828 года. Вскоре пожаловано мне две тысячи рублей за труды по фабричному делу. Вообще, осуждая в Перовском многое, особливо его непомерное честолюбие и неумолимую жестокость, я всегда с признательностью вспоминаю о личных его ко мне отношениях в эпоху от 1827 по 1832 год; после они совершенно изменились. Конечно, он налагал беспрерывно на меня одну работу за [145 (147)] другою; но зато и поощрял наградами, делая это всегда сюрпризом. Так, в течение пяти лет, получил я еще орден св. Анны 2-й степени, 2,500 руб. столовых, чин коллежского советника за отличие и до десяти тысяч рублей денежного награждения. Последнее, при умножающемся моем семействе, было для меня, вместе с прекрасною казенною квартирою, большим подспорьем.

Держась хронологического порядка, следует рассказать, каким образом судьба вновь столкнула меня со Сперанским по делам службы. Еще до войны 1812 года, какой-то подполковник, находившийся под военным судом и долго сидевший на гауптвахте, придумал новый, вполне уравнительный, способ исполнения рекрутской повинности в имениях помещичьих. Известно, что в прежнее время мелкие дворянские имения соединялись для того в один рекрутский участок, и тому из них, которому доводилось поставлять рекрута, прочие обязаны были платить складочные по рассчету деньги. Но этот распорядок представлял большие неудобства, тьму хлопот и возбуждал неудовольствия между помещиками, потому-что складочные деньги или вовсе не платились, или взыскивались с проволочкою, по нескольку лет продолжавшеюся. Притом части или хвосты больших имений (например, 50 душ при 1,000) не вводились в раскладку, и армия теряла много рекрут. Способ, придуманный арестантом подполковником состоял в том, что число душ мелкопоместных имений (не мельче однакож 21 души, которые обязывались платить складочные деньги, но уже в казну) при каждом наборе должно было помножаться на число требовавшихся рекрут, до тех пор, пока таким помножением, число душ того или другого имения дойдет до цифры, с которой следует полный рекрут, тогда имение то обязывалось поставить рекрута. Эта же мера распространялась и на мелкие части, или хвосты больших имений.

Говорят, что подсудимый подполковник (имени его, к сожалению, не помню), был за представленную им мысль помилован; предположение же его повелено рассмотреть в военном министерстве и приложить к делу. Война и другие обстоятельства долго препятствовали исполнению. Наконец, в последние годы царствования императора Александра, образовался комитет, под председательством дежурного генерала Потапова, из членов со стороны некоторых подлежащих ведомств, в который и внесен составленный начальником отделения инспекторского департамента, Василевичем, проект [146 (148)] полного рекрутского устава, основанный на сказанной мысли и других опытом указанных соображений. В начале 1827 г., комитет окончил свои занятия, но император Николай Павлович, усмотрев, что в комитете не было представителей ни со стороны министерства финансов, ни со стороны министерства уделов, приказал их назначить, и вновь рассмотреть проект устава. От министерства уделов командирован был я, от министерства финансов — статский советник Энегольм (ныне тайный советник и член коммиссии прошений).

Когда в заседании комитета, к которому были мы приглашены, прочитано было означенное повеление государя, я тотчас почувствовал, что нам, двум новичкам, надобно прежде поравняться с прежними членами, т. е. хорошенько познакомиться с предметом, чтобы достойным образом участвовать в суждениях комитета, и потому мы предложили эту мысль. Она принята была с общим одобрением. Председатель поспешил вручить мне проект, для предварительного прочтения на дому. Заседание не состоялось.

В тот же вечер пришел ко мне сочинитель устава, Кондратий Яковлевич Василевич. «Судя по давишнему вашему вызову, я вижу — сказал он — что вы хотите заняться делом не кое-как, а как следует, и потому пришел предложить вам мои услуги, на случай, если что покажется вам не ясным, или непонятным. Пришлите за мною, когда вам угодно. Не один год просидел я над этим обширным и сложным предметом; все, что к нему относится, знаю до малейшей подробности. Это мое любимое детище, да только не могу поставить его на ноги; а новая уравнительная раскладка, принятая мною в основание, всех бы удовлетворила, лишь бы устав поскорее был утвержден.»

Из дальнейшего с ним разговора узнал я, что уже три года, как он за сочинение устава награжден чином действительного статского советника и уволен в отставку с хорошим пенсионом, но для того именно не едет на родину, чтобы полезный труд свой видеть осуществленным, что побуждает к тому всех, от кого это зависит, ходит за этим к Дибичу, к Мордвинову, к Сперанскому, и другим важным лицам, имеющим значение в правительстве; что, наконец, присутствует в комитете, не как член, а по доброй воле, как волонтер, и все с тою же целию — подвигать дело к концу.

С уважением смотрел я на этого человека, слушая простодушный рассказ его, на это кроткое лицо, выражавшее [147 (149)] столько чистоты душевной. Вышедши в отставку, с тем, чтобы провести остаток дней в маленьком своем хуторе, под прекрасным небом Малороссии, он, при семидесятилетней старости, остается в Петербурге единственно из любви к пользе государственной, к пользе поселян, на которых лежит тяжкая повинность рекрутская, многими статьями устава значительно облегчаемая. Как же не уважать такого человека? Мы полюбили друг друга, и приятность взаимных наших отношений сохранилась по самую его кончину, последовавшую чрез несколько лет на родине, откуда нередко посылал он мне поклоны и раза два в год писал умные письма, почерком необыкновенно чистым, хотя достиг тогда глубокой уже старости.

С уважением также смотрел я и на самый проект его устава. Это был верх отчетливости, предусмотрительности, благодушия; ясность в изложении примерная, так-что мне не предстояло никакой надобности беспокоить его, приглашать для объяснений.

По прочтении устава, я передал его г. Энегольму; но комитет собрался во второй раз — кто бы этому поверил? ровно через год, в апреле 1828 года! Почему? не знаю; но и тут неудачно. — Где же Кондратий Яковлевич? спросил Потапов вице-директора своего, генерал-маиора Шатилова; зачемь его сегодня нет? — не знаю, ваше превосходительство, отвечал Шатилов. Впрочем, ведь он посещает нас gratis; следственно от его воли зависит быть или не быть. — Ну так, господа, извините, сказал Потапов, без г. Василевича я не могу открыть заседания.

Очень помню, как при этом слове, сидевший подле меня Яков Васильевич Виллие, круто повернулся на стуле и сказал: «Панаев, пойдем лучше ко мне, откроем свой комитет: мне прислали из Англии мадеры, а с Урала икры.» Старику, как видно, было досадно, что его потревожили напрасно; благосклонностью же его ко мне, полагаю, был я обязан добрым отзывом обо мне жившего с ним доктора Орлая, одного из почтеннейших людей, который любил меня. Мы действительно пошли, и как комитет собирался в квартире Потапова, в здании главного штаба, а Виллие жил в нижнем этаже Зимнего дворца, то минут через десять мы были уже на месте, домой же возвратился я не прежде, как часов через десять, когда уже смерклось. Так усердно подчивал меня радушный хозяин, и так много интересного рассказывал о путешествиях своих с императором [148 (150)] Александром Павловичем. Старик Орлай и секретарь баронета, забавный Костогоров, тоже обедали с нами.

Вскоре наступила турецкая война. Государь с большою свитою отправился в поход. Комитет заглох совершенно. По окончании войны, в 1829 году в первый раз посланы были флигель-адьютанты для наблюдения за исполнением рекрутского набора. Некоторые из них представили по возвращении свои замечания; для рассмотрения их составлен новый комитет, под председательством графа Бенкендорфа. И в этот комитет со стороны министерства уделов был я назначен членом; но прошло месяца два, а комитет не собирался. Наконец, последовало третье высочайшее повеление о соединении обоих комитетов в один, под председательством Сперанского. Через неделю Михаил Михайлович пригласил уже нас в заседание.

Членами комитета были: генерал-маиор Шатилов, флигель-адьютант граф Строганов (нынешний новороссийский генерал-губернатор), вышесказанный Энегольм, коллежский советник Никифоров (со стороны министерства внутренних дел), доктор Кайданов, заступивший место Виллие, и Василевич (Так-как рекрутский комитет возобновлялся несколько лет, вследствие донесений флигель-адьютантов, то после присоединены были к ним флигель-адьютанты: Игнатьев (нынешний спб. военный генерал-губернатор) и граф Кушелев, впоследствии генерал-лейтенант).

Комитет наш продолжался долее года, собираясь раз в неделю по вечерам, во II отделении собственной канцелярии. Тут я имел случай убедиться в необыкновенных дарованиях Михаила Михайловича, в его способности быстро обнимать данный предмет и объяснять его логически, убедительно, без запинки — обнимать, но не всегда углубляться; этого, по моему мнению, ему не доставало. Таковы по большей части бывают люди ума пылкого, блестящего, который редко совпадает с копотливым терпением, с оглядкою, с обсуждением всех подробностей, именно потому, что оне задерживают полет его. Другой, замеченный мною в нем недостаток, было пристрастие к своему мнению, которое впрочем отстаивал он мягко, ловко, с быстротою, недозволяющей оппозиции развернуться надлежащим образом. Это было конечно плодом самолюбия, свойственного многим, а у него и весьма естественного, если принять в соображение многолетний авторитет его в делах государственных. Вот примеры:

В первое же заседание он объявил нам, что труд наш [149 (151)] будет двоякий; что мы не ограничимся проектом представленного устава, а будем рассматривать и прежние узаконения по рекрутской части, чтобы исправить их, пополнить и составить их свод, и все это, по его убеждению, для того, что хотя бы мы и одобрили устав вполне, то он может быть еще отвергнут государственным советом, и что, следственно, долговременный труд наш пропадет тогда даром; составление же свода прежних узаконений во всяком случае пригодится. Такое начало огорчило старика Василевича. По окончании присутствия он сказал мне: «Ну, не знаю, будет ли он Солон, или только солон.»

