ДАЛЬ В. И.

БИКЕЙ И МАУЛЯНА

ІV.

БАРАНТА.

Что такое баранта?

Если Кайсак у другого украдет или угонит скотину, за это, по обычаю народному, должен он заплатить туляу, пеню; но если он отказывается или не сознается в воровстве, а род или аул его не выдает виновного, то бии и аксакалы разрешают обиженного искать права силою; он набирает товарищей и отправляется, говоря Барамн-та, «пойду же я»: вот вам барамта, или, как говорят Русские, баранта. Но при этом самоуправстве трудно знать лад и меру; один захватывает более, чем ему, по обычаю народному, следовало; другой, объявляет иск неправый; третий, пользуясь смятением и беспорядками, поживляется сам на свою руку; опять иной, в сумятице, не впопад, угоняет скот не того хозяина, которого он преследовал; или опять у вора нет добра ни какого, а род отказывается от платежа и ответа: за все это насчитывается новая пеня, а за случайные или умышленные убийства при баранте, кун, весьма значительный и часто неуплатимый 2; все это причиною и поводом к тому, что взаимные расчеты, а с ними баранты и [217] междоусобия, поддерживаемые еще сверх-того султанами, которые в мутной вод рыбу удят, расплодились и размножались до бесконечности. Баранта обратилась в табельный промысл степных дикарей; все роды и племена перепутались во взаимных счетах и начетах, и пользуются каждым случаем для взаимного разорения и нападений. И здесь, как всюду, «мое» и «твое» служат поводом, началом и корнем взаимной вражде и усобице. Суровая зима, в продолжение которой. ртуть замерзает в тепломерах и степные бураны заносят глаза путника, кружат и мятут его мысли и чувства, до того, что он не в состоянии различить пяти пальцев своих перед носом, с трудом удерживают неукротимым и свирепых хищников, в лютости подобных барсу, в трусости степному волку; но лишь- только сочные ростки пробьются на ранних солнопеках, отощавшие на зимней тебеневке кобылы мгновенно добреют и разъедаются, дикари пробуждаются от зимнего сна, сытный и питательный кумыс разливается алою кровью в иссякших жилах, красят щеки, наполняет блеском и жизнию потухшие очи и шумные толпы мигом пускаются во все и стороны на поиск, разоряют без милосердия друг друга, беспощадно губят свое насущное пропитание. Баранта, туляу и кун, кун, туляу и баранта, — вот в чем залючается почти все уложение, все правосудие степных дикарей. Известно, что суд и расправа всех мусульманских народов основывается на Коране; потому всякий кади, или казы, судия, есть лице духовное: но нигде это не соблюдается менее чем у Кайсаков, которые не охотно признают над собою какую-либо власть, и самоуправство предпочитают всякой другой расправе. Киргиз, нанимающийся в работники, условливается с вами, будете ли за него платить кун, если [218] он умрет на ваших руках. Цена куна вообще полагается за мужчину 1,000, за женщину 500 баранов. Расплачиваясь другим скотом, зависеть будет от сделки, сколько баранов полагать на лошадь, корову или верблюда. За убийство султана полагается тысяча верблюдов, — кун, который едва ли когда бывал уплачиваем, а установлен, как объясняет сам султан Кусяб, длятого только, чтобы никто и никогда не мог посягнуть на жизнь белой кости, ак-сюяк, то есть, султана. Между-тем, и в прежнее, и даже в нынешнее время, убийства султанов не совсем редки. Вот пример Киргизской расправы: двое Кайсаков поссорилось при перекочевке, за луга; от ссоры до драки у них не далеко: они подрались; один другого укусил в палец, и бабы насилу розняли дураков. У раненого палец разболелся: его отдали, как водится, на попечение и на ответственность виновного. Был ли этот плохой лекарь или уж так судьба порядила, довольно того, что прикинулся волос, вскоре вся рука до плеча распухла, разболелась, показался наконец антонов огонь, — и больной умирает. Его родные приезжают в аул лекаря за телом покойника, как водится у достаточных людей, на белом верблюде, но, против обыкновения, вооруженные, с криком, с шумом, с ругательствами, с угрозами: это было строгою зимой; девчоночка, испугавшись приезжих и бушующих в тесной кибитке батырей, выскочила из под кошмы, в которой завернули ее от стужи, выбежала из кибитки, отшатнулась, и замерзла в тридцати шагах от своего жилья. Сделка и мировая произошли на следующем основании: ты обязан заплатить кун за того, кого укусил и залечил; а ты должен заплатить кун за девчонку, которая от тебя погибла; а – b = с, следовательно, укусивший товарища смертельно в [219] палец платит, вместо 1,000, только 500 баранов, ибо за остальные 500 поверстался смертию девчонки.

Я уже выше заметил, что степные разбои отличаются от баранты, вошедшей в законную силу. Все наши купцы, торгующие на Линии, знают, что на слово Киргиза, при меновых и торговых сделках, мочи всегда можно положиться: Кайсак пригонит вам в назначенный день и месяц, в назначенную точку Линии, лошадей или баранов, взявши деньги даже вперед; но он всегда украдет их снова, если дадите ему случай, и будет этим хвалиться; он вещи не тронет, потому что называет это урлык, воровством, а украсть коня, барана, молодечеством, жигитлык. При перекочевке, нередко покидают Кайсаки целые груды своего скарбу, прикрытые кошмами, или войлоками: этого никто не тронет, между-тем как доброго коня нельзя достаточно уберечь и устеречь: его только разве не уведут из-под вас. За воровство вообще полагается у Кайсаков туляу, пеня, особенно если украденная скотина будет уже съедена; и расчет при этом довольно странен и сложен: за украденную лошадь платят три девятка, три тогуза, скота; первый тогуз состоит из одного верблюда, двух тельных к будущему году коров, с нынешними телками, ялового бычка и такой же коровки; итого, девять. Второй тогуз: лошадь вместо верблюда, а прочее то же. Третий тогуз: корова, две овцы с ягнятами нынешнего помету и обещающие то же на будущий год; и наконец, два козленка. За верблюда полагается таких же шесть тогузов, потому что верблюд идет за два коня, а корова в ценности равна лошади. Начет этот столь значителен, что редкий вор согласится добровольно, и даже редкий в состоянии уплатить требуемое, а отказ, или даже замедление, часто влечет за собою угоны, грабежи аулов и [220] убийства. Начеты эти переходят с деда на отца на сыновей и внучат, и дробятся с родов на поколения, с поколений на частные лица и семейства.

Собираясь на баранту, на разбой, хищники съезжаются иногда десятками, особенно если хотят только сделать ночное нападение, для отгона табунов, а иногда сотнями, и тогда уже нападают на аул открытыми силами, на рассвете или во время полуденного жару и всеобщего отдыха. Идущие на этот промысл берут лучших коней, — все Киргизы храбры только копытами и ногами скакунов своих, — но берут самую плохую сбрую и одежду, и обвешиваются, полунагие, одними лохмотьями изношенных и взодранных халатов. Вооружение их состоит тогда почти исключительно из легких, длинных копий или даже одних заостренных в конце копеищ, без железка, да из чеканов. Огнестрельного оружие не возят они с собою на баранту, частию, чтобы не обременять себя по-пустому, а частию, чтоб не вводить себя в искушение: убить человека не долго, как они говорят, да после кун выплачивать накладно. Отряд этих грабителей наводит уныние, тоску и омерзение, особенно если, глядя на эту бестолковую толпу, взвесить дух и храбрость воителей, которых десятки тысяч можно рассеять и уничтожить сотнею, другою, добрых Казаков; если взглянешь на этих выродков, неумолимых в зверской жестокости против слабого, трусливых до бесконечности, где дело дойдет до устойки!

