ДАЛЬ В. И.

БИКЕЙ И МАУЛЯНА

I.

КАРАВАН.

«Идет! идет!» раздалось в пестрой толпе, стоявшей отдельными купами, смотря по званию, сословию, знакомству или связям зрителей. «Караван идет!» И толпа многоязычная, многоглазая, разнообразная как самая молва, зашевелилась. Ребятишки, Татарчата, оборванные, полунагие, но в огромных мохнатых шапках, обгоняли с криком друг друга и давали почтительные круги около зрителей высшего сословия, чинно выступавших в голове отряда; разнородная челядь теснилась вслед, хотя тесниться было вовсе не для чего, — простора во все четыре стороны довольно; но это общая людская слабость — толпиться в кучу, пробираться туда, где гуще, в середку. Тут шло несколько чиновных и должностных, с «фамилиею и с семейством», то есть, с детьми и женами; тут были торгаши, мыльные и сальные, в долгополых сюртуках и пестрых шейных платочках; и приписные и беглые мещане, отбивающие у долгополых меновой торг с Кайсаками, которым они отсыпают нередко, щедрою рукою, за барана несколько помадных банок, нюхательного табаку, да мерочку муки, пополам с золою, известью, песком. Были и Татары, промышляющие шубами и шкурами, такие же пройдохи как и те; и несколько человек так называемых «конфетчиков», то есть, лавочников, [172] содержащих в городе магазины. Оренбургский гостиный двор есть огромное здание, более похожее на тюремный замок или на монастырь: жители, кажется, доселе не верят слухам о том, что это гостиный двор, и за покупками туда не ездят. Тут, в толпе нашей, находились и Казаки, которых впрочем можно было признать Казаками только по навыку, только по лампасам, сквозящимся в диры стеганного халата, подпоясанного полотенцем. Наконец тут похаживало и несколько темно-зеленых сюртуков не-солдатского сукна, с презеленными выпушками, с медными на груди бляхами. Да где этой зелени нет! Стережет на Пруте и на Урале, стережет на всех гранях империи рысьими глазами, и разгадывает по шапке, что в голове, по голове, что за пазухой. Это — цыфрованное письмо. Но эти порубежные аргусы не имеют здесь случая изощрять свое шестое чувство, — сметливость, подобно своим собратиям, стоящим на страже против утонченных образованностью народов: мне случилось однажды видеть попытку Киргиза пронести овчинный тулуп без пошлины: он просто накинул его, середи знойного лета, на плеча, поверх двух халатов, заложенных полами в кожаные шаравары, и уверял, что он всегда так ходит. В толпе, о которой я говорю, нового зрителя поражает странность нарядов, а слушателя общее употребление Татарского языка. Тут видите вы многополосные халаты, желтые и красные кожаны, сшитое шерстью вверх кониные дахи и ярчаки; тут шапки невиданного покроя и кожаные шаровары и армяки; но все это обношено, взодрано так, что придает целому вид махровый. Верх безобразия представляют собою жалкие человеко-твари, байгуши, Киргизские нищие: эти степные дикари нищенствуют целыми родами или поколениями, и гибнут голодом и [173] стужей без всякой надежды на помощь. Их земляки в этом отношении безжалостны, неумолимы. Полинейные Кайсаки вообще так бедны, что на двадцать тысяч кибиток, зимующих от Гурьева до Зверипоголовска на протяжении тысячи восьми сот пятидесяти верст, считают на кибитку по пяти душ обоего пола, и только по семи голов рогатого скота, по пяти лошадей, по одному верблюду, по сотне баранов; но в том числе есть богачи, у которых — десятки тысяч овец и коней, и голыши, у которых на целое семейство — одна дойная коза и более доходов решительно ни каких. На эту козу целое семейство вьючит все свое имущество, питаясь ее молоком, через день и два, по-очередно. Это не сказка, а быль.

Толпа стояла на левом, Азиатском, берегу Урала, неподалеку от Оренбургского менового двора, подалась несколько шагов вперед при восклицании — «Караван идет!», и обратила свое внимание на стелящееся по степи облако пыли. В тылу у зрителей был каменный меновой двор, — четыреугольник, которого стены имеют бесконечное протяжение и готовы и заключить в себе всех верблюдов Средней Азии, между-тем как дело всё не ладится и не клеится. За меновым двором, верстах в двух, на том же левом, пологом, берегу Урала, зеленелась рощица, одна-одинёхонька в обширной степи. На противуположном берегу, крутом, Европейском, высилось несколько каменных зданий, — разрушающийся губернаторский дом, собор, а повыше, в форштате, церковь Георгиевская, знаменитая тем, что Пугачев, во время приступа к Оренбургу, употребил ее колокольню вместо барбета. Он встащил на нее пушку, из которой стрелял, за неимением снарядов, пятаками. Это обстоятельство, сказывают, хорошо помнит один почтенный старец, которого строгий, [174] тогдашнего веку, отец высек, чтобы восьми-летний ребенок, бегавший без спросу собирать пятаки, помнил Пугачева. Так вот, что было в тылу зрителей: но что же было перед ними, там, куда обращены их мысли, взоры и шаги? Я недавно услал к своим вид Зауральской природы, снятый неискусною, но услужливою рукою, с вышки Оренбургского менового двора, или, пожалуй, с крыльца бывшего губернаторского дома, — все-равно; видом этим я служить не могу, потому, что его услал, но, если угодно сделать с него снимок без подлинника, возьмите карандаш, положите перед собою большой лист бумаги или склеите их несколько десятков вместе, начните карандашем с одного конца и ведите прямо, всё прямо, до другого края бумаги, а потом подпишите, выше черты — Небо, а ниже — Земля; и я, не видавши вашего художнического произведения, скреплю — «с подлинным верно»; приложу и руку и печать или, пожалуй, тамгу, которая здесь, у нас, заменяет крест Русского безграмотного мужика, и к которой мусульмане оказывают большое уважение, уверяя, что сам Чингиз роздал во все роды и племена эти рукоприкладные знаки. Так, вы познакомились с видом Зауральской степи; справедливость требует однако ж сказать, что степь представляет такой печальный вид только от Оренбурга до самого взморья: Оренбург, по уверению книжников, есть точка, стоящая в уровень с океаном, и тут степь наша сама принимает вид сухого моря. Выше — местам разнообразнее, частию гористы и лесисты; но бедный Оренбург, перенесенный с места на место до трех раз, не миновал своей судьбы: он наконец таки расположился в безлесной и голой пустыне.