Часть рекрутская входила в состав моего отделения, которым управлял я три уже года. Вникая во все подробности внутреннего распорядка в удельных имениях, требуя всякого рода сведения и на все объяснений, я достаточно познакомился и с этою частью. Сверх того имел о ней некоторые понятия и прежде, как помещик, как свидетель на месте усиленных наборов, во время отечественной войны, Поэтому не проходило почти ни одного заседания, в которое мне не доводилось бы сделать какого-либо замечания на статью закона, или какого-нибудь возражения на суждение Сперанского; а он, как оказалось, не имел практических сведений об этом предмете, хотя в свое время был и губернатором и генерал-губернатором. Некоторые из членов, но чрезвычайно редко, вмешивались в прения, придерживаясь большею частью меня. Они все были люди умные, но не знали дела, исключая Шатилова и Никифорова. Так прошло уже может быть заседаний восемь, как однажды Сперанский сказал нам: «Господа, мы много теряем времени в наших прениях; не лучше ли, чтобы каждый из вас изложил мнения свои о пройденных нами статьях на бумаге? Тогда мы прочтем все в совокупности и решим разом.» Я очень обрадовался этому, потому-что Михаил Михайлович, по свойственной ему ловкости, иногда заминал разговор, и от того никакого результата не выходило. К следующему собранию мое мнение о некоторых предметах, возбуждавших прения, было готово; но так-как оно по прежнему оставалось своеобразным, несогласным с суждением Сперанского, то я счел нужным наперед прочитать ему записку мою на дому и спросить, позволит ли он представить ее завтра комитету. Надобно знать, что я не был у него со времени вистенгаузенского дела, которое меня несколько к нему охладило, т. е. два года. Не смотря на это, он благосклонно приветствовал меня при встрече в первый раз в комитете и [150 (152)] ласково принял теперь у себя. «Я был уверен — сказал он — узнавши о причине моего приезда, что вы первый исполните мое предложение.» Во время же чтения не раз отзывался одобрительно и просил прочитать завтра в комитете. На другой день он открыл заседание напоминанием о сделанном им предложении и объявил, что мною оно уже исполнено. Я стал читать и нарочно тихо, с расстановкою, зная, как он любят все объяснять собственными словами, все, так-сказать, разжевывать и класть в рот малосведущим нашим членам. Не тут-то было: он, к удивлению, молчал, и только время от времени краснел. Когда же я кончил, он, не остановясь ни на одном предмете, не дав никакого решения, окинул собрание глазами, и спросил: «нет ли еще у кого-нибудь?» — Есть у меня, сказал Василевич, с тоном малороссийского негодования, да я читать не хочу. — Почему ж? произнес Сперанский. — Потому, что почти все тоже сказано у Владимира Ивановича, да и изложено лучше. — Нужды нет, прочтем и вашу записку. — Да у меня глаза плохи. — У меня еще хороши. — С этим словом Сперанский выхватил у него бумагу, которую он хотел было передать мне через стол для прочтения, и стал читать сам. Мнение действительно оказалось очень сходно с моим, и немудрено, потому-что мы одинаково смотрели на предмет. Но Сперанский опять ни слова, и опять тот же вопрос: «нет ли еще у кого?» Граф Строганов начал-было расстегивать мундир, но вдруг опять проворно застегнул его. Председатель этого не приметил и, не слыша ответа на повторенный свой вопрос, приказал правителю дел, трудолюбивому, почтенному г. Репинскому (ныне сенатор) читать свод рекрутских узаконений.

Уважу хоть на две статьи моей записки, в доказательство, как Михаил Михайлович не любил чужих мнений. Нигде в законе не было пояснено, когда рекрутская очередь, исполненная большим семейством, например семериком, должна опять возвратиться в этому семейству. Ревизовавший Вятскую губернию в 1795 году сенатор Маврин разрешил вопрос назначением для этого пяти лет; в петербургской казенной палате принято было три года. И тот и другой срок не имели никакого основания, взяты были наобум, на выдержку; набор набору — рознь, и в расстоянии времени один от другого (тогда не было еще ежегодных наборов), и в числе требовавшихся с участка рекрут; следственно, при таком положении дела, могут ли правильно быть применены в оному пять или три года? Каким могут служить они масштабом? И [151 (153)] почему также нельзя назначить для того два, четыре года или шесть лет? При встрече подобного недоумения в удельных имениях, вопрос этот, по совещанию с лучшими из управляющих, решен был мною следующим образом. Большое семейство, поставившее рекрута, тогда должно поставить его во второй раз, когда очередь дойдет до семей в половину меньшим, становясь, так сказать, старшею между ними; основание в том, кто вдвое другого сильнее, тот вдвое и должен понести эту повинность. И справедливо, и понятно для крестьян, которые остались очень довольны этою мерою. Ее же предложил я и в комитете; но Михаил Михайлович никак не соглашался принять оную, предпочитая назначение известного числа лет, сокращая их для большесемейных и увеличивая для среднесемейных.

Повсюдная неисправность очередных списков, происходящая от безграмотства тех сельских старшин, которые ведут их, побудили меня предложить комитету постановить правилом, чтобы списки эти, со всеми графами их и заголовками непременно печатались в губернских типографиях и рассылались по волостям, так, чтобы оставалось только вставлять имена и делать отметки о переменах в семействах (т. е. исключать умерших, бежавших, присоединять вновь родившихся или приписанных); но как отметки эти, тоже по безграмотству, могут, к новой запутанности, испестрить, перепачкать списки, то я требовал, чтобы они были возобновляемы, по крайней мере, лет через шесть, через семь. Сперанский один не соглашался, оспаривая меня тем, что у нас по деревням нет такого безграмотства; но когда я указал ему на то, каковы у нас метрические книги, которые ведут не мужики, а священники, и каково у нас время ревизии, — он, сконфузившись, отвечал: «да, время ревизии, это второе землетрясение», и хотя принял мое предложение, но настаивал, чтобы списки возобновлялись каждый год, перед набором. Я удивился. Наборы обыкновенно начинаются у нас в ноябре месяце, в самую распутицу, дорог нет, реки еще не стали: какая же возможность в это время, когда нужно уже вести рекрут в город, печатать бланки, рассылать их по волостям, составлять списки, проверять с прежними? Тут-то, кроме очевидной физической невозможности, и явилась бы мутная вода, в которой стали бы ловить рыбу.

В следующее заседание Сперанский прежде всего объявил нам, что в прошедший раз граф Строганов хотел, но не успел, прочитать свое мнение; что оно заслуживает [152 (154)] большого внимания и состоит в следующем: справедливо ли, что семейство, поставившее рекрута, следственно лишившееся своего члена, части своей силы, оплачивает за него до новой ревизии все подати и повинности? Посему не следует ли это отменить? Потом, вынув из кармана самое мнение и прочитав его с довольным видом, заключил словами: «Господа, вот предмет рассуждения; как вы полагаете»? Все молчали. Наконец, глаза его остановились на мне, и как бы требовали ответа. Что мне было делать? Автор находился тут, а торжественность, с какою председатель читал его мнение — должна была исчезнуть перед практикою. «Забота графа Александра Григорьевича — сказал я — о семействе, лишившемся своего сочлена, а между тем продолжающем вносить за него подати, делает честь его человеколюбию, но она напрасна.»

— Почему? перебил меня Сперанский.

— Потому, что в сущности подати платит не человек, а земля; только правительство ведет им счет по душам. Если семейство в силах обработывать участок, принадлежавший выбывшему члену, оно ничего в этом отношении не потеряло: источник дохода остается тот же; еслиж не может, — мир берет праздный участок и отдает его любому семейству, изъявившему на то желание, а вместе с тем принимающему на себя и ответственность в платеже податей.

— Так ли это? возразил Сперанский, несколько смутившись.

— Точно так.

— Где я могу в этом удостовериться?

— Полагаю, что в здешней казенной палате известен этот порядок.

Когда в следующий раз члены комитета заняли свои места, Сперанский, оборотясь ко мне, сказал отрывисто: «Я сносился с казенною палатою: вы правы, Владимир Иванович; а обращаясь к прочим — господа, будем продолжать чтение свода.»

В это заседание граф Строганов не приехал, потому, как объявил нам председатель, что супруга его на днях разрешилась от бремени.