Буйные Чиклинцы, в числе трех тысяч человек, нагрянули в самый жаркий полдень, когда все покоилось в аулах, когда, по обыкновению, все Кайсаки, скрывшись от зноя в кибитки, спали глубоким, сном. Они нагрянули на Танинцев. Аулы, на которые сделано было нападение и где находился старшина [221] Исянгильди, состояли из четырех сот кибиток, раскинутых, по пяткам и по десяткам, черными холмами по обширному, отлогому скату. Издали глядя, невольно сравниваешь их с черноземными холмами кротов, беспорядочно наброшенными по зеленому лугу. Все покоилось. Не было видно ни души. Рассыпавшиеся стада и табуны занимали по несколько десятков верст во все стороны; пастухи спали, раскинувшись в траве. Чиклинцы ворвались отдельными толпами в передовые стада и табуны, и прискакавший сломя-голову в аулы с известием о вторжении, привел за собою, почти на хвосту, грабителей. Старик Исянгильди вскочил. Аулы взревели в один голос. Каждый кидался за оружие, схватывал лучшее свое платье, вскакивал на первую лошадь, и летел во весь дух, — навстречу врагам, думаете вы?.. Нет, этого здесь не бывает; здесь нападающий всегда уже победитель. Все кидалось и летело в противную сторону; сгоняли и спасали стада и табуны, сколько можно было еще их занять и удержать. Обширная степь ожила и зашевелилась, пыль поднялась, толпы рассеянных всадников мелькали и пропадали, кони ржали и оглушали топотом окрестность, хриплые, дикие крики победителей и побежденных раздирали воздух. Вместе с мужчинами, или еще и наперед их, кидались на коней молодые девки и улетали. Остались в аулах, при скарбе и имуществе, хилые, хворые старики, дети и бабы. Так дело кончено, скажете, и обойдется без кровопролития: Чиклинцы не найдут в аулах достойных себя противников. — Посмотрим. Они, грабители, взбивая тучи пыли, уже налетели с ревом на аул; уже крик, визг и проклятия смешались с гулом и топотом, со ржанием и блеянием; уже копья, подобно железным щупам неумолимых винных досмотрщиков, которые нередко [222] на заставах прокалывают и платья и постель и книги проезжающих, — уже копья погружаются там и сям, сквозь решетчатые стены, в беззащитные, одинокие кибитки, и оборванные, полунагие потомки Батыя и Чингиза, с неистовством, с исступлением, колют, бьют и режут все живое и живущее, до чего только дошарились копьями своими под тюками и кошмами... Но теперь завязывается жестокий и отчаянный бой; упорный, какого вы не видали, если не видели, как мать отстаивает свое детище. Вот зрелище, вот черта, где я узнаю природу: Киргизка и самка степного барса одинаково дерутся за своих детенышей, и не уступают их, доколе сами живы! Оставьте бледных и хилых горожанок, нежных красавиц наших, запасающихся мамками и кормилицами, отдающих новорожденное дитя из лона своего прямо к чуждой и купленой груди; идите сюда, и посмотрите, как та же слабая женщина защищает своих малюток. Бабы вооружаются баканами: каждая схватывает длинную, крепкую дубину, которою обыкновенно подпирается средина кибитки и которою Кайсачка мастерски владеет: она привыкла управляться этим орудием, не только каждый раз, когда ставит переносное жилье свое, но и вообще всегда, когда случается поправлять турлык, узук или туундук, кошемные полсти и лоскуты на боках или на кровле кибитки, ловить и принимать вилообразною оконечностью бакана арканы, шерстяные веревки и тесьмы перекинутые через верх подвижного жилья. Так этим баканом вооружаются бабы, и отстаивают каждая свою кибитку. Угроз грабителя она не слышит, копья его, айбалты и чекана, не страшится; и, если он не поразит ее смертельно при первом ударе, меткий взмах бакана раздробляет голову разбойника, или коня его, — всё-равно, потому что свалившийся с коня бывает убит [223] до смерти тем же оружием, страшным в сильных руках свирепой дикарки. Жена султана Медет-Галия, убитого Джагалбайлинцами в 1831 году, близ Орска, отстаивала таким образом свою семью: она уложила перед жильем двух вершников на вечный покой, и не прежде, как когда сама испустила дух, две дочери ее были схвачены и увлечены разбойниками на поругание.

Грабители не сочли нужным меряться и тягаться с амазонками, свирепыми, бесстрашными, отчаянными; и потому, угнав скот, приколов несколько детей и стариков, на которых наткнулись в расплох и невзначай, захватив десяток, другой, баб и девок, неуспевших добежать до аула или неимевших сил и причин обороняться до последнего издыхания, отправились во-свояси. Мужчин, одноверцев, как сказано прежде, Кайсаки в плен не берут; но девки и бабы считаются товаром: их сажают на добытых коней, связывают ноги под брюхом лошади, и гонят по пути домой. Коран позволяет мусульманам иметь до четырех жен вдруг; но иные, по-примеру пророка, берут до девяти сожительниц; свыше этого, держать не дозволено, но услужливые толковники объясняют, что купленая или взятая в полон красавица — собственность каждого, товар; с ним делаю, что хочу: и на этом основании запрещение распространяется только на единоверок, взятых по доброй воле. Пригожие девки, захваченные на баранте, достаются обыкновенно на долю батырей, и участь их нередко бывает почти та же, как если бы они вышли замуж в отдаленные аулы; иногда полу-супруг, полюбив свою пленницу, даже посылает родителям ее подарки, калым, и вражда забыта. Вот вам романическое похищение красавицы в Киргизской степи. Но молодые матери, которых брали в неволю, [224] разлучая с детьми, нередко посягали на жизнь свою, если им не было средств и надежды к побегу. Бывали примеры на Оренбургской Линии, где мать Киргизка, которой дитя продано, отцом в ужасной крайности за несколько пудов хлеба, убегала из степи, являлась на Линию, крестилась и оставалась на всегда при своем дитяти.

Барантующие удалились: табуны, послушные голосу нового вожака, заскакавшего вперед и летящего на борзом коне во весь дух во-свояси, исчезли; все стихло; только пыль стлалась издалека и амазонки наши бродили по аулу и собирали, в ожидании мужей и детей, раскиданную утварь. Медленно и в величайшем беспорядке, по-парно, по пятку, по десятку, тащились, мчались и плелись победители; кто налегке, кто с баранами, кто со вьючными верблюдами, лошадьми, коровами, быками; трех-тысячная толпа растянулась на несколько десятков верст; каждый думал только о себе и о заграбленном имуществе, более ни о чем.

Бикей, ездивший на свою руку, в гости ли куда-то, или за делом, возвращался медленно в свои аулы; поднявшись на пригорок, он остановился и вперил пронзительные взоры в мерцающую обманчивой водою даль, — явление, о котором я уже где-то говорил: оно в знойные дни обольщает нетерпеливого, истомленного, степного путника, и на поэтическом языке древнего Тибета столь выразительно называется — жажда сайги, у Арабов сараб, у Кайсаков мунар, Французов и у Русских мираж, а у, — извините, — у простолюдина, марево. Только необыкновенная привычка, сметливость и зоркость, могут отличить что-либо в этом пламенеющем, воздушном море. Надобно видеть степного дикаря на его родине и на опасном пути, как [225] теперь наш Бикей: он следует по «сухому океану», как называют эту степь Китайцы, руководимые счастливою и слепою догадкой; проходит огромные пространства, где не проложено следу человеческого, и выводит вас наконец, в струнку, на желаемое урочище. И я не-шутя скажу, что Кайсак делает это по непонятному чувству, в котором сам он не в состоянии дать отчета, и которое можно сравнить только со способностью перелетных птиц. Отвезите Кайсака на край света, в страны, о которых у него нет ни малейшего понятия, и пустите его там, — он оборотится, как магнитная стрелка, которую ничем нельзя сбить с толку, и пустится прямо на свою родину. Не только из западной и восточной Сибири часто уходят Кайсаки домой, но даже есть несколько примеров, что сосланные за преступление в Архангельск, пролагали они себе новый путь от берегов Ледовитого Моря, через безлюдные тундры, пустынными мертвые степи, на родной Яик; достигали, благополучно и почти не касаясь путем жилья людского, кровных степей своих, доселе здравствуют и проживают между своими, и похваляются дивными и едва вероятными похождениями. Надобно посмотреть на Кайсака, когда он по пути завидит нечто живое, в знойном, волнистом море, искажающем для нас все предметы самым чудовищным образом: вы едва только отличаете что-то и нечто, а он, приподнявшись на стременах и прикрыв брови рукою, читает как по книге — столько-то всадников, налегке вооруженных, — они едут на изморенных конях, — нас увидали, — это не ваши, — это Чиклинцы, Дюрт-Каринцы, Джегал-байлинцы. Бикей, проговорив все это про себя, поворотил в ту же минуту от них в право; помчался, и через час настиг своих Танинцев, которые стерегли спасенный ими скот и ожидали [226] известий из аула. Стоит только тронуть, задеть и расшевелить Кайсака, и он вспыхнет ярким пламенем: Бикей был окружен вминуту сотнею молодцев, которые, будучи из числа самых бойких и смелых, вооружились и приготовились, в случае крайности защищать свои стада и табуны. Бикей, не спрашивая ни о чем, не слушая ни кого, ругнул первого встречного, который сунулся было к нему с вопросом — Ни хабар? «что нового, что делается в ауле»; ругнул и прочих молодцов, вправо и влево; распушил их, на чем свет стоит, и вызывал охотников за собою. Взяв не более сотни человек, на-легке, исправно вооруженных и снабженных запасною, заводною, уже оседланною лошадью, он пустился в погоню за неприятелем. Пересаживаясь до трех раз с коня на коня, наша дружина наконец открыла, с вечернею зарею, следы грабителей; и до рассвету еще, следуя по свежеизмятой, росистой траве и по тому именно направлению, куда трава ложилась, настигла беспорядочные, беззаботные кучки Чиклинцев, которые беспечно тянулись, почти гуськом, рассеянными и раздробленными толпами. Конец концев легко предвидеть: сотня Танинцев с Бикеем нанесла мнимым победителям своим гораздо большее поражение чем то, которое накануне претерпели от них сами. Все летело, без толку, без ладу, без цели, стремглав; все спасалось бегством, покидая добычу; не было ни сопротивления, ни устою; Бикейцы едва успевали спихивать настигаемых Чиклинцев кольями с коней. Если и невозможно было отбить всех табунов, которых часть угнана еще при самом начале вчерашнего нападения, по-крайней-мере новый богатырь с своими молодцами пригнал в аул значительную часть отбитых им стад и табунов, и почти всех навьюченных верблюдов, [227] и покрылся в лице народа неувядаемою славою. Как мало нужно иногда для этого, и как мало таких, которых и на это, малое, достает! Но, в то же время Бикей озлобил старших братьев своих, которых врожденное чувство самоохранения удержало от всяких заносчивых воинских покушений и предприимчивый дух удовольствовался наипоспешнейшим бегством. Теперь Танинцы стали указывать на них пальцами; вслух и в очи пеняли на их трусость и бездействие; без головы, говорили они, и руки и ноги не служат, а вам, предводителям и старшинам нашим, наследникам престарелого старшины, предстояла славная обязанность быть главою тысячи покорных вам рук и ног и наказать Чиклинцев за дерзостное их покушение. И это опять в порядке вещей: трус бежит рядом с трусом, или еще впереди его; но опасность миновалась, и он уже его презирает.