Отдаленная пыль, ложащаяся клубом под ветер, постепенно приближалась к зрителям; из ровной, [175] необозримой степи, возникали движущиеся громады, и, обманывая зрение, казались не верблюдами, а огромными слонами. «Марево», обыкновенное состояние нижних слоев воздуха в жаркие летние дни, которое показывает все отдаленное в превратном и безобразном виде и так часто обманывает нас призраком воды, — марево и теперь превращало лошадей в верблюдов, а верблюдов в слонов.

Это, как я упомянул, — обыкновенное явление, в знойные, ясные дни: в темную весеннюю или осеннюю ночь, обширный круг дневного зрения, сливающийся с отдаленным небосклоном, представляет здесь иное зрелище: вас окружает далекое, великолепное зарево; огненная полоса замыкает пределы зрения и ослепляет очи; не мудрено, зазевавшись, оступиться в это время с Оренбургского вала, с которого наше романтическое общество нередко наслаждается этим зрелищем; оступиться, и полететь в глубокий ров. Причиною зарева степные «палы», пожары: весною и осенью зажигают старую траву, «пускают пал»; земля удобряется золою, и зеленая травка пробивается скорее и гуще. Иначе старая трава, особенно ковыл, образует толстую, непроницаемую кошму, и молодая трава не может расти. Там, где есть возможность выкашивать старую траву, палов не нужно. И здесь они делают столько же зла как добра; они истребляют зверя и птицу, которые водятся весною, и, что еще хуже, уничтожают леса. Палы причиною тому, что в степи одни только жалкие остатки лесов доказывают их прежнее существование.

Но я опять уже покинул свой предмет и замолол другое. Воротимся к каравану.

Несколько вершников, ездивших встречать караван, по делу или от безделья, мчались по гладкой дороге, на которой бы и лучший уровень остался [176] без дела, и наездничали вокруг спешившихся из карет и колясок зрителей. Кареты и коляски, воскликнете вы, в Киргизской степи? Да, господа! так дело было; я этому не виноват; но, повторяю, так было и так есть поныне. Оренбург, в котором с каждого перекрестка во все четыре стороны виден крепостной вал, вмещает в себе почти столько же рыдванов и колымаг, сколько числится в городе малых и больших домов. Куда на них ездят? спросите вы. Да мало ли куда! То за угол, то за другой: визит, дамский визит, сами знаете, дело великое, — а с визитом не ходить же пешком, да и не ездить же, упаси Боже и помилуй, на дрожках! Ей, ей, иногда бедному вершнику, — фалетру, по-вашему, — некуда деваться, так колымага напирает, так крут поворот от ворот до ворот. Нужды нет: пошел четверкою! Но зато, — браниться бранись, а на мир слово покидай, — зато Оренбургский «карандас», повозка на долгих, зыбких дрогах, есть самый удобный и выгодный снаряд для езды в ноле и в дороге; ломки мало, и опрокинуть его почти вовсе нельзя. На Башкирских и Казачьих лошадях, с лыковою упряжью, по небитым дорогам и с неучами лошадьми и кучерами, ездить в колясках, и даже бричках, решительно невозможно.

Но я опять заговорился, а караван уже тянется канителью мимо зрителей: верблюды рычат, медленно поворачивают долговязые шеи в сторону, и разглядывают чуждого для них покрою людей; и только шерстяной или волосяной аркан, продетый в носовой хрящ и привязанный за хвост предшествующего верблюда, напоминает мечтателю, что при таком снаряде задумываться не выгодно: приклонив и протянув журавлиную шею, он делает два три перемета рысью, и потом опять продолжает [177] плавный, шаткий и валкий шаг, и огромные тюки, висящие в высоких, туго набитых, мешках по обе стороны вьючного седла, постоянно качаются большими разводами взад и вперед. Так тянутся они, верблюд за верблюдом, на несколько верст: легко расчесть, что, походным строем, гуськом, пойдет их на версту не с большим сотня. Верблюды каждого возчика Киргиза составляют небольшое особое отделение; хозяин разъезжает с боку на коне, а иногда сидит, как и работники его, пополам с кладью на верблюдах, назначенных под собственный скарб, дрова и продовольствие; каждый шаг этого подвижного магазина, который нагружается двумя батманами, или шестнадцатью пудами, товару, раскачивает и кидает седока от горба до горба. Незавидная езда: килевую качку эту может переносить равнодушно только привычный моряк; из нас она не только укачает любова, но, чего доброго, выломит у иного из крестца поясницу. Чалмоносные хозяева товаров восседают обыкновенно, подобрав ноги, в люльках, койках или клетках, подвешенных по обе стороны верблюда; мохнатый возчик, в яргаке, в меховой огромной шапке, на верблюде, между страннообразной клади своей, походит на лешего или домового с того света. И проходя мимо вас, он, кажется, отвешивает, на каждом шагу верблюда по нижайшему поклону. Не беспокойтесь, не откланивайтесь; он это делает нехотя и по-неволе. По обе стороны поезда тянется реденькое прикрытие, отрядец Казаков, встретивших караван в некотором расстоянии от Линии; но в голове каравана, на первом верблюде, висит в люльке карван-баши, «караванный голова»; это — важнейшее и главное лице целого явления; он один отвечает за успех и неудачу избранного степного пути, который он пролагает вновь при каждом [178] походе; он делает привал, роздых, дневку, назначаешь подъем, принимает меры против грабежа, которые состоят, при неизъяснимой беспечности этих народов, большею частию в том, чтобы избирать менее известные пути, не проходить через враждебный род, в крайности откупаться от хищников, но никогда почти не защищаться, хотя все с ног до головы вооружены. Голова берет и переменяет, где нужно, вожаков, юл-баши; словом, весь караван у него в безусловном повиновении. У ворот менового двора, верблюд его припадает на колени, карван-баши слезает, и, подошедши к стоящим здесь чиновникам, здоровается с каждым по-Азиатски, принимая руку его в обе свои ладони и кланяясь. С близкими, старыми знакомцами здоровается он взявшись за обе руки и прижимая, взаимно и по очередно, руку друга к своему сердцу.