Когда через годовой почти промежуток времени Сперанский собрал нас раза два для прочтения составленного им рекрутского устава, на основании бывших в комитете суждений, и когда я увидел, что наконец некоторые из моих предложений хотя и приняты, но с изменениями, от которых становились неудобоисполнимыми или тягостными для поселян, то вновь его останавливал, а он, с своей стороны, вновь [153 (155)] старался меня оспаривать. Находя неприличным продолжать прение в комитете, я решился на другой день ехать к нему на дом. Думал, что он не примет меня, как надоевшего ему спорщика; но, напротив, принял ласково, а когда я стал извиняться, что пришел беспокоить его просьбою о перемене некоторых параграфов, и что делаю это не по какому-либо самолюбию, а из любви к делу, для пользы крестьян, он отвечал:

— Сегодня ночью я думал о некоторых ваших возражениях и переделаю иные. Например, для возобновления очередных списков полагаю не назначать никакого срока, а когда окажется это нужным; для возвращения очередей к большим семействам, вместо одного срока — положу разные, смотря по числу работников в семействе. Что же касается до прочих ваших замечаний, то вы можете ввести их в те параграфы, до которых они относятся, когда государственный совет пошлет проект устава для предварительного соображения министров; мне же теперь некогда заняться пересмотром: после завтра, в четверг, я представлю устав наш государю, а в субботу уеду за границу.

Довольный таким объяснением, я только-что хотел встать и извиниться, что часто надоедал ему моими прениями, как он предупредил меня: встал, подал мне руку и начал в том же извиняться. «Возможно ли — вскричал я, будучи глубоко тронут его великодушием: не вам, а мне надобно извиняться, я только-что хотел это сделать, вы как будто вырвали из души моей это намерение; простите меня за мои противоречия».

Главное основание проекта, составленного Василевичем, уравнивающее малые имения с большими в ставке рекрут, или так-названная домовая система, применена была Сперанским только к имениям помещичьим и обществам мещанским. Взято также много статей, относящихся вообще до распорядка при исполнении рекрутской повинности; самого же старика Михаил Михайлович утешил исходатайствованием ему ордена св. Станислава 1-й степени. Спасибо ему!

По заведенному прежде порядку, в 15-му марта каждого года представляли государю императору отчет о приходе, расходе и капиталах удельного ведомства, состоящий в однех цифрах. А как со времени назначения министром уделов князя Волконского, последовало по этой части много улучшений, преобразований и полезных нововведений, то я предложил Перовскому обставить сухие цифры краткими указаниями и на [154 (156)] самые действия министерства. Отчет, составленный мною в таком виде, заключал в себе не более четырех листов, и так понравился государю, что он изволил приказать препроводить его к председателю государственного совета и комитета министров, графу Кочубею, с изъявлением желания, чтобы и прочие министры последовали сему примеру. С тех пор установилось ежегодное представление министрами отчетов, с тою разницею, что отчеты некоторых министров сделались наконец слишком объемистыми, отчеты же департамента уделов и поныне составляются довольно кратко (Известно, что в первые два или три года существования министерств, тогдашний министр внутренних дел, граф Кочубей, представлял государю отчеты, бывшие в большой славе, но вскоре они прекратились).

Хотя сказанные успехи по удельному ведомству обратили на Перовского внимание публики и милость государя — в течение двух последних лет награжден орденом св. Анны 1-й степени, званием гофмейстера и утвержден вице-президентом департамента уделов — но неугомонное честолюбие и возрастающая энергия влекли его все далее и далее. Нельзя не похвалить такого стремления, но во сколько бы раз оно было ценнее, еслиб проистекало из источника более чистого, из любви к отечеству, из искреннего желания блага, а не из видов на почести, на возвышения? Впрочем, это относится до его нравственной стороны, до его души; а на деле польза шла своим чередом, и следы ее доселе еще видимы. Ему давно уже хотелось осуществить мысль о поземельном сборе, указанную учреждением департамента уделов 1797 года, и он неоднократно приставал ко мне с настояниями заняться приведением ее в исполнение. Но я, убежденный в том, что эта мысль, справедливая в основании своем и прекрасная на бумаге, сопряжена при исполнении с величайшими трудностями и, по пространству наших земель, почти невозможна в правильном осуществлении, всячески старался отклонить его от такого намерения; наконец, надобно было уступить. С грехом пополам составил я циркулярное предписание управляющим, с изложением причин, побудивших министерство приступить к этому способу, и с краткими поверхностными наставлениями о перенесении податей с душ на землю, поставлял однакож управляющим на вид, как приказано мне было, чтобы доход удельный при этой перемене не упал, но по возможности возвысился бы. Спустя недель шесть по рассылке циркуляра, Перовский поехал в Екатеринбург и, проезжая Казань, имел [155 (157)] по этому предмету совещание с управляющим тамошнею удельною конторою Коваленским, старинным своим знакомым, которого незадолго перед тем посадил на это место. Я не знал лично г. Коваленского. То был, как после оказалось, человек хорошо образованный, весьма свободно владевший пером, но теоретив, прожектер, начитавшийся Тьера и других подобных писателей, которых идеи так трудно применины к русскому хозяйству, расстроивший разными затеями собственное имение, и кончивший тем, что тот же Перовский впоследствии отрешил его и отдал под суд. Этот-то человек вызвался ему составить положение о поземельном сборе по своей идее, и пока Лев Алексеевич ездил в Екатеринбург и возвратился в Казань, т. е. ровно в две недели, положение в два пальца толщиною, с разными таблицами и с статистическим описанием казанского удельного имения, было уже готово. Это, конечно, доказывало, что перо легко ему повинуется, но ручалось ли за основательность, за добросовестность труда? Однакож оно понравилось Перовскому, вероятно потому, что ловко обходило те великие затруднения, которые неизбежны при введении кадастра (а без кадастра не может быть и правильного поземельного сбора). Оно нравилось ему еще и потому, что увеличивало доход удельный, но увеличивало насильственно; наконец потому, что имело вид какой-то системы, но только для людей непривыкших углубляться в обширные и сухие предметы подобного рода.

Немедленно, из Казани же, Перовский отправил к министру это положение, прося его пустить оное в ход, сам же поехал по другим губерниям и, возвратившись через месяц, тотчас послал за мною.

— Ну что, дан ход новому положению о поземельном сборе? спросил он.

— Какому?

— Тому, которое отправил я к князю из Казани.

— Князь не передавал его в департамент, и мы о нем ничего не слыхали.

— Вечно задерживает новые предположения, а это так важно и так облегчено новым положением; вы увидите. Да я сегодня у него вырву.

Действительно в то же утро он передал мне проект положения, составленный Коваленским, с тем, чтобы я, по рассмотрении, поторопился доложить департаменту.

Читаю: с первых страниц вижу, что сочинитель хорошо владеет пером, начитан, имеет изворотливый ум. Иду [156 (158)] далее; прочитавши все — вижу великолепный пуф, со всею обстановкою дельной бумаги, но пуф. Вот главные основания положения:

1) Число душ имения превращается в число тягол, полагая последних в половину менее противу первых.

(Конечно, приблизительно такой счет допускается; но он никогда почти неверен и число тягол обыкновенно бывает менее половины числа душ; в настоящем же правильном поземельном сборе нужна во всех счетах и рассчетах буквальная точность, достигаемая только кадастром.)

2) Земля и угодья приводятся в известность не посредством землемеров, а самими крестьянами, посредством веревок, как это делают они при дележе земли между собою.

(Конечно, землемеров понадобилось бы бездна, а где их взять, и чего бы это стоило? Правда и то, что крестьяне довольно удовлетворительно разверстывают таким способом свои земли. Но разве тут может быть желаемая точность? Разве веревка вполне заменяет астролябию?)

3) Для оценки дохода с тяглового участка принять в соображение десятилетняя сложность урожаев и пятилетняя — продажных цен хлеба.

(Конечно, в последнее тогда пятилетие цени на хлеб стояли низкие, и если бы принять их в соображение, то доход удельный уменьшился бы против настоящего подушного, чего допустить не хотелось. Но где же правда, где добросовестность? И разве можно для увертки от такого последствия принять для оценки земли и определения с оной дохода систему кривобокую? С одной стороны — десятилетняя сложность урожаев, с другой — пятилетняя цен!)

4) Доход с земляного участка, отводимого тяглу, оценен в 75 руб. асс. с тем, чтобы три пятых оного, или 45 р. принадлежали крестьянину на его обиход, а две пятых, или 30 р. обращались бы в уплату удельного оброка, казенных податей и повинностей. Но как для составления этих двух пятых, т. е. 30 руб. при всей сказанной натяжке в оценке, недоставало, помнится, рубля шестидесяти копеек, то они и наложены на тягло, для округления цифры, чем, в добавок, значительно увеличен и удельный оброк.

(Конечно, если во всем положении приняты цифры приблизительные, потому-что это легко даже может быть сделано сидя в кабинете, и не представляет тени кадастрового способа, то и здесь надобно было поступить таким же образом. Но где же правда, где добросовестность? Разве оброк, [157 (159)] поступающий в доход удела, увеличивался посредством вводимого, хотя бы и мнимого, поземельного сбора? Разве это не простой насильственный налог?)

5) Для составления тяглового участка назначено шесть десятин, и в сборных избах положено прибить так-названные платежные табели, со всеми циферными выводами, чтобы всякой знал, почему такое количество земли достаточно как для собственного содержания крестьянина, так и для выполнения лежащих на нем платежей.

(Конечно, лучше, если крестьянину почаще напоминать, в чем состоит обязанности его перед правительством. Но как быть при наступлении новой ревизии, когда число душ, а следственно и тягол, увеличится, и когда в той или другой деревне недостанет земли для наделения их шестидесятинными участками, а рассчет платежей сделан именно по этой мере, и им втолкован?)

6) В статистическом описании казанского удельного имения, к которому для примера применения была такая система поземельного сбора, изложены о каждом селении все подробности, как требует наука.