И при этом же самом набеге, передовая толпа Чиклинцев, жадная, оборванная, голодная, зверская, наткнулась на аулы союзных с Танинцами Баюлинцев, на отделение Маскар, то есть, на кочевую родину Mayляны. Конец один; отвратительная картина одинакова; не стану говорить пространно и подробно, как и здесь опять алчная толпа грабителей подстерегла мирные аулы, и как свирепость людская не знала ни меры ни пределов; не буду говорить, как и кто бежал, а кто и куда схоронился; скажу только, что торжествующие грабители вели осьмнадцатилетнюю Мауляну в числе одиннадцати молодых пленниц. Ей дали малорослого, кривоногого конька, взятого в ее ауле; ног не связывали, из особенного к ней уважения и милости; один из двух услужливых парней, которые ехали с боков милой пленницы и взапуски забрасывали ее шутками и прибаутками, вероятно, не совсем тонкими и [228] скромными — один держал в руке повод ее коня, другой, по другую сторону, чембур. Девка сидела плотно, отшучивалась и отбранивалась, не оставаясь в долгу; мазала ластившимся около нее стражам медом по губам, а сама держала ухо на чеке: она была коротко знакома с уродливою клячей на которую ее посадили, и кляча, несмотря на уродливость и на распоротые вилообразно ослиные уши, была понадежнее иного пяти-вершкового слона кирасирского полка. Сметив и улучив пригодный миг, она наклонилась вперед, как-будто хотела поправить холку или уши лошаденки, и в тот же миг скинула с нее, через голову, гладкую, плетеную из конских черных волос, уздечку; гикнула, круто повернула конька ногами в сторону, прямо на одного из своих конвойных, ринулась в него во всю силу с распростертыми руками, сшибла его с лошади и ускакала; ускакала, в виду сотни или более хищников, которые большею частию на измученных клячах, тщетно носились за нею, рассеявшись и разметавшись по обширной степи. Она благополучно прилетела навстречу к Бикею, который, как достойный герой нашего рассказа, мчался еще по пятам грабителей, настигая и сбивая бегущих, отбивая скот и имущество земляков, единогласно признававших его теперь первым батырем на целом пространстве между Яиком, Тоболом и Сыр Дарьею, а может-быть и целого света.

Бикей и Мауляна возвратились со славою, при громогласных кликах народа; его величали джигитом, батырем, султаном, наконец ханом; качали на руках, при шумных восклицаниях радости, не обращая ни какого внимания на отца, который, к стыду своему, мог завидовать кровному сыну, ни на злобных братьев, которые в это время произнесли, каждый порознь, клятву мести, — а [229] Турок и Монгол, которых божба гроша не стоит, сами вы знаете, в мести даром не клянутся.

V.

НОВАЯ ЧЕТА.

Колебание души и нерешимость, обыкновенно приписывается нравственной слабости человека; прибавлю еще, что свойства эти составляют также принадлежность нрава, утонченного образованием нашего века: только рассудительное, тонкошкурое творение, как человек образованный, может думать, мерять и взвешивать там, где сама природа порывается действовать. У дикаря, которого умственные способности более или менее поотстали, первое сильное впечатление берет верх, и тогда — прощай благоразумие и рассудительность, прощай и размышление и нерешимость! Влияниям второстепенным, посторонним нет места; он действует уже скоропостижно, вслед за сильнейшим толчком, ударом, впечатлением, и всегда более зависит от влияний и двигателей внешних чем от самого себя.

Бикей, который невольно и сам того не зная, подтверждал на-деле истину наших умозрительных положений, и тем более, что был от природы наделен бойкостью и быстротою духа, — Бикей, ознакомясь и слюбившись с Мауляною, не думал, не гадал, не хилел и не болел целые месяцы по-пустому; не томил сам себя бездействием и нерешимостию, а побывал однажды у Баюлинцев, завернул однажды в аулы Маскар, толкнулся там через добрых людей, которых на это Дело всюду много, к старику Сатлы, отцу прекрасной Мауляны, и воротившись оттоле, пришел к отцу объявить, [230] что Байбактынец Тохтамыш ему, Бикею, не тесть, a отцу его не зять; что пава многоцветная, достойная украшать райские сады пророка, ныне прогуливается по аулам Маскарцев, — и просил отца послать переговорить со стариком Сатлы и готовить калым ему, а не Тохтаммшу.

Исянгильди так же мало призадумался над ответом, как сын его Бикей над запросом: калым был отчасти уже выплачен Тохтамышу. «Невеста твоя, Тангри биюрса, коли Бог велит, дочь его, Дамиля. На первый случай будет с тебя и одной, а со временем, иншаллах, с помощию Божиею, возьмешь и другую.

«Не хочу я другой, не хочу иной, хочу Mayляну», говорил Бикей. Старик едва удостоил его в ответ на это назвать взбалмошным, сумасбродным, и более ни в какие рассуждения не пускался. В глазах его дело было кончено, и не стоило более о пустяках этих толковать. Но не так думал Бикей: он знал отца, знал обычаи народа и потому, хотя также не тратил слов по напрасну, а ухватился прямо и просто за дело. Так, братцы и сестрицы, Бикей наш распростился с суженою своею, которая числилась, по выбору родителей, в невестах его годика три; покинул ее и калым, выданный ей уже почти до половины; отыскал себе в другом ауле, в другом роде и племени, невесту по душе и тестя по нраву. Кто знал Бикея искони, не узнавал его теперь: Бикей стал новым и иным человеком, — так полюбил он Мауляну и так был любим ею. Это не сказка, а быль. Из этого видите вы, что и там, за Яиком, между созданиями, которых, во многих отношениях, не решаемся мы называть людьми, себе подобными тварями, прорывается иногда это влечение, это чувство, [231] которое уносит человека далеко, далеко, выше всех известных нам созвездий. «Иногда», сказал я, и именно не более как «иногда», в кои веки раз; также точно, как и у нас: ведь и у нас также сотни людей, в образе человека, живут, женатой и умирают, и — только. Не так ли?

Бикей жених; Бикей, вопреки воле родительской, покинул, говорю, первую невесту и калым, и выплатил сам от себя сто баранов, десять лошадей в трех верблюдов за Мауляну, задолжавшись калымом этим Уральским Казакам. И вот еще новая причина ко вражде и семейным ссорам; новая здесь, в рассказе моем, а в свете, да и в других рассказах, романах и повестях, не новая: дети любят друг друга, а старики не женят их, ртачатся, привередничают: это всегдашняя завязка.

Год прошел скоро, и Бикей женился. Приняв молитву от полу-грамотного, беглого Казанского Татарина, ушедшего от рекрутской очереди в степь и назвавшегося там муллою. Бикей увез уже Мауляну в свой аул, уже поставил на привольном скате, на отборном месте, новую кибитку, из белых кошм, на красных киряга, решетках, о двух стах сорока стрелах, и зажил с молодою. Вы видите, что наш Бикей не изменяет себе никогда и нигде: он и здесь прихотничает и щеголяет, как на все и всюду. Я помню, говорил мне один почтенный старожил нашего города, когда Бикей, вскоре после свадьбы, приехал в Оренбург: на нем были шитые золотом, малинового бархата, шаравары; помню также когда он пожаловал, месяца два спустя, в алых суконных, и, на вопрос любопытных, куда девались бархатные, золотошвейные, отвечал, махнув рукой: «Проспал; [232] девки украли да тюбетеи пошили. Пусть щеголяют, на здоровье!