Наконец караван вступает в меновой двор. Верблюды идут в проходной «складный сарай», по-Русски пакгауз. По слову чок! они припадают, арканы развязываются, и огромные тюки и мешки сваливаются в кучу. Глядя на эти груды, на целую гору товаров, которые доставлены из отдаленного края, их Хивы, Бухары, Китайского Туркистана, доставлены с трудом и усилием, даже с опасностью, вы захотите узнать, какая это кладь, что за товары. Кашемирские ли шали, которым нет цены? Восточные ли ковры, изделие, в котором шелк подделан шерстью? Драгоценные ли каменья, алмазы, яхонты, бирюза? По-крайней-мере юнчуг, то есть, жемчуг? Одним словом, хоть что-нибудь подобное тому, что мы привыкли называть Восточными товарами, что вывозят другие народы из Азии? Ничего не бывало: это, стыд сказать а грех утаить... но загляните на Оренбургский меновой двор, и вы [179] увидете сами; это хлам и дрязг, почти такой же как вы видите на «возчиках», конвойных, на байгушах; это стеганые, бумажные халаты, на которых подбой и покрышка состоят из бязи, — толстой и самой простой выбойки: халаты эти составляют не прихоть, не щегольство здешних жителей; вся Линия, все народы и сословия, носят каждодневно эти халаты, как Русский мужик свою сермягу. Далее, это войлоки, по-здешнему «кошмы», толстые бязи, бумажные одеяла, самые грубые ткани и изделия, которые, кажется, не стоят перевозки на сто верст, не только через все пространство степей Турана. Несколько мешков урюку, ай-бокары, фисташек, манны, вяленых полосок, дынь в плетежках, или венках, — что все известно под общим именем кунак-аш, «гостинца для приятелей», и все перегажено шерстью, пылью и всякою нечистью; а наконец, несколько хлопчатой и пряденой бумаги, и вот все. И по всей Оренбургской Линии то же; и вот в чем состоит весь торг наш с Среднею Азией.

Заметим еще, что Русские вовсе не ходят с караванами в Среднюю Азию: торговля эта принадлежит исключительно бестолковым, безрасчетливым и безмерно корыстолюбивым мусульманам. Русской изворотлив, сметлив, предприимчив, и переимчив у себя дома; но караванная и морская торговля — не его рука. На Каспийском Море нет ни одного Русского торгового судна; все суда, за исключением рыбопромышленных, принадлежат Персиянам, Армянам, но не Русским. По всей Оренбургской Линии нет важного торгового дома: есть так называемые богатые купцы, но они действуют как прасолы базарные, как торговки. Так называемые «купцы» здешние берутся за мену и торговлю тогда только, если надеятся выручит по пяти рублей на полтину или около того: они дают Киргизу зимою, [180] хлеба или товаров на двадцать рублей, засчитывают ему это за сто, обязуют поставить весною за это сотню ягнят, поручают их для прокормления, для паствы, ему же, принимают осенью в условленном месте Линии сотню жирных баранов, отдают их в стрижку даром «из шерсти», гонять на Волгу, бьют на сало, и выручают от двенадцати до пятнадцати рублей с барана, а мясо и шкура опять не входить в счет. Это образчик менового торгу с Кайсаками, и не лучше этого живет караванная торговля. Но возвратимся к предмету.

Караван пришел. Некоторые Бухарцы отправились в город, к общему приятелю своему, титулярному советнику Ходжи Назар-баю; большая часть их осталась на меновом дворе. В это время, у ворот менового двора, на степной стороне, произошел шум: два конные Киргиза довольно жарко спорили между собой; один был одет чище и лучше доселе виденных нами; вместо рубахи, был на нем, как водится, легкий бумажный халат, шаравары малинового бархату с золотым шитьем, зеленые сапоги из ослиной чешуйчатой кожи, с окованными серебром закаблучьями, со вздернутыми носками и даже с кожаными хвостиками, вставленными в концы носков, или «косичками»; сверх халата — синий бархатный чекмень халатного покроя, с косым воротом, обшитым узенькими галунами; кожаный тисненый пояс, с привешенным той же работы карманом и с ножем. Огнива, необходимой принадлежности Калмыцкого пояса, Кайсаки обыкновенно не носят, потому что трубок не курят, как и вообще здешние мусульмане, которые, в этом отношении составляют род раскола от Турков: курить, как они уверяют, запрещается у них законом. Вот почему последнее посольство наше в Бухарию не совсем удачно избрало подарки свои для хана: [181] хрустальные кальяны не могли быть им приняты охотно и радушно, потому что он, как богомольный человек, не хотел подать такого соблазна народу. В целом Туране секут на базаре за трубку, хотя много курят украдкою.

На бритой голове этого молодца была небольшая, остроконечная как воронка, тюбетея, опушенная выдрою, а сверх тюбетеи, бархатная, алая, высокая шапка, колпак, с позументами по швам, с полями, распоротыми с двух концев и загнутыми в четыре хвостика кверху; кроме того он был в полном вооружении, — копье трехгранное с насечкою, на украшенном цветной резьбою, длинном копеище; за плечами ружье, которого оправленные в сайгачьи рога рожки выказывалось из за левого плеча; за поясом пистолет в оправе; на поясе чекан, ай-балта, род топора на длинном топорище. Такое полное вооружение на Кайсаке весьма замечательно, тем более, что приезжающие к меновому двору должны уже миновать Новоилецкую или Бердяно-Куралинскую Линии, где оружие отбирается. Но как он находился при караване, где и возчики и купцы всегда бывают более или менее вооружены, то и при нем также оставили вооружение. Не менее достойна примечания и исправность оружие нашего приятеля: обыкновенно, на сотню вооруженных Киргизов, едва придется по нескольку самопалов, ружей без замков, с фитилями, а прочие все бывают снабжены плохими копьями да чеканами. Порядочное ружье или пистолет доставляет хозяину уважение целого аула. Луков и стрел сами Киргизы не делают; они достают их иногда у Башкиров или из Бухарии. Сабли носят только почетные. Со времен незапамятных хранится кой-у-кого кольчуга, налокотники и шлем; и это уже дает их хозяину полное право называться «богатырем». Я прошу [182] читателей заметить стоящего перед нами всадника: мы с ним еще не раз и не два столкнемся. Это Бикей, сын Исянгильдия, глава Киргизского прикрытия, которое, состоя из Танинцев, охраняло караван от грабежей родов Чумекей и Джагалбай. По дружбе с карван-баши, который был, как обыкновенно, Чиклинец, Бикей проводил его вплоть до менового двора, хотя дружина его разбрелась уже за переход, в степи.