(Конечно, подробные статистические сведения о каждой местности необходимы при введении поземельного сбора; притом же они, бросаясь в глаза, ручаются, так сказать, за правильность выводов и дают большой вес труду. Но разве можно было собрать их в такой подробности, не выезжая из города и в две недели?)

Такие-то сомнения овладели мною при чтении проекта положения о поземельном сборе. Желая их поверить и более вникнуть в дело, я начал делать на указанные выше, и другие статьи, мои замечания. Так проходило уже три дня, как Перовский, подойдя к столу моему, спрашивает, скоро ли я внесу проект в присутствие? Отвечаю, что еще дня через три.

— Да отчего же? Разве вы в чем затрудняетесь? а кажется нечем: все так легко и ясно.

Да, думал я про себя, уж очень легко; очень размашисто, и отвечал, что не ногу согласиться со многими положениями.

— И верно делаете свои замечания?

— Делаю.

— Так кончайте скорее и приходите ко мне прочитать.

Постаравшись окончить, как обещал, в три дни, прихожу к нему; читаю. Перовский возражает, усиливается доказать, что я ошибаюсь, не так понимаю. Докладывают о приезде члена департамента, действительного статского советника Петра [158 (160)] Ивановича Колошина (человека умного, учившегося также в школе Муравьева). Перовский приказывает отказать; я прошу, чтобы он его принял и сделал участником наших прений. Колошин входит, садится, вслушивается, и принимает то мою сторону, то Перовского; видя же себя, по отношениям к нему как к начальнику, в затруднительном положении, скоро удаляется. Мы остаемся вдвоем, продолжаем читать и спорить. Наконец, Перовский говорит:

— Послушайте, Владимир Иванович, чтобы доказать вам, как я уважаю ваши мнения, я приостановлю ход дела и пошлю к Коваленскому эстафет с вашими замечаниями.

Я поблагодарил.

— Но говорить ли, что оне писаны вами, чтобы не стеснить тем свободы его объяснений?

— Конечно, лучше не говорить. Скажите просто, что их сделал один из ваших знакомых, не означая даже имени.

Едва прошло три недели, как получен ответ Каваленского, с переделанным положением. Правда, что он находился тогда не так далеко, не в Казани, а в рязанской или тамбовской своей деревне, но все не близко. Это служило новым доказательством, что он и легко владеет пером и легко смотрит на дело.

Письмо это начиналось так: «Видно ваш знакомый человек с головой. Я принял некоторые его замечания, но не все.»

— Видите-ли, сказал Перовский, показывая мне это письмо, и он отдает вам справедливость. Теперь незачем останавливаться, доложите поскорее.

Когда возвратясь домой и прочитав переделанное положение, я увидел, что хотя Коваленский действительно воспользовался некоторыми моими замечаниями, но важнейшее, коренное, осталось по прежнему, с небольшими разве в иных местах изменениями; и когда вообразил, что я против убеждения, должен трудиться над приведением в исполнение такого дела, — то после сильного волнения на меня напало какое-то нервическое расслабление, так-что я пролежал на диване целый день. Меня в особенности угнетала мысль, каким образом Перовский, — до сих пор имевший ясный взгляд на дела, не видит, или не хочет видеть, что вся эта пышная история есть не более, как ловкое мороченье, хорошо приодетое, замаскированное; что это не поземельный сбор, а тягловой, подобный существующему в оброчных помещичьих имениях. Конечно, в тоже время я постигал причину такого, скорее притворного в нем затмения: ему надобно было, во чтобы-то ни стало, блеснуть [159 (161)] перед министром, которому он расхвалил проект, выказаться перед публикою, перед государем, зная наперед, что никто не захочет ломать себе добровольно голову над сухим предметом, которому дана пристойная бюрократическая оболочка, и что вопрос будет решен без внесения в государственный совет. Но дело казалось слишком важным, чтобы вести его таким образом, и мне было очень горько. Впрочем, как я ни скорбел — ему дан ход в этом самом виде. Читая однакож в глазах моих неодобрение, а в суждениях слыша иногда прежние возражения, хотя не так уже жаркие, потому-что теперь оне были бы полезны, Перовский однажды сказал мне:

— Если уже вы не можете хорошенько вникнуть в нашу систему поземельного сбора и встречаете столько недоумений, то что-же управляющие? Я часто об этом думаю, и потому просил бы вас заняться сочинением разговора двух лиц, из которых, напр.: А, излагал бы систему Коваленского, а B, ваши сомнения, ваши возражения, с окончательным опять опровержением их лицом А теми доводами, которые были приложены Коваленским в особой записке, при представлении переделанного им проекта. Мы разговор этот напечатаем и разошлем по конторам.

С удовольствием принялся я за эту работу, не легкую и не маленькую, в том утешительном предположении, что оставляя за господином А сказанные последния опровержения, или лучше сказать новые хитросплетения, по всем второстепенным вопросам, — может быть мне удастся формою разговора яснее выразить главное мое убеждение и незаметно привести к нему моего противника с тем, что если уже не теперь, то по крайней мере современем удельное начальство перешло бы к оному понемногу, хотя бы даже путем Коваленского, т. е. без кадастра, с веревками, вместо астролябии и съемки, с фальшивою оценкою земли по десятилетней сложности урожаев и пятилетней — цен хлеба, с гадательным, сделанным в кабинете, статистическим описанием, но лишь бы перешло. Так я и сделал; убеждение же мое состояло, и состоит поныне, в том, что при установлении настоящего поземельного сбора надобно забыть и души и тягла, а иметь в виду только земляные участки, и по ним вести счет дохода, ибо не все ли равно для владельца земли, сто ли человек, десять ли человек пользуются пятью стами принадлежащих ему участков, лишь бы платили то, что это количество земли должно приносить хозяину? Тогда установился бы [160 (162)] истинный поземельный сбор, а не тягловой, не оброчный помещичий.

Написав заданный разговор, потребовавший не менее дести бумаги, я представил его Льву Алексеевичу. Он сказал, что сперва прочтет его один, а потом вместе со мною. Прошла неделя. Однажды вечером присылает за мною. Мрачный вид, лицо бледнее обыкновенного и сухо сказанное: садитесь, не предвещали добра. «Теперь я вижу, Владимир Иванович, сказал он, что вы не только не разделяете мнения моего о нашем поземельном сборе, но решились его опрокинуть. Разговор ваш не может быть напечатан в таком виде. Я однакож оставлю его у себя, но не буду более вас беспокоить вас».

Хотя я на это возразил ему, что опыт нескольких лет, кажется, мог удостоверить его, с каким всегда одушевлением разделял я его идеи, его предположения, с какою готовностью трудился над их осуществлением, убеждаясь в пользе и справедливости; но что-же мне делать, если в настоящем случае не имею этого убеждения?

Он молчал. Посидев с минуту, я раскланялся. Это было началом взаимного охлаждения. Но он не мог однакож совсем тогда от меня отклониться или заметным образом переменить обращение: у нас было в ходу другое важное дело.

Посещая Пермскую и Оренбургскую губернии, Перовский узнал о существовании обширных башкирских земель, которыми этот полудикий народ не умеет пользоваться — отдает их или в кортому, или продает за ничтожную цену, отчего, вследствие обмана или неполного согласия мирских обществ, возникают беспрестанно запутанные многолетния тяжбы; что в дачах башкирских есть минералы; что Киргизская степь, прилегающая к Оренбургской губернии, вовсе не степь на значительное пространство; что там находятся и леса, и речки, и горы, заключающие в себе металлы, особливо серебро. Поэтому родилась у него мысль: присоединить к удельному ведомству излишние башкирские земли, равно как и северо-западную полосу Киргизской степи, отодвинув границу внутрь на не малое расстояние от прежней. Мне нравилось это предположение. Льву Алексеевичу удалось склонить на то и вида Петра Михайловича; вследствие чего был составлен мною всеподданнейший секретный доклад, в котором, разумеется, объяснено, что на эти плодоносные земли будут переселены удельные крестьяне из таких губерний,где им давно уже тесно, что в этих пустынях, даром пропадающих, процветет [161 (163)] земледение, возникнут рудокопные заводы, к новому приращению народного богатства, и проч. Государь изъявил предварительное согласие. С год еще собирали мы сведения об этом крае, извлекая их из книг, из живых источников бывалых людей, из розысканий управляющего удельною конторою, которому секретно было о том предписано. Во все это время никто, кроме государя, министра двора, Перовского и меня, не знал о нашей смелой и громадной затее. Наконец, Лев Алексеевич придумал вызвать в Петербург башкирскую депутацию, чтобы получить добровольное их согласие на уступку излишних земель и на зависимость народа от удельного ведомства. Новый доклад государю, уже не секретный; он и на это соизволил. Признаться, судя по крайнему невежеству этих людей, соединенному с азиатскою хитростью, и зная из дел, как мало в их кантонах общего согласия, я не предвидел успеха от такой меры; но Перовский надеялся отуманить их блеском столицы, ласковым приемом, угощениями, обещанием лучшего положения в будущем. Вышло не так. Он встретил их в парадном придворном мундире и в ленте, но только что хотел попросить сесть, как они расселись сами; это его взорвало. Разговор, чрез сопровождавшего их казацкого маиора, не повел ни к чему; они ни на что не соглашались. Взволнованный Перовский, отпустив их, призвал меня, рассказал обо всем и поручил написать доклад, в котором изъяснить, что они загрубелые невежды, номады, с которыми ни о чем нельзя рассуждать, что их надобно немедленно отправить назад, и решить дело без их согласия (Эта башкирская депутация стоила нам до 80 т. р. асс.).