Мауляна была рождена для Бикея; ей все нравилось в муже, которого, ни в каком отношения, нельзя было ставить в одну шеренгу с прочими его земляками: он был не рядовой. Все его прихоти и причуды, не исключая даже и бархатных шаравар, радовали, утешали ее, и были ей по вкусу; она умела оценит Бикея, и истинно гордилась мужем необыкновенным. Не хочу докучать читателям рассказами о подробностях жизни жениха Бикея, жениха счастливого; не хочу длинно рассказывать, как он, навещая невесту, каждый раз снова пробирался между страхом и надеждой, по опасному, долгому, одинокому пути, каждый раз снова выкупал невесту у старух, родственниц ее, подарками, вымененными у Казаков, платками, подвесками, лентами, стеклярусом, бусами; не стану пересказывать всего этого: довольно что он уже муж; привез Мауляну свою в длинном, щегольском поезде, под прикрытием всех друзей и сотоварищей, богатырей и джигитов Залицких, привез в Танинские аулы, и начал жить да поживать домком. С первым нареченным тестем ссоры у них не было ни какой; жених отстал, калым пропал, и старик сказал — спасибо за подарок. Но со своими он не ладил; вражда усилилась и ожесточилась. Бикей не переставал требовать калыма за сестру свою, отданную постыдным образом, как кул, или , как кенизек, как рабыню, между-тем как значительный калым, за нее следовавший, остался у старших братьев, сыновей первой жены. Старик и братья спорили, восставали на него дружным оплотом, и взаимная ненависть росла и укоренялась. Но вы захотите, быть-может, если Mayляна полюбилась вам хоть в десятую [233] долю против моего, узнать кой-что об ней, об ее жизни и молодости? Что ж я вам скажу, кроме того, что она была дочь зажиточного Киргиза Сатлы, роду Баголы, отделения или поколения Маскар; что была рослая и статная молодица, красавица и умница на все аулы, лицем приветливее а умом смышленее, душой милее всех подруг своих? Что сказать вам более? И она, как все ее землячки, бегала, до семи лет, нагишом, на жару и на стуже, в ведро и в ненастье; и она хоронилась при тридцати слишком градусах степного морозу с северным бураном, от которого вся кибитка осиновым листом дрожала и нередко целые кошмы и полсти срывало и уносило, целые аулы заметало снегом, — и она, говорю, хоронилась под лахмотья, под груду шерсти, в войлоки и кошмы, зарываясь в горячую золу, когда огонек потухал среди кибитки; и она, дочь зажиточного, почетного Киргиза, плела, шила, скребла, вязала уздечки, ткала армячину, чинила платья и сбрую отца и братьев, выделывала жеребячьи шкурки на яргаки и дахи, вымачивала в квашеном молоке, вялила, смазывала бараньим салом, коптила и выминала их руками, — и дождь не промачивал даху ее работы; и она красила козловую замшу жеванной мареной — для чего обыкновенно Кайсаки делают помочь, собирают с десяток народу и заставляют жевать корень этот во все скулы, уверяя, что толченый или крошеный не дает такой доброй краски; и она также вьючила верблюдов, ставила и «снимала кибитки, седлала и подводила отцу и братьям коней, — потому что все это обязанность и дело баб и девок: мужчины холятся, валяются на кошмах и коврах, пьют кумыз и спят; и она рядилась, при перекочевке, в лучшее свое платье, убиралась ожерельями и запястьями, выпрашивала у отца, у братьев, бойкого [234] скакуна, на котором, как говорится в сказках, заганивала тарпанов, и мчалась вдоль и поперег шумного, многоголосного, обширного скопища, когда целое огромное селение, целый город, со всем имуществом и скарбом, с хижинами и с жителями, был на ходу, когда скот и табуны, измореные за-зиму тебеневкой, подножным кормом до костей в переплете, стали входить в сок и силу, роскошно топтали мягкую, зеленую траву и, послушно следуя голосу вожака и табунщика, опереживали огромные караваны вьючных верблюдов, коров и лошадей, медленно и задумчиво ставивших копыта в ступни друг друга. Все это шло своим чередом, и Mayляна выросла, статная и пригожая, как сами вы видели. Но, скажете вы, может-быть, придерживаясь любомудрия, этой так называемой потребности нашего века, — но это все внешняя жизнь ее, телесная: а духовная жизнь Мауляны? Об ней ни слова. А почему?.. А потому, господа, что это и для меня загадка: что, спрашиваю, можно выведать об этом деле на словах от степной дикарки? Какой она, или близкие к ней, дадут вам в этом отчет? Да полно, поймут ли вас и душесловный допрос ваш, поймут ли о чем вы толкуете, чего хотите? Что в ней была душа, в Mayляне нашей, и душа страстная, дикая, необузданная, неразгаданная, — и всё таки душа; что она мыслила, чувствовала, тешилась и страдала, противуборствовала и отдавалась, в этом, я по-крайней мере, не сомневаюсь. И вот вам, для доказательства сказанного, между прочим, улян, то есть перепев Мауляны и подруг ее, на одном из праздников, с молодыми ребятами. Девки и парни садятся особыми кружками, одни поодаль от других, — нередко девки внутри кибитки, а женихи снаружи, за решеткой, — между-тем как полсть [233] подымается, и обе стороны перепеваются, отвечая друг другу в очередную четырех-стишиями. Импровизаторы, запевало и запевалиха, выказывают при этом всю свою остроту и витийство, а толпа тешится, слушает, хохочет и повторяет те из стихов, которые ей более понравились.

Народная песня Турецких и Татарских народов есть рифмованное четырестишие — не скажу, какого именно размера, потому что народные барды довольствуются тем, что песню их можно петь, растягивая и скрадывая слоги где нужно, на известный напев или голос. Образец всех здешних размеров есть Арабская поэма «Мухаммедие», переложенная искусно на Турецкий язык. Сочинитель ее, сказывают, носился с нею, как курица с яичком, и не знал куда деваться; никто ее не принимал, не понимал, и ни в чем не было ему удачи; оказалось впоследствии, что Аллах не давал ему таланту за одно какое-то слово, неосторожно и не кстати в поэме употребленное: когда слово это, на закинутой несчастным сочинителем копии, случайно стерлось и исчезло, творение тотчас было оценено по достоинству, пошло в ход, и слывет досель образцовым 3. Ему подражают в размере Татары и Киргизы; распевая «Мухаммедию», они приноравливают к ее стоположению и свои песни, но делают это не всегда равно удачно. В песнях их смысл всегда оканчивается четвертым стихом; каждое четырестишие составляет, так сказать, отдельную песенку, и настоящие, народные песни, Киргизские, Башкирские и Татарские, не бывают длиннее четырех стихов. Небольшое число старинных, богатырских песен составляют исключение из этого [236] правила. У Киргизов вообще весьма мало общепринятых или постоянных песен: они поют обыкновенно наобум о том, что у них в глазах: постегивая нагайкой по тебенькам седла, покачиваясь взад и вперед, тянет Кайсак полчаса сряду плачевным напевом — тау, агач, ссу, урман, тюэ, то есть, гора, дерево, вода, лес, верблюд, доколе ему не взбредет на ум иной предмет или другое слово. Но есть певцы записные, певцы наобум, без которых и пир не живет: они являются всюду, где только режут баранов, сходятся в кучу и пьют кумыз; они также играют и на кобызе, на гудке плотницкой отделки, состоящем из корыта, или долбушки, снабженной двумя, тремя, из конского волоса, струнами; играют и на домбре, небольшой, длинношеей балалайке; а те, которые понаострились на Линии у Башкиров, играют и на чибызге, на дудке, сопелке, запасаясь каждый раз, при всяком напеве; духом на целую песню, за отрывистым концем которой снова переводят дыхание. Они воспевают на пирах того, кто их кормит, поит и дарит. Есть, как я упомянул, кроме этого, обычай, по которому на пирах, и особенно на свадьбах, поминках, молодцы и молодицы состязаются по-очередно и нападают друг на друга, как у нас подчас в словесных сшибках в гостиных: это бывает иногда довольно потешно и забавно, хотя и длится долгонько — всю ночь на пролет до белого утра. Вот песенка Мауляны с подружками и ответы ее противников, песенка списанная Татарином-скорописчиком; напев таки тих и медлителен, что вовсе не трудно следовать за певцами и певицами. Язык Татарский так сжат и самые слова так коротки и малосложны, что решительно нет возможности переводить песни их [237] в меру, ограничиваясь теми же четырмя стопами: смыслу, складу пожертовал я мерой и рифмой.

ОН.

Кто, праздничный пир встречая, алым сукном не облекается?
Чье сердце, девку завидев, алою кровью не загорается?
Но гляди на меня так: не то, увяжусь за тобою,
В тебе искать буду волю сгубленную, волю молодецкую!

ОНА.

Н на проводы слезные, видала я, красно убираются;
Алому цвету не верь: цвет, сам знаешь, дело обманчивое!
А какую ты вещь сгубил — волю молодецкую — я не ведаю;
Назови приметы ее: да зачем зайдет она к девицам?

ОН.

На Яике реке, на тихой воде, есть ятовья глубокие;
А зыбкая струйка его скорей алого цвета обманет!
И в очах твоих тоже: очи омуты глубокие:
Не заглядывать было, не топить в них воли молодецкие!

ОНА.

Не разгадать вам, девкам Заяицким, загадок твоих:
Назови ты вещь, коли потерял, назови приметы ее;
Утопил говоришь, теперь, а сказывал давича потерял:
О, лукавы речи твои! И нашел же где, у девок, искать утопленников!

ОН.

Караганка-лиса и перед волком права живет:
Проведет кругом тебя, да грех на тебя же и свалит!
Так и вы, красные, вы изворотливей Караганки-лисы:
Сами вы алый цвет, а наши, вишь, речи лукавы!