Бикей Исянгильдиев был старшина отделения Гасан, роду Тана. Отец его, Исянгильди Янмурзин, с почетным прозванием ак-сакал, «белая борода», был богатейший из Оренбургских Киргизов и управлял уже слишком сорок лет Танинцами, именно отделением Гасан, которое было известно своим спокойствием и благосостоянием с тех самых пор как, отделившись от своих земляков, составляющих большую часть внутренней, Букеевской Орды, перекочевало снова за Урал, где оно постоянно занимает часть левого берега против некоторых форпостов Нижнеуральской Линии. Миролюбивый Исянгильди умел избегать гибельной баранты, которая не обогатила ни одного рода Киргизского и обратила целые аулы в байгушей, в нищих; он всегда старался держаться кочевьем своим по близости Линии, не сообщался с неблагонамеренными, отдаленными родами, и нередко прекращал благоразумием случайные ссоры своих однородцев с соседями, задобривал их обоюдно небольшими подарками из собственных стад и табунов. Впрочем, Исянгильдию не мудрено было быть и тороватым; у него, как ведомо тем, которые были знакомы в то время со степью, — у него было более десяти тысяч одних лошадей, не считая овец, верблюдов и рогатого скота. Некоторые уверяют, что это преувеличено; что у Исянгильдия не было более [183] восьми тысяч коней, другие, что было двенадцать. Грех пополам: помиримся на средине, и этого, кажется, будет довольно.

Но отец не ладил с сыном: благоразумный, почтенный, чужими и своими уважаемый Исянгильди Аксал неладил с младшим сыном своим, умным, бойким, славным молодечеством и добротою души, Бикеем. И от чего бы это? Так нередко бывает на свете, други; подите и разберите их, кто прав, кто виноват, — или дайте мне досказать, и судите сами. Скажу только, что Бикея уже нет; а девяносто-летний Исянгильди нередко и поныне качает головой и нашептывает Ля иляхе ильаллах поминая сына, который некогда, в юности своей, был его любимцем.

Султан Кусяб-Галиев, старшина одной из дистанций понизовых Кайсаков, принадлежащих западной части орды султана-правителя Бай-Мухаммеда Айчувакова, — Кусяб-Галиев сидит теперь у меня, и, между-тем, как он, протягивая руку к расставленной перед ним на тарелочках закуске, спрашивает за каждым кусочком у общего нашего приятеля, муллы, — халяль? или харам? — «позволительно» ли, или «непозволительно» по закону, и мой мулла не позволяет ему есть ни копченого медведя, ни заячьих полотков, не позволяет также носить шелковой рубахи, уверяя что это прямо и ясно запрещено Кораном, между-тем, говорю, хочу пересказать вам то, что султан Кусяб мне говорил о причине глубокой вражды отца с сыном; а Султан-Кусяб женат на родной сестре Бикея, на дочери Исян-гильдия, — следовательно дело ему известно.

Старик Исянгильди имел трех жен, и от каждой жены по нескольку детей. Он просватал одну из дочерей от первого брака за Кайсака Байбактынского рода, отделения Игусагат, но она умерла еще [184] невестою, и жених потребовал возврата калыма. Обычай велит возвращать жениху калым, по смерти невесты, в том только случае, если она умерла малолетною, или, вообще, если жених не извещал еще ее в ауле отцовском; в противном случае лишается он калыма или той части его, которую уже внес. Надобно полагать, что нареченный зять Исянгильдия был в праве требовать возврата калыма, потому что мать умершей, не имея другой родной дочери в наличности и не желая выдавать однажды приобретенного, уломала старика Исянгильдия отдать Байбактынцу, взачет умершей, одну из дочерей второго брака, так сказать падчерицу свою; второй жены Исянгильдия в то время уже не было в живых. Несправедливое дело это состоялось, и из этого мы видим, что, как говорится, и правда живет часом кривдою, и что жены везде и всегда, — не в пример будь сказано, — из мужей своих под старость веревки вьют: старик Исянгильди, слывший мудрым и справедливым, когда судил и рядил чужую расправу, в собственном своем деле погрешил и покривил, а потом уже не хотел сознаться и исправить беды. Так отдали птенца из второго гнезда, а калым за нее остался в первом: вот начальная причина всех бед. Бикей вырос, возмужал, и считая себя заступником и опекуном одногнездков своих, лишившихся родной матери, стал требовать их достояния. «Вы продали сестру мою, говорил он, не как невесту, но как кул-кыз или джясыр, как рабыню; вы не взяли почетного калыма, для приобщения его к достоянию ее семейства, то есть, второго гнезда или брака; вы отдали ее, как отдают кяфыра, неверного, за сотню баранов, а верблюда за полтора десятка, и разделили добычу утайкою между собою как тати: или подайте нам весь калым сестры моей, или отдайте одну [185] из двух девок, дочерей первого брака, которые теперь подросли, и мы найдем ей жениха, отдадим ее за калым и буден квиты». Отец отвечал на это угрозами, — старик привык к покорности и повиновению, мачиха натравливала его на Бикея, а двое старших сыновей ее, взрослых, возмужалых и ожидавших со дня на день выделки, приняли, как само собой разумеется, сторону отца.

Если знать коротко быть степных Кайсаков, если войти в их обычаи и понятия, можно и должно оправдать Бикея. Там, где многоженство бывает причиною всегдашних семейных расколов, где временная владычица над волею, умом и сердцем господина своего, пользуется властию своею всегда к накладу прочих, — там птенцы одного гнездышка прижимаются ближе друг к другу и заключают против прочих оборонительный и наступательный союз; с детства уже привыкают они видеть в матери родной заступницу, а в других женах отцовских клеветниц и безжалостных притеснительниц; в отце, неумолимого, безрассудного карателя, от грозной руки которого уклониться можно только обманом, новою клеветою и доносом или, возмужав, открытою силою. Так бывает до поры: но никогда возмужалый мусульманин не чтит даже родной матери своей, и не считает обязанностью ей повиноваться; он видит в ней ту же рабыню, то же жалкое существо, созданное для нужд и прихотей мужа, которое видит и во всех других женщинах: какими же глазами должен он смотреть на прочих жен отцовских, на сожительниц его, которые живут и промышляют одними только кознями, сплетнями, к накладу целого семейства? Здесь наше мерило нравственности не прилагаемо, не применяемо; закоснелое невежество и тупое изуверство требуют иного изучения и приложения. А [186] отдать девку замуж без калыма, кроме утраты через это законного достояния, почитается еще величайшим бесчестием. Вот как надобно смотреть на действия Бикея и вообще на целое происшествие. Многоженство мусульман всегда бывает поводом к раздорам семейным, которые может переносить равнодушно только закаленная в мусульманстве душа. В Оренбургском краю есть много семей Татар, Башкиров и Тептярей, в которых благоразумные деды и прадеды, испытав горе это на себе, священным заклятием на смертном одре постановили, чтобы потомки их довольствовались одною только супругою; и обычай этот соблюдается. Все соглашаются в том беспрекословно, что это лучше; но соблазн велик, и люди, как всегда и всюду, говорят одно, а делают другое.