Это было в конце августа 1831 года в первую холеру, наводившую на всех такой ужас, но начинавшую уже ослабевать. Двор находился в Царском Селе, а оно оцеплено, Написанный мною доклад Перовский отправил к князю Петру Михайловичу, жившему там же, 28 числа, а 29 получил в ответ, что государь император, по важности дела, не принял на себя решить его окончательно, а повелел прежде рассмотреть в особом комитете, составленном под председательством графа Кочубея, из него, князя Волконского, графа П. А. Толстого, Сперанского, Блудова, Дашкова и Н. П. Новосильцова, управлявшего тогда министерством внутренних дел, что он, князь, объявил уже эту высочайшую волю графу Кочубею (жившему тогда в Царском Селе), что граф, [162 (164)] отправляясь в город, по случаю праздника Александра Невского, готов завтра же после обедни открыть комитет, но что у него нет в виду человека, которому он мог бы поручить управление делами оного. Далее князь писал, что полагает назначить меня, о чем и предварил Кочубея, и чтобы я завтра, тотчас по окончании обедни в Невском монастыре, явился в дом графа с возвращаемым докладом.

Прочитав мне это письмо, Лев Алексеевич просил изготовить поскорее особую записку, которая могла бы служить для графа Виктора Павловича предисловием к докладу, и чтобы я постарался ее вручить ему прежде прибытия членов комитета.

Мысль явиться к такому важному государственному человеку, каков был граф Кочубей, и в присутствии его докладывать дело, смущала меня; притом же надобно было быть в сундире, и по-тогдашнему — в башмаках; шпага, шляпа, портфель — это также не могло придать мне развязности. В назначенное время приезжаю, узнаю, что граф возвратился уже от обедни, но что у него с докладом государственный ceкретарь Марченко; прошу камердинера доложить, он выносит мне из кабинета ответ, что его сиятельство просит минуточку подождать. Однакож минуточка эта продолжается окаю получаса. Приезжает князь Петр Михайловичь. (Так и после всегда приезжал он первый.) Подходит ко мне; изъявляет свое удовольствие, что в такое опасное время видит меня жива и здрава; поспешаю сказать, что у меня есть бумага, которую надобно бы вручить графу прежде, чем соберутся члены; князь берет ее, говоря, что сам отдаст. Марченко выходит из кабинета. Приезжает Сперанский, с которым я по возвращении его из чужих краев еще не видался; ласково берет за руку и с улыбкою говорит: «Ну, так и есть; без вас важные дела не решаются.» Вскоре съехались все члены. Граф отворяет дверь кабинета и говорит мне: «пожалуйте». Вхожу, и уж конечно не без замешательства; шпага болтается, в одной руке бумаги, в другой шляпа; хорошо, что я скоро догадался ее положить на окно, а то бы просто беда с этой обузой. Деликатный хозяин, не хотев, как видно, занять у себя в кабинете председательского места, приказал к передовой, узкой части стола приставить маленькой столик, а к столику стул, на который и указал мне; сам сел вторым с правой стороны, на первое же место посадил князя Петра Михайловича.

Когда все уселись, граф Виктор Павлович открыл заседание речью, в коей кратко изложил дело, для обсуждения [163 (165)] которого государю императору угодно было учредить комитет. И было чего послушать: плавно, связно, отчетливо, в отборных выражениях. К этому надобно присоединить его благородную, величественную наружность, высокий рост, прямой стан, несколько вьющиеся черные волосы, черные спокойные выразительные глаза, прекрасное лицо, хотя покрытое от частых болезней некоторою желтизною, но еще весьма красивое. Кажется, все соединялось в этом человеке: и образование, и опытность, и способность писать, и дар слова, чтобы быть где угодно первенствующим министром. Ему было тогда шестьдесят два года.

Перестав говорить, он приказал мне читать наш всеподданнейший доклад; но едва я кончил, как Сперанский, незабывший, повидимому, обиды, нанесенной ему Перовским, и досады на князя за опровержение заключения его по делу Вистингаузена, сильно восстал против мысли присоединения башкирцев к удельному ведомству. Он соглашался, что надобно обратить внимание на богатый край Оренбургский, наделенный всеми дарами природы, но не со стороны частной, какою он разумел удельное ведомство, а со стороны государственной. Видя, что князь защищается слабо, я три раза пускался ему на выручку, возражая Сперанскому, который два раза отвечал мне, а в третий не поворотил даже и головы. Тогда только вспомнил я, что не имею права голоса, тогда только догадался, что при первом же разе Сперанский мог мне напомнить, что мое дело слушать, а не рассуждать. Красноречивый оратор говорил так убедительно, что всех увлек за собою. Комитет положил заняться Оренбургским краем, но с государственной точки зрения. Надобно сознаться, Сперанский был прав; к концу заседания я сам внутренно в том убедился.

Перовский просил меня прямо из комитета заехать к нему. Когда я вошел, он в нетерпении ходил из угла в угол по зале.

— Ну что? спрашивает.

— Все лопнуло, отвечаю.

— Как?

— Сперанский опрокинул наше предположение и повернул его в другую сторону. Доказал, что на это дело надобно смотреть с государственной точки зрения.

— Ах он кут....! Что-ж князь?

— Князь говорил, что ног; я сам имел неосторожность вмешаться в прение; но все напрасно. Сперанский развил свою [164 (166)] мысль так убедительно, что членам комитета оставалось только согласиться.

— Досадно, по крайней мере мы же навели правительство на эту мысль.

Журналом комитета, который, как и все прочие, граф Кочубей представлял на высочайшее благоусмотрение, положено было потребовать от государственного совета, сената, министров: внутренних дел, иностранных, военного и от графа Аракчеева, который тогда еще здравствовал, все дела до башкирцев и земель их относящиеся. Пространство времени, к которому они относились, заключало в себе девяносто два года, считая с первоначального устройства Оренбургского края. Их обыкновенно препровождали в графу Кочубею, а он присылал со мне. Но они доставлялись очень медленно.

Осенью приехал в Петербург оренбургский военный губернатор, граф Павел Петрович Сухтелен, человек больших достоинств. Искренно радея о пользе края, он доложил государю, что большая часть представлении его остается без удовлетворения; что, пользуясь настоящим пребыванием в столице, он желал бы, при содействии высших властей заняться, по крайней мере, делами, до военной части относящимися. Государь приказал учредить для этого комитет под председательством Эссена, предместника графа Сухтелена, из генералов: Ермолова, Довра, Нейдгарта и самого Сухтелена, но, как видно, не объяснился об этом с графом Кочубеем, потому что, когда тайный советник Радофиникин, назначенный правителем дел нового комитета, приехал к нему со списком дел, для них нужных, из числа у меня уже находившихся, то графа, как сейчас увидим, это укололо.

Он пишет ко мне собственноручную в третьем лице записку (как всегда делал), зовет к себе. Нахожу его сумрачным. Он стоит у стола и держит в руке лист бумаги. (В прежние разы также принимал стоя и не просил сесть.) Подавая мне этот листок, спрашивает:

— Есть у вас эти дела (то был реестр дел, полученный им от Радофиникина).

Пробежав реестр отвечаю:

— Они у меня.

— Что же вы с ними и с прочими, какие у вас, делаете?

— Пока еще ничего.

— Как ничего?

— Потому, что они большею частию. новейшего времени, не ранее 1805 года; следственно, я не могу приступить к [165 (167)] хронологическому изложению судьбы края, ни сделать соображения прошедшего с последующим.

— Да надеетесь ли сладить с этим делом?

— Я полагал заняться им так, чтобы правительство, которое девяносто два года перебрасывало его из рук в руки, из места в место, более не оглядывалось бы назад.

От этих слов лицо его несколько прояснилось, он взглянул на меня примечательно, и продолжал: «Теперь учрежден другой комитет, по просьбе графа Сухтелена, о тамошней военной части. Им нужны дела, показанные в реестре; потрудитесь лично доставить их г. Радофиникину, он управляет делами комитета.»

— Так как военная часть тамошнего края зависит большею частию от земства, то и о ней, ваше сиятельство, думал я представить на обсуждение нашего комитета.

— Уж теперь нельзя; и я не могу спросить государя, существовать ли после этого, нашему комитету, ибо мне не на что опереться. А когда вы надеетесь кончить вашу работу?

— Если скоро будут доставлены старые дела, то месяца через два.

— Отчего так долго?

— Оттого, что и дел нужных, как я уже доложил, у меня еще нет, а я много занят по моей должности.

— Да вот видите, ныньче все спешат.

— Пора бы, ваше сиятельство, стать поперег этой поспешности.

Смелые слова мои вновь привлекли на меня примечательный взор его, еще более прояснившийся.

— Я с вами согласен, сказал он, но один не могу этого сделать. Буду терпеливо ждать истечения двух месяцов; прощайте.

Достопамятный для меня этот разговор происходил 23-го ноября.

На другой день еду к Радофиникину; за мною — телега, нагруженная делами, вручаю ему реестр. Пока их таскали на верх, он завел со мною разговор о нашем комитете.

— Говорят, сказал он, что вы намерены подвинуть границу внутрь Киргизской степи?

— Да, потому-что это не степь, а полоса плодоносной земли, пропадающей даром.

— Стало быть вы хотите европейской войны?

— Отчего это?