Бикей и Мауляна прожевали вместе почти два года, не нуждаясь в дружбе родичей и не слишком замечая их неприязнь и злобу. Бикей, не заботясь ни о чем, добыл уже имя, вес и значение, не только в своем ауле, но и во всем Танинском роде; но, повторяю, никогда он не искал этого, и еще менее посягал на отцовское звание и достоинство, в чем братья старались всегда обвинить его перед отцом, обрадовавшись, что нашли слабую струну в старике! Ужасное обвинение, сбыточность которого была уже достаточна, чтобы восстановить [238] отца на сына. Свобода собственная и разгульная, молодецкая жизнь, были единственною потребностью Бикея; но оскорбленное с детства чувство не переставало изливаться желчью на своих притеснителей; а постоянная дружба с полинейными Уральцами и частые его с ними сношения подавали все средства врагам его, сводным братьям, поддерживать и подстрекать гнев и недоверчивость старика Исянгильдия, которого легко было уверить, что Бикей — Урус, Русской, и добивается на Линии почестей и могущества.

Мауляна была единственною его женою и единственною радостью. В этой чете столкнулось два человека, в своем роде необыкновенных; упрямая судьба одарила дикарей этих мозгом и сердцем, которые, при надлежащем развитии понятий и способностей, может-быть, украсили бы чело и грудь высокой четы; может-быть Кир, Александр Великий, Кант, Гумбольдт, сгинули и пропали здесь, сколько окованный дух ни порывался на простор. Я знаю, по-крайней-мере, что куш-юлы, птичий путь, то есть, млечный, и темир-казык, железный гвоздь, то есть, полярная звезда, вокруг которой, по мнению Кайсаков, лошадь ходит на приколе, нераз заставляли призадумываться Бикея такою думою, которая едва-ли когда освятила помышления прочих земляков его. Чета эта понимала друг друга: он гордился ею, охотно хвастался и показывал ее своим линейным «кунакам», как вещь редкую и дорогую; она была не только гораздо пригоже всех молодиц своего аула, но и бойчее, осанистее, проворнее и гораздо умнее их. Есть доселе много людей на Линии и в Оренбурге, которые видели и знали ее: вы услышите одно, и разноголосицы на счет Мауляны нет, — словно все сговорились. Еще недачно смеялся я внутренно, сидя [239] вечерком в дружеской беседе, где зашла речь о Мауляне прекрасной: один из самых сухих, закоснелых и угрюмых брюзгачей наших улыбнулся, осклабил уста в не мог скрыть пробудившихся в душе приятных воспоминаний: она поражала и озадачивала собою каждого, с кем ни сходилась и ни встречалась: думаешь видеть перед собою милую «окрутницу», по-вашему маску, которая ловко, удачно я искусно подделалась под стать и лад дикарки, не покидая благородной, образованной осанки наших барынь и девиц лучшего круга.

Но Бикей был вечно тот же; он не умел, по-нашему, в тиши, вдали от сует и притязаний, лелеять своего блаженства и вкушать его по капле; не умел подладить под нрав упрямого, угрюмого старика: он и теперь всё еще летал, по-прежнему, на скачки, на пиры, водился с кафырами, и требовал по старой привычке, наступя на горло, там, где можно, где должно было или просить или молчать.

— Выдели меня! сказал он однажды отцу своему, будучи у него в гостях: выдели меня, батюшка; я уже не ребенок, хочу жить сам по себе, своим умом и добром: коли ты умрешь, так братья меня разобидят в пух; я же им не захочу спустить, не подарю ничего, — и быть беде, сердце мое слышит! Выдели меня до греха; отдай мне, что будет моим, и я не стану более считаться с вами, ни тягаться; пусть братья делают, от чего отстать не могут: пусть натравливают тебя, старика, на меня, а я стану молчать. Выдели только меня, батюшка, честно, правдиво, безобидно.

— А какой дележ, по-твоему, будет правдив и безобиден? спросил старик, сидя на земле, перекинув руку за руку на коленях и взглянув [240] черными глазами своими, подернутыми притворным спокойствием, на стоящего перед ним сына.

— А вот какой: дай ты мне всего скота поровну с братьями, да прибавь еще что-нибудь за калым сестры, которую вы продали как барана, и дело кончено.

— Не только не будет тебе прибавки за сестру, отвечал старик, покачивая головою: но я, коли Бог пособит, вычту еще с тебя калым, который выплатил Тохтамышу за твою невесту: возьми ее, говорю я тебе, возьми ее к себе, сорванец бешеный!

— Твоя воля браниться, отец, а я ее не беру; есть у меня жена, а покуда другой не хочу. И не поможет тебе Бог на неправое дело: не призывай его. Не годится мне, сыну, с тобою считаться; бранились вы со мною годы, не хочу я браниться с вами и годины. Слушай: если бы я взял за себя Дамилю, дочь Тохтамыша, ты бы не стал искать калыма на мне, который за нее отдал: за что же теперь правишь его с меня? Разве легче тебе будет, коли возьму за себя еще другую жену?

— Пусть не пропадает даром добро мое, отвечал упрямый старик настоятельно: я заплатил за нее…

— Дело твое неправое, батюшка; видит Аллах, неправое; и сам ты видишь это, но... Суди Бог, как знает; кроме его, нам нет судьи. Слушай же: я с тебя правлю калым за сестру, ты с меня калым за невесту; верстай же калым за калым, пусть добро мое пропадает, да выдели меня на ровне с братьями, и я снова Божий и твой.

— Нет тебе калыма за сестру, молвил суровый старик: моя она дочь, а не твоя; а выделю я тебя с учетом за весь калым невесты твоей Дамили, и живи, как знаешь. [241]

Это огорчило вконец Бикея и раздражило его. крайне. «Со стариком нечего делать, подумал он: старик выжил из лет; он дряхл и глуп, а всё-таки отец мой; но мне ответ держать должны братья: они не ребята, и не старичишки, а знают дело и понимают его не хуже меня. А уступить им, я не уступлю: они и так уже, заживо, обокрали и отца и меня, выманили у него что ни есть лучших скакунов то туда, то сюда, и я же остался у них в дураках; а мне именье нужно, нужнее ихнего: я и так уже попромотался немного, да и не доплатил еще Уральцам половину займа, калым Мауляны; срок подходит, они кунаки и дустляры мои, гости и приятели; да если я не сделаюсь с ними в срок, так видно класть им будет после по тринадцати баранов на дюжину. Упрямый старик! За то, что не хочу держать другой жены, что не хочу засватанной им невесты, правит он с меня калым, будто не всё-одно ему, за ту ли, за эту ли он отдал добро свое: и не рассудит, что Мауляну я сам засватал, сам, за свое добро, а не он! А сам он продал сестру что Калмычку, и молчит. И те тоже, Бог их суди, притаились с ним и залегли в заплот, все на меня ж! Так нет, он прав, вишь а я виноват! Добро, всё это братья! джяман-кишиляр, подлецы они; у меня рука на них не подымется, а язык поворотится: буду смеяться им в глаза, буду дурачить их при людях; им стыдно станет, — и, авось, дадут они мне покой!»

Прошло несколько времени и Исянгильди назначал в стадах и табунах своих участки сыновьям: из доли Бикея братья выбрали себе, с согласия отца, любую сотню голов крупного скота, и объявили их своими. Столько, утверждали они, старик дал калыму за первую невесту Бикея. И здесь опять Бикей был обижен вдвойне; во-первых, [242] несправедливо было взыскивать и вычитать калым этот с него за то, что он не брал другой жены, а во-вторых, Исянгильди никогда ста голов не заплатил Тохтамышу, но почти в четверо менее. Это был один только предлог, чтобы обобрать и обделить Бикея по мере сил и возможности. Но он и тут не вышел из себя и не изменил себе: «Берите, говорил он, смеючись: берите, что хотите; будьте пастухами моими, я вам за это спасибо скажу. Берите и пасите; да только приглядывайте у меня за моим добром исправно: счетом взяли, счетом и отдадите!

Бикей действительно в полной мере оставался верен слову своему, и дело следовало его слову: когда он нуждался в коне, когда хотел резать барана, он приходил, как хозяин, в стада братние, брал в зачет, что хотел, распоряжался как у своих пастухов, как дома, всегда успевал молодецким обычаем, всегда делал такие набеги удачно, хотя из похвальбы и хвастовства, — а может быть и по благоразумной предосторожности, — ходил на поиск этот без оружия; ходил, как он говаривал, в свои, стада, к своим пастухам. Таким образом Бикей, в течение лета, отогнал у братьев уже несколько голов разного скота; и братья, чувствуя неправость своего дела, которое все соседние аулы, глас народа, давно уже порешили в пользу Бикея, братья ссорились, бранились, грозили, просили на него шумными и нахальными речами у отца, драли горло и только. Они пытались-было несколько раз пополнять свои убытки из стад и табунов Бикея, угоняли обратно у него, по коренным степным законам баранты, овец и лошадей; но скоро оставили этот напрасный труд. Бикей никогда не отражал их силою, никогда не встречал их, как они надеялись может-быть, с оружием; словом, ни [243] малейше не противился их набегам и покушениям. «Берите, говорил он: берите, что хотите; пасите, пасите, приглядывайте за добром моим, а если прокормите скотину мою благополучно зиму, так я ее приму от вас снова весною, и подарю еще, пожалуй, за пастьбу, сотую голову. Мне же лучше: буду сидеть в зимние бураны спокойно с хозяйкою своей в тирмэ, в кибитке, не буду плестись и разъезжать худоконным вершником, на исхудавшей кляче, согнувшись горбом от стужи и бурану, в тройном яргаке, да в мохнатом тумаке, и сгонять хриплым голосом да ознобленною рукою разбитые зимнею вьюгою стада и табуны! Буду греться под крышей, у огня, буду отогревать и пить замороженный в прок кумыз и гретую теплую воду 4, да закусывать крутом; буду есть копченые колбасы и кониные полотки... а вы, пасите за меня скот мой: всё-равно мне нанимать пастухов!»