Бикей, перебраниваясь с двумя всадниками неподалеку от менового двора, повернул коня круто от двух братьев своих, которые, лишь-только узнали, что он провожал из глубины степи караван Хивинский, приехали тунеядцами требовать от него дележа честно приобретенной им платы; повернул, и отвечал на угрозы их, чтобы они донесли отцу о причине самовольной отлучки его в степь что он еще в зыбке лежа потянулся и разломал ее, а нынче уже и сам собирается строить колыбель будущему сыну своему.

Надобно знать, что у Киргизов всякий муж должен припасать сам детскую зыбку вновь для каждого новорожденного своего. Люлька эта выгнута из прутьев, походит на небольшую кукольную койку и, между прочим, в случае смерти младенца, опрокидывается на могиле его, и остается там на всегда. «Делать зыбку» значит — быть независимым, иметь жену и хозяйство. [187]

Если хотите, можем, на обратном пути от каравана, дать круг по меновому двору, где сосредоточивается торговля и промышленость двух частей света. Под навесы бесконечного протяжения, в каменные лавки с окованными дверьми и железными запорами, не заглядывайте: там, кроме замков на запорах не увидите ничего. Все мертво и пусто. Только по двору толпятся тут и там верблюды; несколько баранов ожидают, на привязи, смиренно участи своей; торгаши расхаживают между ними, ощупывая курдюки, и с криком, с шумом, с клятвами, божбою и ругательством, почти насильно, отнимают и выменивают баранов этих у нерешительных продавцев, которые, кажется, только этим способом умеют сбыть товар; кой-где сидит, на голой земле или на рогоже, торговка, судя по лицу, какое-то среднее отродие между Русским, Турецким, Чудским и Монгольским племенами; сидит, обвешивает и обмериваетъ Кайсаков на товарах, составляющих запас ее подвижной мелочной лавки. Загляните в этот короб, или сколоченный кожаными наугольниками ларец, из которого она выбирает и навязывает мохнатому покупателю квасцы, гвоздику и кусочки купоросу, осторожно отряхивая с них в бумажку рассыпанный по всему ларцу табак; взгляните на перепутанные мотки, клубки и узлы серых ниток и алого шелку, на завернутые в оторванном клочке бумажки ржавые, толстые иглы, шилья и гвозди, на деревянные ложки. на дружественный союз разнородного скарбу этого, присыпанного, думаю, для единообразия, табаком, мукою и пылью, — и это даст вам надлежащее понятие о торговых сношениях Европы и Азии на точке взаимного их соприкосновения. [188]

II.

НАШИ СОСЕДИ.

В архив канцелярии Оренбургского военного губернатора хранится, при одном деле бумага, на полях которой помечено, собственною рукою тогдашнего военного губернатора: «Написать о сем обстоятельстве в Азиатский Департамент и упомянуть, что по сим и другим сведениям в Хиве должно находиться до трех тысяч человек Русских пленников. Сделать выписки из подписей, и известить об участи сих несчастных в те места, отколе они показывают себя происхождением. Перед выходом каравана, изготовить ответ на письмо сие, в виде объявления без подписи, коим уверить пленников наших, что Правительство печется об их освобождении; послать, по просьбе их, тельные кресты и Евангелие, для подкрепления веры и надежды страдальцев. Доставившему письмо сие, сыну старшины Танинского роду, Гасановского отделения, Исянгнльдия, старшине Бикею, выдать из сумм на сей предмет имеющихся, сто рублей и пять аршин алого сукна на чекмень».

Читатели видят, о чем идет речь: Бикей Исянгильдиев доставил, переданное ему через верного Кайсака из числа кочующих за рекою Сыр (Сыр-дарья), письмо, от Русских пленников из Хивы; убедительные жалобы и просьбы, изложенные полуграмотным языком, трогают и сокрушают читателя, проживающего в холе и довольстве, и заставляют призадуматься над тем, что мы называем обыкновенно судьбою человека. Письмо писано на вылощенной Русской бумаге приготовленною на клею сажею, вместо чернил; свернуто трубкою, измято во множество переломов, зашито в ветошку [189] и во многих местах протерто, так, что многих слов даже нельзя было и разобрать.

Писатели извинялись неведением приказного порядка как писать просьбы к сановникам; говорили, что не только не могли они доведаться об имени и отчестве военного губернатора, и вообще о том, кто ныне представитель главного пограничного начальства и недавно только узнали, от новых пленников Русских, захваченных на рыбном промысле Эмбенского участка Каспийского Моря, что в земле Русской воцарился новый Государь; приносили благодарность за доставление им с прошлогодним караваном двух сот серебряных крестов и пяти Евангелий, и молили о присылке еще до тысячи хоть-бы медных крестов, и нескольких священных книг, — Евангелия, Четии-Минеи и Требника; горько оплакивали свое рабство, в котором, нагие и босые, холодные и голодные, маялись они в тяжкой земляной работе, подвергаясь непрестанным побоям, единственно, чтобы помнили о рабстве и не имели ни сил ни досугу помышлять о чем-либо ином; сказывали, что в Хивинском юрте (ханстве, владении) бывает по одному разу в год, после рамазана, праздник называемый кул-байрам, пир рабов, на который все без исключения невольники имеют право приходить гулять на свои собственные деньги и на пожертвованные жителями припасы: при этом случае сочтено, что одних Русских пленников, не считая Персиян и других иноверцев, находится в Хиве до трех тысяч человек; в заключение просили помощи, сами не зная какой; сказывали, что неурожай последних годов вогнал пуд муки в тиллу, то есть, в цену до шестнадцати рублей, и что они гибнут голодом, особенно старики, которые, пробыв в плену и тяжкой работе лет сорок и более, ныне, [190] при дряхлости своей, брошены хозяевами по случаю дороговизны без всякого призрения, на произвол судьбы; называли себя напрасно и невинно страждущими верноподданными Белого Царя христианами, погибающими в руках неверных масурман» (слово, составленное писцом вероятно из басурман и мусульман), поручали себя и души свои молитвам единоверцев, и пребывали, по отпуске письма, во ожидании великих милостей, богомольцами: за тем следовало десятка два различных подписей, и при каждой прежнее звание и родина пленника, например — Казаки Островной Станицы, Павел Зайцев с сыном, Астраханский мещанин Егор Щукин, служащий Казак Иван Печоркин, отставной солдат Андрей Еремин, и другие.