— Да разве вы думаете, что Англия будет равнодушно на это смотреть? [166 (168)]

— Почему же мы равнодушно смотрим на то, что английские эмиссары проникли уже в Бухару? Какое им дело до нее из-за такой дали? а Киргизская степь у нас подле боку.

— Ну, уж позвольте нам об этом судить. Радофиникин, как известно, был директором азиатского департамента министерства иностранных дел.

Привожу этот разговор для того, чтобы показать, как уступчивы мы были в отношениях наших к неблагодарной Англии, как дорожили ими; а между тем она, пользуясь этим, продолжала усиливаться в Азии.

23-го января (1832 г.), ровно через два месяца после свидания с графом Виктором Павловичем, вхожу к нему с тетрадью, толщиною в два слишком пальца. Это была записка моя по башкирскому делу. Он взял ее, перевернул несколько листов и холодно сказал:

— Велика.

— Если бы я, ваше сиятельство, не знал, что в делах подобного рода велико или мало — она была бы втрое больше.

— Посмотрю! — и кивнул головою. Я вышел. Через неделю получаю от него пригласительную записку.

— Здравствуйте, Владимир Иванович — говорит он, когда я вошел в кабинет — прошу покорно садиться.

Удивленный таким ласковым приветствием, никогда не называемый им по имени, а всегда одними местоимениями, никогда неприглашаемый сесть, я медлил садиться, почтительно поклонившись.

— Пожалуста садитесь. Я сел.

— Читал я — продолжал он — читал с большим удовольствием вашу записку: теперь могу спросить государя, существовать ли нашему комитету, ибо мне есть на что опереться: но все-таки записка велика; вы много делаете извлечений из истории.

— Это с намерением, ваше сиятельство, чтобы доказать, что башкирцы также завоеваны как и татары, и не имеют тех грамат, на которые ссылаются; следственно, не могут иметь и помещичьего права на свои земли в таком смысле, в таком обширном объеме.

— Правда; но наши молодые министры не любят много читать (Незадолго перед тем Блудов и Дашков назначены были министром внутренних дел, другой юстиции. Поэтому Новосильцев выбыл из комитета). На мою долю тут также досталось. [167 (169)]

Я тотчас догадался, на что он намекает. В двух выносных примечаниях записки было показано, что два административные вопроса, до Оренбургского края относящиеся и внесенные в государственный совет, были пропровождены в сенат для совокупного рассмотрения, как сказано в мнении совета, с производящимися там делами, тогда как их следовало рассмотреть в совете.

— Я потому и объдинил это не в тексте, а в выносах, чтобы, если не угодно, их можно было исключить, не заменяя текста, отвечал я.

— Нет, сказал граф, пускай остаются, ибо я действительно виноват.

Он ходил к государю с докладами по четвергам. В пятницу утром (это было на маслянице) присылает за мною. Лицо веселое, опять: Владимир Иванович! опять: садитесь!

— Я был вчера у государя, говорит мне; спрашивал, существовать ли моему комитету? Его величество изволил отозваться, что все, что ни сделано тем комитетом, а он уже кончил свои занятия, прикажет передать мне для соображения. Сверх сего присоединяет к нам еще двух членов: графа Сухтелена и министра финансов. Полагаю собрать комитет в чистый понедельник, в семь часов вечера. Пошлите ко всем пригласительные записки, а сами приезжайте за полчаса.

Являюсь в назначенное время, но едва успел граф сказать со мною несколько слов о предстоящем заседании, как приехал князь Волконский. Поздоровавшись, они пошли в глубь кабинета, за колонны, и опершись на низенькие шкафики, идущие вдоль стены, стали разговаривать, часто посматривая на меня; я же остался у противоположных колонн. Надобно знать, что кабинет графа был огромный зал, подразделенный двумя рядами колонн, в котором, сверх главного письменного стола, находилось еще несколько разной величины столов, с приставленными к ним разного вида креслами и стульями, чтобы не смешивать в занятиях одни дела с другими. Это придавало комнате прекрасный разнообразный вид, хотя и делало ее лабиринтом. Стали наезжать члены. Князь оставил графа и, минуя входящих, пробрался этим лабиринтом ко мне, взял за руку и сказал: здоров ли? обыкновенный ответ: слава Богу!

— Ну, что делается у нас в департаменте?

— Все, кажется, хорошо.

— A каково идет поземельный сбор?

— Идет своим порядком. [168 (170)]

— Да ты говори правду: ведь ты спорил, ведь ты на него не соглашался?

Я удивлен был этим вопросом; мне и в голову не приходило, чтобы Перовский пересказал ему о моих возражениях. Эту, тогда непонятную для меня его политику понял я впоследствии, когда сблизился с князем. Перовский знал, как и я после узнал, что заботливый князь не пропускал ни обедов, ни балов, никаких других собрании, чтобы при встрече с людьми, которых обязанности или действия соприкасались с его министерством, не поговорить с ними о делах, и потому опасаясь, чтобы министр, встречая меня у графа Кочубея, не завел со мною, по своей привычке, речи о поземельном сборе, а я, по моей откровенности, не высказал бы ему правды, — счел нужным предупредить его, и даже вооружил его теми доводами, которые противопоставлял мне. Надобно было отвечать на вопрос.

— Точно так, я не соглашался.

— Да отчего же, скажи?

— Это объяснение, ваше сиятельство (тогда он не имел еще титла светлости) будет слишком длинно, а я того и гляжу, что граф Виктор Павлович попросит вас сесть; все члены уже собрались. — Мне хотелось уклониться от объяснения.

— Скажи, по крайней мере, в коротких словах.

— Да вы меня не выдадите, сказал я помолчавши немного.

— Не выдам, говори — продолжал князь — ласково потрепав меня по плечу.

— Какая же это система, когда для оценки земли взята десятилетняя сложность урожая и пятилетняя цена хлеба? Какое же это приращение удельного дохода чрез поземельный сбор, когда для округления двух пятых цифрою тридцати рублей, наложены произвольно рубль шестьдесят копеек? Зачем натолковано крестьянам, что, для выполнения лежащих на них платежей, они должны иметь не менее шести десятин на тягло? Придет ревизия, число населения увеличится, земли в эту меру недостанет; тогда крестьянин может, пожалуй, сказать: дайте мне шесть десятин, или я не плачу.

— Но у нас есть запасные земли, наделим ими.

— Так; но во многих ли местах? а в других и теперь крайний недостаток.

— Мы можем переселять.

— Можем; но только в Оренбургскую и Саратовскую губернии, где земли еще довольно. А сколько хлопот, сколько издержек с переселениями? [160 (171)]

В эту минуту граф Виктор Павлович подошел к князю и повел его в столу. Маленького столика не было уже, как в первый раз, приставлено к большому; вместо него стояло у президентского места кресло, на которое граф и предложил мне сесть, сказав: так будет нам слышнее. Сперанский за болезнию не присутствовал, Канкрин и Сухтелен были.

Чтение записки моей, со включением суждений комитета, продолжалось до половины второго часа ночи, с небольшим промежутком для чая. Члены слушали меня с видимым удовольствием, никто не вздремнул; значит, записка была составлена неутомительно, не скучно. Когда все встали, граф отвел меня в сторону и спросил: хорошо ли вы вслушались в наши суждения? — Кажется хорошо. — Однако лучше я повторю — и повторил с удивительною ясностью в полной связи.

На другое утро присылает за мною Перовский.

— Я имею к вам поручение от князя Петра Михайловича, говорил он тоном не очень ласковым.

— Какое?

— Сказать вам, что он назначает вас директором своей канцелярии.

— Да ведь там есть директор?

— Есть, но его скоро не будет. Князь просит только, чтобы вы помолчали об этом недели две, три.

Я опустил голову ошеломленный этою неожиданною новостью.

— Что-ж вы не радуетесь?

— Я так привык к настоящему моему положению, в моей должности, к роду моих занятий, что меня страшит эта неизвестная будущность.

Действительно, всякая подобная перемена в службе меня смущала. Мне всегда казалось, что я не вполне оправдаю назначение; не слажу, не съумею; и это, может быть врожденное смирение помогало мне выдерживать до сих пор правило: ни на что не напрашиваться. Дай Бог, чтобы оно не изменило мне до недалекого уже конца служебного моего поприща.

— Чего ж вы боитесь?

— Да ведь вы же напугали меня князем.

В самом деле, Перовский нередко говорил о его строгости, взыскательности, скупости на милости.

— Если я напугал, то я же и научу вас, как с ним быть. Если хотите в чем-нибудь успеть у него, то, после первого словесного доклада, приходите с готовою для подписания бумагой, и настаивайте. [170 (172)]

Я однакож не хотел, да и не мог бы воспользоваться этим наставлением, уж по одному уважению, которое питал к князю.

— Послушайте, Владимир Иванович — продолжал Перовский — лучше б мне отрубили правую руку, чем вас взяли; но я не хотел мешать этому, напротив, когда князь жаловался мне на своего директора, я всегда указывал ему на вас. Прошу вас однако приискать мне на место себя чиновника, подобного вам, иначе вы поставите меня в большое затруднение.