Это обстоятельство поставило совсем в тупик братьев Бикеевых, нет суда и нет расправы на него, и нет средств ни покорить ни наказать его; и сколько они ни стерегли его в своих табунах, сколько ни старались поймать его на-месте, все было без малейшего успеха. Он над ними только потешался: стращал и подсылал сказать, что приедет в темную полночь за расправою, — и братья вооружались, стерегли, разъезжали всю ночь на пролет: а он являлся среди белого дня, кидался на любова скакуна и улетал стрелою, прежде чем пастухи успевали повестить братьев о новом набеге и похищении!

Братья, составив с отцом совет, решились [244] прибегнуть к последнему средству, — позвать баксы, Киргизского шамана; обещать ему лучшего стригуна, жеребенка, если он откроет им средство, как наказать брата и воротить от него все свое добро.

Пусть читателей не удивляет этот языческий шаман, среди последователей Ислама: я думаю они, читатели, припомнят, что и у нас, и у всех не менее нашего просвещенных народов, процветают, во всем блеске своем, и ворожба, и заговоры, и колдовство, и гаданья, и всякая всячина, словом, то же самое шаманство…

Привезли баксы, верхом на быке, в носовой хрящ которого продет был аркан, — экипаж, на котором разъезжают и не одни баксы, но вообще неимущие, пастухи, и другие. Баксы этот, с обнаженною, черною грудью, с худощавым, смуглым, судорожно истерзанным лицом, с черными косыми очами, с длинной, черной, лосняющеюся косою, в лохмотьях с ног до головы, был гаже и отвратительнее всего, что можно только постичь пятью чувствами. Глядя на него, обдавало вас мурашками, как в обществе безумного, или прокаженного, который напоминает как-то собою неприятным образом человека, но, в сущности, есть тварь бессмысленная. Сближение это, для всякого мыслящего человека, тягостно, унизительно и больно. Баксы был и жалок и смешен, если хотите, но более всего неизящен и отвратителен. Он начал проделку свою тем, что велел отыскать в ауле и привезти к себе больного; этот бедняк поплатился за все. Баксы мучил и терзал его неотступно; ему нужно было выгнать из хворого Шайтана, чтобы с ним потолковать вдвоем об известном деле. Можно себе вообразить, что выйдет путное, доброе дело, [245] из обоюдного совещания беснующегося воплощенного беса, с Шайтаном, то есть, чортом!

Вся проделка баксы состоит в том, что он садится, посреди кибитки, наземь, засучивает рукава и начинает медленно и спокойно петь, подыгрывая на кобзе и покачиваясь с боку на бок. Мало-помалу он входит в восторг, ревет громче и бестолковее, толстые и короткие струны и смычек дико вторят его неистовому напеву наконец, вышед из себя, вскочив, кривляясь и ломаясь ужасным образом, он объявляет, что бес в него влез: тогда вопрошают его, об чем нужно, и он, кусая себя зубами, между-тем как присутствующие вскакивают и кричат — Миным-кумм! моя рука! — чтобы он сам себя не изувечил, царапаясь ногтями, заколачивая довольно грубым обманом нож или топор в брюхо, и прочая, оканчивает представление тем же как и начал, — провожает чорта на кобзе, в, выпроводив его, опять делается человеком.

Баксы кричал, и пел, и метался, и падал, и стегал сам себя плетью, и приподымал больного зубами за пояс, и ронял его на землю; ломался, пел, потом снова успокоился; уселся, начал скрыпеть смычком по гудку, начал сидя покачиваться туда и сюда, косить и подкатывать бельмы; вскочил снова, взревел туром, проржал жеребцом, и наконец поставил хворого на четвереньки, грудью над глиняною плошкой, которая горела семью яркими огнями, и стал, заглушая криком своим стоны больного, бить его по спине нагайкою... потом читал и пророчил по щелям и трещинам жженой бараньей лопатки, к которой нож и зуб не смели прикоснуться; и опять ломался и бесновался. Не знаю, чем бы все это кончилось, если бы он сам не оборвался наконец со стрел [246] или с круга кибитки, куда полез неизвестно за чем, и если б не упал в бешенстве и исступлении, на дымящиеся посреди кибитки головни: бумажный, стеганый, изодранный халат его вспыхнул, и шайтана нашего едва залили турсуком воды. Это приключение уняло, простудило и угомонило несколько гаера: он успокоился и потребовал пить; ему подали чашу кумызу. Пот с него, с лешего, катился градом, вода бежала ручьем, корча все еще ломала и коробила его во все стороны. Он свалился с ног, пролежал немного, зажмурившись, в беспамятстве и прокричал следующий приговор: «Жене судья — муж; дочери — отец; возмужалому человеку — старший в роде. Перед судью должен явиться обвиняемый во всякое время; а непокорного судье, Бог велит навязать на хвост тарпану, и пустить на безводный, раскаленный Кызыл-кум!»

Этим представление кончилось. Глядя на всю эту проделку, невольно вспомнил я шутовской эпилог одного фигляра, который, в заключение коверканья своего, обратился к почтенной публике и прокричал, сняв шапку и не запнувшись, с возможным иностранным акцентом и произношением: «Севодени куда, а завтра лучи; а в четвериг большой карусель и я сам на лошади!» Баксы выспался, наелся, напился, взял стригуна своего, и отправился верхом на том же самом быке, на котором прибыл.

Однажды, на рассвете, — это было осенью, когда в других странах одна только вершина шатра небесного сквозит еще своею лазурью, а небосклон облегают уже серые, сребристые тучки, но когда в Оренбурге и его степных окрестностях, светлое, тихое и безоблачное небо стоит, до ноября и позже, неподвижно и величественно над [247] бесконечным пространством желтой, блеклой степи, и кой-где еще колышется уцелевший куст старого, сребристого ковыла, — на рассвет такого дня, и именно 4 сентября 1831 года, прискакал один из табунщиков старших сынов Исянгильдиевых, Джан-Кучюка или Кунак-Бая, с известием, что Бикей опять приехал хозяйничать в косяки братние. Поскакавшие в табун хозяева, нашли все в своем порядке; Бикея уже не было, а пастухи донесли, что он угнал пару отборных коней, и ускакал. Братья Бикея теперь приступили к отцу и неотвязно требовали, чтобы он вызвал на суд сына. Они собрали, на скорую руку, несколько человек из единомышленников своих в кибитку старика Исянгильдия, уверили отца, что в этом общем заседании должно судить и осудить Бикея, и, перекричав всех, оглушив и самого отца, поставили, как это обыкновенно водится у приятелей наших, Кай-саков, дело на своем. Они раздражили старика и вывели его из себя.

«Позвать его ко мне!» заревел он, и глаза его искривились гневом неукротимым, губы дрожали: «позвать сейчас; я отец его, я старший в роде Тана, старший в поколении Гасан; я глава семейства Янмурзы; я судья беззаконию его, я и каратель; и я ему докажу, что своеволие его мне надоело; докажу, что я ему судья, а не он мне. Позвать сейчас!»

И гонец слетал уже в аул Бикея, не оглядываясь, и привез ответ Исянгильдию: «Тебя послали братья мои, а не отец; отцу уже нет дела до ссор наших: он выделил нас, по-своему, и отказался от правосудия. На зов отца я готов итти всегда; но тебя послали братья. Скажи им, братьям моим, что я наказов их не слушаю; что званый к ним не еду, а езжу незваный; а их прошу, коли хотят, пожаловать в гости ко мне во всякое [248] время: саба моя полна кумызу, баран всегда найдется для гостей, и ковер на подстилку».

— Подайте его сюда! заревел бешеный старик вышед из себя, когда сыновья донесли ему слова Бикея-по-своему. — Подайте его сюда, кричал он вскочив с кошмы покрытой ковром Персидским, современным Надыр-шаху: подайте!

— Нейдет он, отвечали в голос Джан-Кучюк и Кунак-Бай, смеется немощному, слабому старцу. Нейдет, и знать его не хочет!

— Живого или мертвого подайте! гаркнул исступленный старик, и затрясся всем телом: я приказываю, чтобы он был здесь через полчаса!

Вот слова, которых жаждали, вероятно, уже несколько лет сряду братья Бикея: и не успел еще выведенный из себя отец произнести страшных угроз, как они были уже обращены в наказ и в самое дело. Шестеро вооруженных вершников помчались во весь дух по тому же направлению по которому первый гонец едва только возвратился.