Из списка, составленного по всем сведениям, какие только могло собрать Оренбургское пограничное начальство, видно, что в течении семидесяти четырех лет увлечено в плен Киргиз-Кайсаками с Оренбургской Линии три тысячи семь сот девяностосемь человек, следовательно средним числом около пятидесяти двух человек на год; из этого числа возвращено, отбито, выкуплено и бежало, в течение семидесяти трех лет, всего тысяча сто пятьдесят четыре человека. Самый бедственный год был 1774, когда увлечено тысячу триста восемьдесят человек: читатели заметят, что это было смутное время, последовавшее за бегством Калмыков с Приволжских степей Саратовской губернии и разбоями Емельки Пугачева. В другое время похищено сто тридцать. Поводом к этому служило занятие Илецкого участка, лоскута земли, лежащего против Оренбурга, заключенного между реками Илеком, Бердянкою, Кузалою и Уралом и известного бесконечно великим пластом каменной соли, который, по выкладкам досужих людей, может снабжать нас [191] четырнадцать тысяч лет сряду миллионом пудов соли в год. Ныне, в последние годы, Кайсаки вовсе перестали таскать людей с Линии, потому что некоторое устройство в степи весьма затрудняет им сбыт и даже самую утайку невольников, а опасность поплатиться головою отбила «батырей» от этого промысла: учреждение трех султанов-правителей вместо одного хана, много способствовало введению некоторого порядка и повиновения, и последние походы в степь, малыми и большими отрядами, показали кочевым и хищным ее обитателям, что степь для нас проходима. Пленников своих продают Кайсаки Хивинцам и Бухарцам; но самая большая часть их находится в Хиве. В отдалении от Линии, есть и в самой степи, у Кайсаков, Русские невольники, однако их весьма немного и, кажется, по согласию с бродягой: иначе, уйти всегда есть возможность.

От одного из таких-то бедующих земляков наших привез Бикей письмо, по связям и знакомствам своим в степи, — и он сделал это менее из видов корысти, из расчетливости или даже приверженности к правительству, а более по приязни с линейцами, Уральскими казаками, с которыми жил в дружбе и личных сношениях, водил хлеб-соль: они наказывали ему почасту «раздобыть весточки от родимых», по которым заживо панихиды отслужили, поминая их на ряду с преставившимися. За всякое покушение высвободить или увезти пленника, и за перевозку писем, Хивинцы жгут, режут и вешают: несмотря на это, почти каждый год получают письма оттоле, и даже уходят пленники. Приключения и похождения этих страдальцев, лишенных всех прав человечества, — кроме смысла, которого на-беду лишить их невозможно, — приключения их дивны, [192] непостижимы, часто превосходят всякое вероятие, и не менее того не вымышлены. Один был захвачен, мчался восемь дней на коне, связанный по рукам, по ногам, ночи проводил, связанный под душною кошмою, на четырех концах которой лежали зверские стражи и не видал в восемь суток ни зерна насущного; другой, не помнит что с ним было: его били обухом в голову, каждый раз иногда он приходил в себя, чтобы он одурел, оглупел и не имел ни средства ни охоты к побегу; третий, родился уже в Хиве, от Русских пленных, вырос там, и нашел средства бежать, сквозь тысячи сторожей и степи безводные и бескормные, и пришел на Русь святую христианином, проносив при себе девятнадцать лет записку, данную отцем о родине и родичах его; еще иной, вышел чудными похождениями из плену, в котором находился более полвека — пятьдесят шесть лет; и годы эти протекли однообразно, неизменно, как один день; а этот, наконец, за исполинскую силу произведен, с проименованием: пеглюван-кули, силача-раба, в первые сановники ханства, или по-крайней-мере двора, подчинил себе богатырством своим и двор и ханство, ходил в шелку, ел сытно, и улучив время, ушел, покинул честь и место, увел четырех аргамаков ханских, видел за собою погоню в семьдесят человек, Слышал в ночи, как на него ножи точили, клал уже голову на плаху; прибыл, миновав все беды, по добру, по здорову, на родину свою, и нынче он, мужик в двенадцать с половиною вершков, торгует в Астрахани пряниками.

Так братья Бикея, которых видели мы вскоре по прибытии каравана на меновой двор, не получив от него желаемого побора, возвратились в своя аулы донести отцу, Исянгильдию, что сын ему не [193] повинуется, что он нейдет на зов отцовский. Новый раздор, новые поджоги ненависти и мести! Сводные братья, не желая выдать калыма сестры Бикея, подстрекали обе стороны, докучали старику день-за-день новыми доводами непокорности и строптивости сына; в отсутствие брата, поселяли они в отце подозрение, что тот хочет лишить его власти и доверенности народной; что, получив уже старшинское звание, в почетном виде, теперь добивается у Правительства отцовского места, и потому подыскивается, прислуживается у Русских и «якшается» с линейцами. И слабый старик, черствый, упрямый, хотел поставить виноватое дело правым: не давал отчета в незаконных делах своих, а требовал на суд сына. Так прошли месяцы, годы, и отец питал уже безотчетную ненависть к лучшему своему сыну и не мог видеть его не загораясь багровою кровью, а сын, в гордости правоты своей и чистоты дела, за которое стояли все его однородцы и земляки и давно уже порешили спор в его пользу, говорил и действовал смело и самостоятельно. Он никогда не забывался против отца, никогда, повторяю, не погрешил против патриархальных обычаев степных дикарей, у которых белая борода уважается безусловно целым семейством, родом и племенем; но братьям он всегда говорил правду в глаза, и она тем более колола, что Бикей делал это с особою ухваткой: он никогда не бранился с ними, как это водится нередко у земляков его, на весь аул; никогда не выходил, как они, из себя, и отражал все их нападения какою-нибудь сильною, смелою и язвительною насмешкой, сам оставался при своем, и делал свое. Это, правда, самый горький, унизительный способ состязаться с противниками, в особенности со слабейшими и с теми, которых нечистая [194] совесть и неутомима злоба жжет огнем и палит поломем.