Как ни лестны эти слова, но они произнесены были таким тоном, который не соответствовал их смыслу; в нем отзывалась какая-то досада, какая-то жесткость; и потому я, как тогда полагал, так и до сих пор уверен, что внезапным возвышением моим обязан самому князю Петру Михайловичу, вследствие может быть выгодного мнения обо мне князя Кочубея, которого он очень уважал, а также и вчерашнему успеху моему в комитете, ибо я приметил, как приятно было князю видеть внимание во мне членов и слышать удачные мои ответы на вопросы и возражения, особливо Блудова, который, зная хорошо историю, нередко останавливал меня указанием на тот или другой исторический источник, полагая, что я пропустил его, но всегда слышал в ответ: об этом сейчас будет сказано.

Составленный мною журнал заседания комитета князь Виктор Павлович похвалил, сделав небольшие, ловкие поправки и вставки, изложенные хорошим слогом. Когда дошло до предположения выдвинуть границу внутрь степи, он прибавил, что лучше отложить оное до другого времени, «ибо (помню даже выражения) настоящее положение европейских держав не предобещает общего спокойствия.» Потом приказал мне прочитать журнал, как есть въчерне, графу Сухтелену и министру юстиции Дашкову, поелику предмет наиболее касался их ведомств.

Графа Сухтелена нашел я занятого бумагами, он тотчас их оставил, слушал журнал с большим вниманием и делал самые основательные замечания, которые все я принял. Мы просидели часа полтора. Когда же я встал, он пошел меня провожать из комнаты в комнату, по длинной их анфиладе, и остановясь у передней, сказал мне:

— У меня есть к вам покорнейшая просьба; мне бы хотелось иметь копию с той записки, которую читали вы в комитете: это квинт-эссенция всего, что относится до моего края, [171 (173)] но как я почти незнаком с князем Виктором Павловичем (Я позабыл сказать выше, что в новый год графу Кочубею пожаловав титул князя, но без светлости, чем он, кажется, был недоволен. Случалось дважды, что он при мне писал к кому-то записку в третьем лице, и в оба раза вместо князя, ставил: граф, потом рвал записки говоря, наморщившись: «я все забываю, что я князь.» В дальнейшем моем рассказе я буду называть его уже князем), то не смею сам просить его об этом. Вы сделали бы мне большое одолжение, если бы приняли этот труд на себя.

— Извините ваше сиятельство, не могу.

— Почему же? спросил он с удивлением.

— Потому, что выразить перед князем причину, по которой желаете вы иметь копию с записки, значило бы похвалить себя: записка писана мною.

— Извините, извините, вскричал он, схватив меня за обе руки; конечно, вам нельзя; я сам поеду в князю. Я никак не полагал, чтобы этот огромный, почтенный труд был ваш; я думал, что записка составлена в государственном совете.

Так моложавость моя нередко и прежде вводила в подобный соблазн людей серьезных.

Он на другой же день был у князя, который, с весьма приятным отзывом на мой счет, приказал мне исполнить его просьбу; граф же не замедлил сделать мне визит и вместе с билетом, не застав меня, оставил вышедшую на тех днях книжку: «Описание Оренбургской губернии», написанную уфимским губернатором, или братом его, правителем канцелярии графа, Жуковским, — сказав мне при первом свидании: «это слабая отплата за вашу прекрасную записку».

Было уже два часа за полдень, когда я приехал к Дмитрию Васильевичу Дашкову. Он встретил меня в халате, с длинною турецкою трубкою, и когда я хотел прочитать ему журнал, он остановил меня, сказав: «Нет, Владимир Иванович, я на такие дела совестлив: не могу решать разом; оставьте журнал у меня: я соберу для рассмотрения его маленькой комитетец из обер-прокуроров и обер-секретарей.»

Прошла неделя, — а он не возвращал журнала. Князь вновь просит меня заехать к нему, поторопить. Дмитрий Васильевич по прежнему встречает меня в халате, хотя было уже три часа по полудни (этот умный и достойный человек любил комфорт, любил полениться), не с трубкою уже, а с нашим журналом, говоря: «Занимаюсь, занимаюсь, вот видите; потерпите, не задержу.» [172 (174)]

Князю Виктору Павловичу и без того уже не нравилась такая медленность, хотя он заметно любил Дашкова, но граф Сухтелен спешил возвратиться в Оренбург, а между тем наступила весенняя распутица; отъезд же его, как выразился государь, зависел от князя Кочубея, поэтому князь опять послал меня к Дашкову объяснить, что по сказанным причинам долее ждать нельзя.

В третье посещение мое я нашел министра юстиции уже во фраке, — то был приемный его день. «С моей стороны я не нахожу никакого препятствия одобрить проект журнала, сказал он, но ни я, ни вы, — мы не крестились в чернилах, тут надобны другого рода люди, а они еще с ним водятся. Доложите князю, что дня через два непременно возвращу журнал и пришлю проект вновь у меня составляемого!

Прошло еще четыре дня, а всего более двух недель — нет ни моего, ни обещанного Дашковым журнала. Выведенный из терпения, князь Виктор Павлович посылает за мною и приказывает разослать в членам пригласительные записки в заседание комитета, назначаемое завтрашний день вечером. «Это непростительно, примолвил он. Вот каковы молодые министры: но как себе хочет Дмитрий Васильевич, я не могу задерживать графа Сухтелена и быть виноватым в том пред государем.»

Держась прежнего приказания князя, приезжаю к нему за полчаса до заседания.

— Ну, что, не получили вы от Дашкова журналов?

— Нет, ваше сиятельство.

— Что-ж он с нами делает?

— Может быть привезет с собою.

— Надеюсь; да ведь мне надобно прочитать с вами составленный у него, прежде открытия заседания; иначе, что могу сказать о нем комитету?

Камердинер подает пакет сказав: от Дашкова.

Князь торопливо распечатал, и только что принялся читать вновь составленный журнал, как вошел князь Петр Михайлович, за ним мало по малу другие члены, наконец и сам Дашков.

Сели. Князь плавною, складною речью, сообщил комитету о причине значительного промежутка времени между последним и настоящим заседанием, присовокупив, что ничего не может сказать о содержании журнала Дмитрия Васильевича, поелику получил его за несколько только минут. Потом спросил, с которого журнала угодно будет комитету начать [173 (175)] чтение? «С того, отвечал Канкрин, который прежде написан.» Я прочел по порядку тот и другой. За сим председатель сделал вопрос, который из журналов комитет предпочитает?

— Г-на Панаева, громко произнес Канкрин, беспокойно вертевшийся на стуле, пока продолжалось чтение последнего журнала, — потому-что г. Панаев смотрит на дело en grand.

— Я сам отдаю справедливость проекту Владимира Ивановича; я это говорил ему, отвечал Дашков; но находил с своей стороны, что тут нельзя обойтись без указания на межевые законы с их изменениями, а также на другие постановления, до прав собственности относящиеся.

— И, батюшка, возразил Канкрин, если вы погонитесь за всеми извилинами межевых законов, то войдете в такой лабиринт, из которого не выйдете.

— По крайней мере, отвечал смутившийся Дашков, можно соединить оба журнала в один, взяв некоторые статьи из представленного мною.

— Пожалуй, продолжал Егор Францович, если это окажется возможным; только теперь надо читать журнал ваш по статьям, останавливаясь на каждой.

Я начал снова, умолкая при каждой прочитанной статьи. Дмитрий Васильевич, конечно, внутренно раскаивался, что сделал такое предложение, потому-что Канкрин опроверг все пункты его журнала, находя не нужным вносить их в мой.

— Как! вскричал Дашков, даже и то не нужно, где говорится о крепостном праве, о выдаче межевых планов и книг, о десятилетней давности?

— Пожалуй, батюшка, отвечал Егор Францович, но разве где-нибудь мимоходом.

Так было мною и сделано, по общему согласию в тон комитета.

В следующее заседание бедный Дмитрий Васильевич опять попал в передел, но уже б самому председателю. Князь Виктор Павлович начал с свойственным ему красноречием развивать не помню какую-то мысль; вдруг Дашков его перебивает и начинает говорить свое; а как он очень иногда заикался, то речь его позадлилась; Когда же кончил, то, обращаясь к председателю, сказал: «Не угодно ли вашему сиятельству продолжать.» — Продолжать? возразил князь; я потерял нить моих мыслей, и не имею такого горла, чтобы перекричать вас.

18 марта (1832 г.), князь Петр Михайлович прислал за мною фельдъегеря. Меня вводят в маленький его кабинет. [174 (176)]

— Говорил вам Лев Алексеевич о моем к рассуждении о вас намерении?

— Говорил, ваше сиятельство.

— Так подите в канцелярию; она в верху надо мною, и напишите указ,

— Как? о себе написать указ? нет, ваше сиятельство, я этого не могу.

Студенческая совесть опять во мне заговорила. Князь улыбнулся и сказал:

— Ну, так спросите там начальника экспедиции (Тоже, что отделение. Экспедиции, где оне существовали, везде после переименования в отделения) Прохорова и велите ему написать; у него же хороший почерк; пусть сам и перепишет; эдак будет секретнее.

Через четверть часа я вручил министру изготовленный указ. Он понес его к государю, а мне велел подождать; возвратившись же, поздравил меня, поцеловал, и приказат отправить указ в сенат, советуя дня три никому об этом не говорить. Потом начал из окладов моего предместника, действительного статского советника Ситникова, выкраивать мне жалованье. Тот получал, переходя из места в место и сохраняя за собою прежние оклады, до тринадцати тысяч рублей ассигнациями; мне назначил князь только семь тысяч, говоря «на первый раз, кажется, довольно.» Но этот первый раз продолжался лет восемь, до тех пор, пока всем директорам канцелярий и департаментов, получавшим прежде по 6 тысяч, удвоено было содержание. Я, по обыкновению, молчал, а князь, по известной ему скупости, кажется и рад был тому. Впрочем, мне все-таки назначено было более, чем тогдашним директорам; а притом я удостоен этого звания в чине коллежского советника, чему не было еще примера.