Бикей собирался ехать на Линию, в Калмыкову Крепость, и жена ему подводила коня, когда он, занесши уже ногу в стремя, поднял голову и увидел всадников. Предугадывал ли он последствия отказа своего и хотел избегнуть, на первый случай, встречи, или случайно и ничего не замышляя собрался в этот путь, — не знаю; но дело было так, как я рассказываю. Он мигом узнал дорогих гостей, впереди которых летели любезные братья, угадал по чеканам и по копьям, что они едут не в гости к нему и впервые изменил себе и своему обычаю, впервые не нашелся; хладнокровие его не устояло против этого нового, стремительного раздражения: он кинулся в кибитку за оружием. [249]

Мауляна, покинув повод верного коня, бросилась за мужем, и выкрутила силою из рук его винтовку, не внимая заклинаниям мужа, что он стрелять по братьям не станет, что даже ружье не заряжено, что он только в острастку им берет мултук свой, чтобы никто не осмелился сунуться на него, что братья первые уйдут домой не оглядываясь, если увидят ружье в руках его. Несмотря на все это, она сплою обезоружила его, вывела из кибитки, требовала, чтобы он сел, невооруженный, на жеребца и ускакал, как намеревался и прежде, на Линию.

He-хотя и как-бы предчувствуя всю беду, повиновался он Мауляне, любимице своей. «Садись, кричала она, садись и скачи», — и вынесла мужа почти на руках из кибитки. Но, увы, покинутый ею в испуге без надзора конь, на которого была вся надежда, конь с которым неудачи и быть не могло в побеге, тряхнул гривою, почуяв вольность, и ускакал.

Бикей вскочил на какую-то клячонку, которая стояла оседланная подле соседней кибитки и вероятно принадлежала какому-нибудь приезжему гостю или пастуху; вскочил, и по первой выступке кобылки познал моготу ее: ему и думать нельзя было уйти на ней от шести вершников, которые уже доскакивали до аула, и он, будучи совершенно безоружен и теперь так близок к опасности, снова нашелся и успокоился. Он повернул в ту ж минуту навстречу погоне, и подъехал шагом к дикому зверю, которого, как говорил я прежде, сама природа запятнала недвусмысленною печатью, присудив Бикею называть его одноутробным. Бикей принял спокойный вид, произнес всегдашнее приветствие — салям-алейкюм; и [250] получал в ответ, вместо обычного алейкюмю’с-салям, град ругательных слов, в которых Татарские народы едва-ли не перещеголяли нас, Русских, и которых я повторять здесь не намерен, а потом, объявление следовать за ними, если не хочет, чтобы над ним был исполнен смертный приговор отцовский.

— Я еду сегодня в другое место, отвечал Бикей твердо и спокойно, и с вами ехать мне не по пути; а как вы, кажется, отправляетесь куда-нибудь на разбой, то я мешать вам не стану. Прощайте!

И за словом он поворотил коня, и поехал, шагом, своим путем.

Старший брат, Джан-Кучюк, не дал ему отъехать пяти шагов, как, налетев на него сзади, рассек ему тяжелым чеканом череп. Бикей зашатался, припал, обеспамятев, на переднюю луку, замотал обе руки в гриву, и уже более лица не подымал. Неверный конь равнодушно продолжал путь шагом. Всадник его был убит, или добит, обоими братьями, и снят уже мертвый с седла. Остывшие, судорожно сомкнутые пальцы, насилу были выпутаны из косматой гривы клячонки.

 

VI.

ВДОВИЦА.

Не стоило бы начинать уже новой главы: повесть моя, как сами видите, вся, или почти вся, а что остается досказать, то можно бы пришить к предыдущему; но, описав братоубийство, я отделил толстою чертою писанное от оставшегося внизу пробела и кинул перо. А ныне, когда и пробежал [251] снова давно набросанный рассказ с тем чтобы предать его тиснению, наткнулся я на эту длинную и толстую черту, — Бикеев огромный мавзолей: не хочется тревожить памяти и праха убитого разорением этого памятника сооруженного от избытка чувств; невольно перевертываю лист и начинаю в новую строку.

Бикей был убит; месть и жажда крови братьев извергов утолена; он лежал перед ними бездыханный и алая кровь его запеклась на желтой, солнцем сожженой траве. Весь аул сбежался; стар и мал подняли крик и вой ужасный, все кричали о мести, кричали — кровь за кровь; тревога поднялась и разлилась во все стороны. И когда убийцы поспешно взвалили труп Бикеев на коня и помчались с ним без оглядки в аул Исянгильдия, шумная, бестолковая толпа с угрозами и проклятиями скакала вслед за ними вплоть до самой кибитки старшинской.

И на пути неожиданное появление значительной конной толпы встревожило все аулы; и, послышав крик — Бикей ульган! Бикей убит!, стар и мал завывали страшными голосами и всплеснув руками, приставали к поезду. Исянгильди, на крик приближенных своих — Едут! едут! вышел из кибитки в сердцах, готовый встретить гневно, строго и сурово, непокорного, но кипящего жизнию, сына, и встретил его тихим, покорным и покойным... Какая разительная противуположность, — живой человек и мертвый!

Лицо Исянгильдия мгновенно изменилось так, что все предстоящие, взглянув на него, замолкли: казалось и здесь, в чертах отцовских, совершился переход от жизни к смерти. Исянгильди прошептал что-то, сложив руки, как привык их [252] складывать ежедневно при намазе, или молитве; наклонил голову, дрожащими пальцами коснулся бороды своей, — и все вокруг затихло; шумная, дикая, голосистая толпа умолкла. Отец убил сына, брат брата и казалось, это могло заставить опомниться и призадуматься и Заяицкого степного волка, называемого у нас Киргиз-Кайсаком. Это выходило из круга дел обыкновенных, и мохнатые зрители походили сами на невыезженных, диких коней своих, которые храпели, когда проволокли по земле мимо их труп убитого; прядя ушами и выкатив бельма, боязливо переступали с ноги на ногу, попрашивали поводьев и оглядывались друг на друга.

Старик этого не ожидал. Опамятовавшись, спросил он, кто смел убить сына его. Убийцы громко и как-бы с укором отвечали ему: «Ты его убил, не мы; ты сам. Мы исполнители твоей воли!»

Исянгильди замолк опять, глядя на труп сына. Он сложил опущенные руки, и, покачивая головою, повторил два раза: — Мин уны ультербым! «Я убил его!», вынул из за пояса нож, сделал им разрез на обнаженной груди сыновнего трупа, омакнул палец в простывшую уже кровь и коснулся им уст своих: «Лишаясь одного сына, я должен спасти остальных. Так, я его убил; на мне кровь его, на мне и ответ за кровь». Потом он горько зарыдал, закрыл лице руками, удалился в тирме, в терем свой, и не велел пускать к себе убийц. Дело было сделано, пособить было не чем, и старик, зная строгость наших законов и, обратившийся в неизменный закон, обычай кровомести своих земляков, предпочел взвалить на себя все бремя ответственности, чтобы спасти, если можно, остальных сынов.

Исянгильди поспешно откочевал подальше от нашей Линии, и наряженное следствие не принесло ни [253] каких результатов. Происшествие это теперь, повидимому, заснуло в памяти причастных к нему с той и с другой стороны; но, это искры тлеющие под легким пеплом. Стоит только пахнуть ветру, — и пламя вспыхнет и разгорится; а в Заяицкой степи, богатой буранами, за этим едва-ли станет дело. Здесь каждая драка, каждая ссора, тем более убийство, влекут необходимо за собою целый поезд подобных явлений. Так, вражда Бикея с братьями и с отцем теперь расплодилась и размножилась до бесконечности; враждующие объявили друг на друга разные притязания, и можно, не будучи пророком, ожидать, что, скоро или поздо, каша снова заварится и будет стоить, может-быть, не одной батырской головы. Месть за кровь убитого, есть добродетель, так свято чтимая в степи, что доселе не было еще, как говорят, примера, где бы наследники и родичи убитого забывали выместить, хоть бы в десятом поколении, поносную смерть пращура.

Теперь я должен приступить еще к расказу одного обстоятельства, трогательного и истинного, относительно вдовы Бикея, милой и прекрасной Мауляны.

Плано-Карпини, ездивший в 1246 году, по приказанию папы, через Россию к Татарам и Монголам и благополучно возвратившийся от них восвояси, говорит, между прочим, в достойном любопытства путешествии, написанном по Латыне, что у этих народов ведется обычай, по которому каждая вдова обязана выйти за брата или ближайшего родственника умершего. Здесь мы усматриваем, как древни бывают иногда народные обычаи: почти шесть столетий протекло, и нынче у Киргизов — то же. Жена есть вещь, купленная мужем; она принадлежит ближайшему по нем по той [254] линии, от которой был выдан калым, то есть, восходящей, или боковой, отцевской, но отнюдь не по нисходящей, так, что мать, по смерти мужа своего, никогда не может достаться в удел сыну, а принадлежит боковым родственникам отца, братьям, дядям его и прочая. И Мауляна, лишась мужа, доставалась в удел... убийце его, старшему брату, Джан Кучюку, который, помнится, присватывался за нею еще в ее девстве и никогда не мог простить счастливому сопернику оказанного ему преимущества. Так вот еще новая пружина, новая махина! Как было непосягнуть Джан Кучюку на жизнь ненавистного брата, если, сверх всего, подвиг его должен был еще увенчаться такою наградой! Погубить соперника, уничтожить, стоптать в прах противника и врага, — брата он в нем не знавал и не видел-быть в то же время наследником его достояния, силы и власти, и наконец утолить жажду мщения отверженной с презрением любви, обнять насильственно гордую, заносчивую, насмешливую щ все-таки прекрасную Мауляну, — это соблазнило бы и не одного Джан Кучюка, который не умел отдавать себе и другим ни какого отчета в своих поступках, а действовал, как руки и ноги подымались, как действует волк и коршун.