Братья Бикея, о которых мы говорили, были Джан-Кучюк и Кунак-Бай. У Кайсаков есть Монгольский или Калмыцкий обычай, который встречаем также у полукочевых Башкиров, но которого не знают другие мусульманские народы, — давать имя новорожденному, по произволу, с первого встречного предмета или понятия. Так, например, замечательное имя Куты-бар, принадлежавшее довольно замечательному лицу, показывает, до чего простирается вольность Кайсаков в выборе имен и как мало стесняются они условиями приличия. Кунак-бай значит — Друг-богач, но Джан-кучюк, «Душа-собака», есть кличка достойная негодяя, которому она принадлежала, или принадлежит, потому что он жив и доныне. Джан-Кучюк был один из тех дикарей, которого можно и должно называть просто зверем, не распространяясь в картинном изображении его, не исчерпая на него всего запаса поносных и ругательных слов богатого Русского языка. Кайсак свыкся и сжился со всеми ужасами разбойничей, междоусобной жизни, и тешится огнем и ножен всюду, где только судьба и случай предаст ему на истязание живое существо: он никогда не удовольствуется убийством врага или противника, — даже нередко избегает этого, если боится заплатить после за него кун; но он изобретает муки и истязания, перед которыми вся нынешняя школа Французских писателей должна почтительно поникнуть головою и поднесть ему, Джан-Кучюку с товарищи, венец первенства и совершенства. Не помню, где я видел однажды картину с изображением казни Киргиза, которого сбирались повесить на перекладине, между двух верблюдов, и не знаю с чего художник списывал [195] вид свой; но знаю, что едва-ли это когда в степи случалось. Суд и расправа Кайсаков Прилинейных — нынче в руках у султанов правителей, которые, числом трое, управляют Оренбургскими улусами с 1824 года, со времени уничтожения ханской власти 1, под непосредственным ведением Пограничной Комиссии и военного губернатора; уголовные дела решаются по нашим, Русским, постановлениям. Суд и ряд удаленных от Линии родов в руках сильного, а сильный, это богатый или прославившийся разбоями наездник. Султаны, потомки Чингис-Хана, которым дают прозвание ак-сюяк или ак-сюнгяк, белая, благородная кость, отличаются чисто Монгольскими очерками лица: они наводнили и завоевали степь гораздо позже заселения ее Кайсаками. Султаны, кажется, вытеснены на юг из Сибири, при завоевании ее Русскими; народ принял их, как белую кость Чингиса, с благоговением, и они живут доселе более или менее на его счет. Впрочем, не должно думать, чтобы султаны имели право собственности над чернью Киргизской: она совсем в другом к ним отношении чем, хара, «черные» простые Калмыки к цаган-ясан, к «белой кости» своей. Калмыки более нежели крепостные; они рабы безответные, а Кайсак волен и мало повинуется султанам. Несмотря на это, султаны преимущественно достигают иногда власти и влияния на своих одноземцев: известный султан Арун-газы, был человек необыкновенный; он приобрел неслыханную власть над народом, который трепетал [196] от голоса его, питал к нему раболепную, безусловную покорность, нелепо ему повиновался. Это, заметим, у Кайсаков явление небывалое; обыкновенно, повторяю, не ставят они султанов и старшин своих ни во что, и повинуются им только там, где требования белой кости подкрепляются Русскими отрядами. Но Арун-газы умел ладить с народом: при нем, между прочим баранта, истинный бич Кайсаков, почтя вовсе вывелась; никто не дерзал прибегать к этому гибельному самоуправству, и каждый шел с жалобою и просьбою к Арун-газы; ярлык с грушевидною печатью султана был свято чти м получателем, который, вместо ответа, мирился и разделывался немедленно с обиженным. Я хотел только сказать, что этот Арун-газы, казнил неоднократно смертию; но он не вешал и не рубил осужденных, а просто резал их, связанных, ножем, как баранов. На вопрос мой, кто при этом служил ему за палача, Кайсаки отвечали мне, что каждый, у кого только о-ту-пору случался на поясе нож, кидался наперерыв исполнить повеление хана, как они обыкновенно называли султана Арун-газы. Мне указали, между прочим, и на Джан-Кучюка, который лежал на грязной кошме, подставив черный бритый затылок солнечным лучам, под которыми тепломер Реомюров показывал за сорок градусов; указали на него и сказали: «И этот ловко режет, и служил ножем своим хану не раз и не два!»

Несмотря на такие и иные ужасы двух крайностей, — безначалия и самовластия, Азиатца трудно вразумить, что дела могут и должны бы итти иначе и лучше. Соседи наши стали и стоят уже несколько столетий на одном месте, на одной и той же ступени невежества и изуверства, не оглядываются назад, не смотрят вперед, коснеют в тупой и животной [197] жизни. Кочевые народы, сверх-того, дорожат своею дикою, бестолковою независимостью по-крайней-мере- столько же, как неукротимые их тарпаны. Кайсаки до того ненавидят Европейское правосудие и его обряды, что предпочитают им всякую домашнюю расправу, лишь-бы дело было кончено на словах, в один прием; лишь-бы обвиненному и обвинителю не тягаться месяцы и годы, не сидеть, в ожидании медленной и томительной переписки, в каком-нибудь остроге. Кому мало простора между Яиком и Сыр-Дарьею, тому тесно и душно заживо в подземном склепе! Коренной суд Кайсаков таков: хан или султан с почетными аксакалами, биями, старшинами и муллами, садятся в глубине кибитки; истец со свидетелями по правую, ответчик со свидетелями по левую руку; первый начинает говорить и рассказывает свое дело со всеми подробностями; свидетели поддерживают его, дополняют, поясняют и подтверждают; потом другая половина объясняет дело, сначала до конца, посвоему; во все это время одна половина другую перебивать не смеет, и все присутствующие сохраняют глубокое молчание; наконец, все выходят; султан советуется с биями и муллами, произносит приговор, и обе стороны призываются для выслушания его: тем дело кончено; нет ни споров ни апелляций: решение выслушивается в молчании, с уважением, исполнение следует за ним. Не скажу, впрочем, чтобы приговор этот был всегда справедлив и бескорыстен: я сам был свидетелем противного. Правая сторона, чтобы остаться правою, необходимо должна задарить султана; иначе левая будет правой. Но Кайсаки на это жалуются тогда только, если уже корысть судьи превосходит достояние просителя; умеренные взятки считаются делом позволительным, и даже необходимым: это обычный пешкеш, или [198] буйляк. У оседлых Азиатцев бывает более зла и безотчетного самовластия; что делается в Хиве, в Бохаре, это рассказать можно, но поверить трудно. Раджа Кашемирский особым ферманом, которым, под смертною казнью, воспрещается продажа или утайка хлеба, забирает весь годичный запас его в свои житницы и платит хозяевам по произволу. Тут всякой спасает, хоронит и зарывает в землю, что может; редкий отдает хлеб, не подставив на перед раз, другой, спины или пяток; а иной приплачивается, за неудачную попытку утаить, головою. Наконец, дело слажено; житницы раджи полны, и народ без хлеба. Тогда докладывают ему, что «паства» есть хочет, что голод свирепствует, что народ умоляет его открыть продажу, не погубить, не выморить всей земли… Раджа еще медлит. Голодные толпы облегают сераль его с утра до поздней ночи; просят, без умолку, хлеба. И вот, наконец, объявляется необычайная милость раджи продажа закупленного хлеба разрешена, особые чиновники диван-беги и ясаулы отпускают просо, пшеницу, сарачинское пшено, на вес, по десятеричной против закупа цене. Это не вымысел, а истинное происшествие, которое сверх-того повторялось уже несколько раз в стране, благословенной природою и угнетённой зверскими завоевателями, и Кашемирец не видит тут ничего чрезвычайного: он плачет, кряхтит и терпит, умирает с голоду и терпит, у него и думы нет, чтобы хан, раджа, аталык мог когда-либо поступить иначе; он слышал с детства, что предшественники Раджи так делали; он рассказывает детям и внучатам, что потомки раджи будут поступать также, — и дело, по его мнению, основано на непостижимом промысле Аллаха и на книге его пророка. Бухарец и Хивинец спокойно [199] глядят на самовольные, безответные, ужасающие нас поступки хана; глядит, и не смигнет глазами, когда, перерезав, по тому же неизменному обычаю, глотку несчастного опального, чтобы кровь его сперва обагрила землю, вешают его, уже зарезанного, среди регистана, дворцовой площади; глядит на это, и даже никогда не спросит, за что зарезан и повешен такой-то. Он знает одну только причину: хан велел, инак, аталык, куш-беги приказали, — и делу конец. Но приведите Азиатца в наши тюремные замки, и всегда равнодушное к бедствиям ближнего лице впервые в жизни изобразить олицетворенный ужас. Ему, Азиатцу, по-крайней-мере невозможно будет объяснить, что это только мера благоустроенной предосторожности. Этого он не поймет.