Вечером того же дня получил я от князя Виктора Павловича записку, в которой он приглашал меня приехать в нему завтра по утру в 11 часов.

— Здравствуйте, Владимир Иванович, сказал он с приятным выражением лица, когда я вошел в кабинет — поздравляю вас директором.

Помня совет министра моего относительно трех-дневного молчания, я на минуту приостановился, но потом отвечал:

— Точно так, ваше сиятельство, но позвольте спросить, отчего вы это знаете?

— А вот, садитесь-ка, я расскажу вам. Вчера я был у [175 (177)] государя с последним нашим журналом, и видя, как он изволил остаться им доволен, доложил, что успехом этого дела мы обязаны вам; но едва успел вымолвить еще несколько слов в вашу похвалу, с тем, чтобы исходатайствовать вам какую-либо награду, как его величество перебил меня, сказав: «Знаю, знаю, я об нем много хорошего слышал, и не далее, как час назад, сделал его директором. Да мне и фамилия его очень памятна: я с племянником его, в детстве моем, часто игрывал.

Всякий поймет, как приятно мне было выслушать этот подробный рассказ, и притом из уст первого государственного человека.

— Кто же это ваш племянник? продолжал князь.

— У меня несколько племянников, но старшему из них не более двадцати лет. Государь, вероятно, разумел одного, дальнего моего родственника, инженерного полковника Панаева, состоящего при графе Аракчееве в военных поселениях, о котором его величество, шесть лет назад, изволил уже спрашивать жену мою, когда посетил квартиру мою в доме департамента уделов (тут я рассказал этот случай), но которого я вовсе не знаю и не могу нигде с ним встретиться. Племянником же моим государь считает его может быть потому, что назначив меня на солидную должность, думает, что я солидных уже лет.

— Догадка ваша весьма справедлива. Однако ж я вам советую познакомиться с этим полковником: придет время, государь вас самих о нем спросит. Сужу так по оживленному тону вчерашних слов его. Ну, я должен был остановиться в намерении моем исходатайствовать вам какую-либо награду, и пошел посоветываться о том к князю Петру Михайловичу, но он сказал мне: чего же еще? и так сделан директором!

Тут князь Виктор Павлович улыбнулся и спросил:

— А где вы будете теперь жить?

— Князь Петр Михайлович предложил мне два дома: Иезуитский и Боурский. В первом сегодня я был; квартира мне не понравилась, хуже моей теперешней.

— Берите в Боурском, это хороший дом. Когда я был еще камер-юнкером, то езжал туда, к жившим там екатерининским старушкам, поздравлять их с праздником. Да и ко мне поближе, может быть судьба опять сведет меня с вами.

Тронутый последними словами, я встал и от души ему поклонился. [176 (178)]

От него прямо поехал я в Боурский дом. Вижу у ворот стоит знакомый мне человек, г. Шеристанов, которого я давно уже не видал.

— Что вы здесь делаете Иван Григорьевич?

— Наблюдаю за поправкой мостовой; ведь я смотритель здешнего дома.

— А, тем лучше; так прошу вас по приказанию министра, показать мне свободную квартиру. Я буду здесь жить.

— Да здесь и так уж живет одна Панаева.

— Какая Панаева?

— Старушка, коллежская советница.

— Нет ли у нее сына инженерного полковника?

— Есть, он служит в новгородских поселениях; но редко приезжает в Петербург.

Не странно ли, не замечательно ли, что не прошло еще и десяти минут, как достопочтенный князь Виктор Павлович советовал мне познакомиться с Панаевым, и я уже открываю к нему след самый верный?

Осмотревши квартиру, я просил Шеристанова проводить меня б г-же Панаевой. То была почтенная глубоких лет старушка. Она жила тут с двумя сестрами, такими же старушками, имевшими по прежней их службе казенное помещение. Одна была камер-юнгферою императрицы Екатерины, другая — Марии Павловны. На вопрос мой, неизвестно ли ей, как мы родня? она отвечала, что хорошенько не знает, но постарается отыскать письмо моего отца к ее мужу, в котором он уведомлял его о своей женитьбе на моей матери и называл, помнится ей, дядею.

Так окончилась служба моя по министерству уделов и началась по министерству императорского двора.

Вместо себя на должность начальника отделения в департаменте, представлял я Перовскому нескольких хороших чиновников, но ни один, по испытании, ему не понравился; так трудно было ему угодить; тогда он вздумал требовать, чтобы я, пока ваканция эта не будет занята способным чиновником, занимался бы и по департаменту, даже склонил-было в тому министра; но когда я спросил князя, как в таком случае должно мне подписываться на департаментских бумагах, начальником отделения или директором? — князь засмеялся и обратил дело в шутку. Вскоре после этого, отношения ваши со Львом Алексеевичем совершенно изменились, но — не по моей, а по его вине. Не хочу и вспоминать об этом.

Так как я не знаю, буду ли продолжать мои «Воспоминания», [177 (179)] найду ли свободное для того время, то следует здесь добавить, что в августе месяце, когда я жил уже в Боурском доме, явился со мне приехавший из поселений Николай Иванович Панаев, в котором я нашел предостойного человека, и показал мне отысканное матерью письмо моего отца, в котором он действительно называл отца его дядею; следственно, не Николай Иванович моим, а я его был племянником; но в какой степени — до этого добраться мы не могли, и положили считаться троюродными.

Остается еще упомянуть о том, как сбылись и предчувствие и пророчество князя Виктора Павловича.

В 1834 году, ровно через два года, и также в великий пост, башкирский комитет неожиданно возобновился. Хотя князь был тяжко тогда болен, но прислал за мною и лежа в постеле объяснился насчет заседания, назначаемого им через два дня. Я никак не ожидал, достанет ли у него на это сил; но он превозмог себя, и в назначенное утро я нашел его уже в другой комнате, близ спальни, в сюртуке, но не на креслах, а лежащего на кушетке, придвинутой к столу заседаний. Он был худ, бледен и грустен, и когда дочь его, графиня Строганова, прежде прибытия членов, подошла к нему с выражением участия, он пожал ей руку и две слезы выкатились у него из глаз. Я едва удержался, чтобы не заплакать от этой сцены. К счастию, по существу дела достаточно было собрать комитет один раз, следственно и мне написать один только журнал. Таким образом, судьба, как за два года назад выразился князь, опять меня свела с ним.

В день Пасхи того ж года, князь Виктор Павлович пожалован был в канцлеры гражданских дел, и я имел счастие написать об этом указ. Он скончался через два потом месяца в Москве, где остановился отдохнуть, ехавши в свое имение.

В 1837 году, по случаю пожалования меня в действительные статские советники, я должен был вместе с прочими, получившими какие-либо монаршие награды, представляться государю императору. Он изволил принять нас, в числе пятидесяти человек, в Елагиноостровском дворце. Когда по приближении со мне обер-камергер граф Литта произнес мое имя, государь сказал: «Знаю, вы состоите при князе Волконском директором канцелярии. Продолжайте служить также хорошо, как до сих пор служили,» и отошел к тем, которые представлялись по случаю прибытия в столицу, поставленные отдельно, в расстоянии от меня сажени на две; но вдруг, [178 (180)] не остановясь там ни перед кем, возвратился во мне и сказал:

— Позвольте спросить, родня вам Панаев инженерный?

— Родня, ваше величество.

— Далеко или близко?

— Довольно далеко.

— Однакож как?

— Мы троюродные.

Его величество, сделав движение головою, опять отошел к тем, которых на минуту оставил.

Я тут же вспомнил, как верно, за пять лет назад, предсказал мне этот случай покойный князь Виктор Павлович.

Чуть-чуть не забыл рассказать об одном весьма приятном для меня событии. Через три недели по назначении меня директором, в пятницу на страстной неделе, возвратившийся от государя князь Петр Михайлович передавал мне доложенные им бумаги, большею частию о наградах по министерству, так как это было перед Пасхою, и вдруг спросил меня:

— Вы имеете Анну второй степени с короною?

— Нет, ваше сиятельство.

— Так государь вам ее пожаловал.

— Покорнейше благодарю за милостивое ходатайство.

— Не меня благодарите, а князя Кочубея?

Тут он подал мне собственноручную записку князя Виктора Павловича, которою последний, в лестных выражениях для меня, обращал внимание государя на труды мои по комитету. Вот она:

«Бывший начальник отделения в удельном департаменте Панаев, занимался делом о землях башкирцев, о правах их на оные и проч.

«Дело сие, самое запутанное, преобширное и занимавшее разные правительственные места более 90 л., ныне оканчивается. Труды Панаева, который около пяти месяцев занимался разбором бумаг до дела сего относящихся и составлением исторической записки, заслуживают внимания.

«Я долгом вменяю о сем вашему императорскому величеству всеподданнейше донести.»

Подлинник хранится у меня с прочими подобного рода бумагами, а в сердце — теплится чувство искренней благодарности в государственному мужу, почтившему меня таким отзывом пред лицем монарха.

8 июля 1858 г.

С. Килимово.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. И. Панаева // Вестник Европы, Том 4. 1867

© текст - Панаев В. И. 1867
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Бычков М. Н. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1867

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.