В каком положении была бедная Мауляна, посла убийства мужа, этого, во-истину, выразить словами нельзя. Мне говорил об этом ее близкий родственник, прискакавший к ней на помощь из дальнего аула, в ночь по совершении злодеяния. Отчаяние в груди и уме дикарки не знает ни какой меры. Но каково было потом еще ее положение, когда, на третий день после убийства, Джан Кучюк приехал объявить ей, что она теперь его джасыр, и будет его четвертою женою! Она едва не зарезала его большим Кабульским ножем, в бирюзовой оправе, [255] с черенком из рогу носорога, и Джан Кучюк бежал от исступленной, не только по всему аулу, — бежал от нее верхом, и степью, и пал бы, может быть, под обоюдо острым каратабаном, если б свояк ее, султан Кусяб, не кинулся за нею в погоню и не отнял у ней ханджара. Султан привел ее, лишенную ума и памяти, домой, и несчастная провела ужасную ночь, в злейшей горячке. Все утро на проплакала, рыдала горько и неутешно во весь день, не брала ни крохи ни капли в рот, и к вечеру спокойно уснула. Утром, на расвете, спохватились, — Мауляны нет. Кидались туда, сюда, по целому аулу и по соседним — Maуляны нет, и слуху об ней ни какого. Немогли ничего придумать, куда она девалась, если не кинулась, в беспамятстве, и Яик, как около полудня узнали от пикетных, от сторожевых Уральских Казаков, занимающих передовую цепь по левому берегу реки, что Киргизка, на расвете, промчалась мимо, о треконь, и что Казаки, окликнув ее, не могли догнать. Мауляна ушла ночью из аула, поймала тройку удалых коней мужниных, села и, не переводя духу, прискакала в Уральск, где явилась к атаману, прилегав прямиком к нему во двор. — Не скажу я, сколько верст проскакала Мауляна в каких-нибудь двадцать часов, пересаживаясь с коня на коня, между-тем как порожних лошадей мчала, во весь дух, в поводу, а загнаных покидала; не скажу для того, что степь дорога не меряная; а если бы я повторил только общую молву об этом, без всякого сомнения навали бы весть мою преувеличенным, не заслуживающим никакого вероятия, пустословием. Скажу только, что Калмыкова Крепость отстоит от Уральска на двести семьдесят верст; что верст полтораста в сутки делает двуконный исправный Киргиз легко; а сколько, в двадцать часов, можно [256] выскакать на трех переменных, добрых скакунах, если станет сил ездока, это досужие читатели расчитают и без меня; и тогда, пусть пеняют не на меня, если выйдет-очень много.

Атаман препроводил искавшую убежища, убитую судьбою, красавицу к главному начальнику в Оренбург. Смело и величественно вступила она в переднюю залу, и чрезвычайно поразила находившихся там своею осанкою, красотою, смелою и величавою поступью и неожиданным появлением. Не менее того был изумлен и сам начальник. Она говорила, что приехала искать его защиты, потому что у нее нет — в целом мире нет благонадежного убежища. «Я приехала, продолжала она спокойно твердо, просить начальнического позволения зарезать из рук своих Джан-Кучюка, убийцу мужа моего. Просьбу эту повторяла она несколько раз с таким прямодушием и так настоятельно, что стоило большого труда вразумить ее и отклонить от подобного предприятия. Долго думала она, что граф не понимает ее просьбы и что переводчик виноват в недоразумении. Наконец, когда дело объяснилось для ней надлежащим образом, она объявила решительно, что, по-крайней-мере, не переступит обратно порога, доколе не получит великого слова наместника Царского, что она будет жить спокойно в ауле отцовском и не будет выдана убийце мужа. «Ни файда? Что пользы в этом, говорила она, выразительным, голосом: что пользы, когда выдадут меня ему? Я его зарежу, в первую же ночь и... назовите мне хоть одну душу в мире, которой бы от этого было легче?»

Мауляна была доставлена, под верным прикрытием, в аул отца своего, Киргиза Сатлы, рода Бюлы, отделения Маскар. Джан Кучюку намекнули, чтобы он искал себе другой невесты, ежели имеет [257] надобность в четвертой жене. Мужнее имущество возвращено Мауляне без замедления, хотя и при этом опять произошло новое злоупотребление со стороны виноватых, как мы видели это выше.

На этом я бы мог кончить; но я не могу и не хочу утаить окончательной доли милой Мауляны, потому что я пишу быль.

У меня есть в Оренбурге товарищ, знакомец, близкий человек, которого я крайне люблю и уважаю: он из числа тех людей, которых большею частию называют чудаками, и это поделом, которые всегда пекутся только о благе и добре чужом, а сами вечно не при чем, кричат и надрываются, если честный человек, который взял место для того, чтобы оно его кормило, — если этот честный человек, из скудного жалованья, высиживает небольшие каменные домишки, да кой-какие векселишки; словом он из тех, которые, когда удастся им где лечь на сено, сами его не едят и другим не дают. Он все делает по-своему: люди ездят по Линии, по большой, битой дороге, да водят за собою целый поезд конвойных, — а он — всю степь насквозь, вдоль и поперег, прошел один, припевая: «А и первый товарищ мой, добрый конь, а другой мой товарищ калена стрела…». Он много занимается, читает, особенно путешествия, и любит быть вечно в разгоне, — чем дальше и глубже в новую и неизвестную ему доселе страну, тем лучше. Он выучился Азиатским языкам, знается и братается со всеми нехристями, так, что мы его зовем Татарином, хотя мусульмане иногда еще его бранят — кяфыром. Я слышал сам, как Русские называли его, за глаза, Поляком, и слышал как Поляки честили его Москалем. Как тут быть? Чему верить, чего держаться? Я полагаю, что он должен быть — как бишь зовется земля, где эти люди родятся?.. [258]

Этот человек, когда бывает в степи, обыкновенно бреет голову, отрасчивает бороду и слывет за-уряд Киргизом или по-крайней-мере Татарином. Однажды, на одной из таких поездок, в глубине степи, пристал он, среди знойного, огненного лета, к Киргизскому аулу, расположенному на скате. Здесь он увидел, на одном из отдельных холмов не совсем редкое в степи зрелище: несчастный дикарь, сын пустыни и разгульной воли, пораженный бичем дикого человечества, — оспою, был покинут всеми и оставлен без крова, без пищи, без защиты, на произвол судьбы. Все бежит от этого ужасного бедствия, которого боятся в степи, как только можем мы боятся чумы, самой ужасной, самой лютой; все покидает бедствующего, и он гибнет обыкновенно без всякой помощи и призрения. Редко, очень редко, найдете вы сострадательную мать, которая бы решилась подать изнемогающему, сгорающему жаждою дитяти, чашу воды; редкое исключение из общего правила — предоставлять зараженных вовсе самим себе. Таковы следствия фатализма, веры в неизбежность рока. Вблизи Линии Кайсаки прибегают к помощи казаков: эти берут и иногда вылечивают, как они говорят, зараженных; то есть, не страшась оспы, ходят они около больного, и, если Бог милостив, этот встает; в степи напротив, он всегда гибнет уже от одного недостатка в питье и пище.

Так приятель мой подошел по врожденной страсти своей хлопотать всегда о других; подошел, чтобы подать бедствующей, — это была женщина, — чашу воды. Казалось, это было лишнее: она сгорала уже огнем горячки и сострадательный хожалый услышал только невнятные слова, произнесенные в беспамятстве: Уой бой Бикей, сын мины ташламас идын! «О, Бикей, ты бы меня не покинул... » [259] Какой Бикей? спросил, нетерпеливо, недоверчивый путник, как-будто подозревал уже и здесь опять какой-нибудь обман или подлог: какой Бикей? как зовут больную?..

— Мауляна, отвечали ему: это вдова убитого Бикея.

Она действительно умерла от оспы, летом 1832, менее года спустя после убийства мужа, на двадцать втором году от рождения. У меня в руках теперь бейт, стихи, «Плач Mayляны по муже», которые пела она и помнила наизусть, спустя несколько месяцев по его смерти. Многие Кайсаки знают стихи эти и теперь наизусть; султан Кусяб, по дружбе своей, их мне доставил. В них есть весьма хорошие места; целое походит на беспорядочную рапсодию и разительно изображает горестное, отчаянное положение покинутой. Может-быть я их со-временем переведу.

Казак Владимир Луганский.


Комментарии

2. Если обороняющиеся убьют кого из барантовщиков, из нападающих, за это куна обыкновенно не полагается.

3. Так здешние Азиятцы объясняют себе равнодушие непритязательных современников к творению, оцененному потомством.

4. Кайсаки, особенно почетные, степенные люди, никогда не пьют холодной воды, производя от нее множество болезней; котелок с водою лето и зиму греют они на небольшом кизячном огоньке, и их обыкновенное питье, если нет кумызу.

Текст воспроизведен по изданию: Бикей и Мауляна // Библиотека для чтения, Том 16. 1836

© текст - Даль В. И. 1836
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1836