Бикей, о котором начинаю говорить в десятой раз, и всё опять сбиваюсь на посторонние предметы, но на предметы, состоящие в близкой и тесной связи с моим рассказом, на предметы вероятно не многим читателям знакомые, — Бикей кочевал, с Гасановским отделением рода Тана, против Нижнеуральской Линии, водился и знался с чиновниками Казачьими, был любим Русским начальством за прямоту, бойкий ум и некоторой вид образованности; он дарил и угощал своих кунаков с Линии всем, что было у него любова и дорога потому что у Кайсака, для гостя, заветного нет, — зато уж и сам он, будучи вашим гостем, берет, за словом, что ему приглянется. Бикей жил не по нутру, не по духу отца, и пуще того братьев. Дружба и связи с линейцами давала ему нередко средства и способы к высвобождению задержанного однородна, к прекращению полинейных раздоров — за потраву стожка, выставленного, кажется, с намерением в степь, чтобы тебеняющие, тощие кони его растребили и [200] хозяин имел случай и повод взыскать с Кайсака пару баранов, — за украденную овцу, — за съеденную кобылу; и Бикей, который, так или иначе, всегда умел ладить с атаманом, и, по какой бы то ни было нужде, даром в Уральск не езжал, но каждый раз привозил какую-нибудь добрую весточку, приобрел любовь и доверенность народа, который обыкновенно старшин своих и в грош не ставит, повинуясь им, как уже было сказано, только при убедительном появлении двух-сотенного отряда с двумя орудиями, неотступным и необходимым почетным спутником каждого из трех султанов-правителей. Восьмидесяти-восьми-летний Исяигильди и сам уже чувствовал, что ему не под силу тягаться и управляться наравне с молодецким сыном; но сознаться в этом не хотел: вместо того, чтобы видеть в нем подпору и верного сподвижника, натравливаемый братьями Бикея, он видел врага, соперника и самозванца. Чем менее он находил все это в Бикее, тем более коварные клеветники старались затемнять свои доносы и действия Бикея и выставлять открытого, бойкого, несколько легкомысленного сына скрытным, буйным, самовольным и умышляющим. Когда, бывало, Бикей, одетый гораздо щеголеватее всех своих однородцев, в синем чекмене с позументом по косому вороту, с остроконечною тюбетеей на-бекрень, вскочив на коня, которого берег и любил пуще глазу правого, стрелой пускался по аулу, и сотни голосов провожали его кликом — Джигит! батыр! батыр!, а девки, сидя на земле и снуя по колышкам основу из верблюжьего гаруса на самоцветную армянину, оглядывались на него, поправляли бархатную, стеклярусом и перьями украшенную шапочку, а старухи, выминая в одеревенелых руках жесткую черствую сыромять, вымоченную в молоке, [201] прокопченную на дыне, перебранивались с шаловливыми ткачками, — тогда братья Бикея обыкновенно отворачивались от него, насовывали валеные калпаки на бровистые очи, уходили в кибитки и ворчали в полголоса или перебранивались с отцем за то, что он дает ему много воли.

Приступая теперь к новой главе рассказа, который, по многим отношениям, заслуживает, как происшествие, быть памятным, не знаю как быть, — предоставить ли читателям отгадывать, к которому из двух разрядов, былей или небылиц, принадлежит «Мауляна» моя, или уже сказать, что говорю не сказку, а голую бывальщину. Знаю, что многие бытописательных рассказов не любят, многие им и не верят; а иные говорят что их быть не должно; что быль не заманчива; что правда гола как крючок без наживки, — на него ни рыбки ни рака не поймаешь. Как-хотите, господа, мне вас не переучить, а и того менее разуверить; может-быть и тут, как всюду, правое дело середина. Скажу однако о рассказе моем, на всякой случай, вот что: не только все главные черты его взяты с подлинного, бывалого дела, но я не имел даже ни какой нужды придумывать ни одного побочного обстоятельства, или вплетать какую-либо выдумку; все происшествие изложено так, как было, и было в точности так, как изложено. Не хочу пускаться ни в какие, логические, риторические и пиитические рассуждения: замечу только, что излишне, кажется, было бы переиначивать дело и мудровать над ним, если оно, дело это, само по себе, будучи изложено просто и в таком точно виде как случилось, представляет цепь действий, и последствий их, составляющую одно, стройное целое, основанное на чудном сплетении умственных способностей и нравственных качеств человека, на обычаях народных и местных; словом, если простой рассказ [202] события живописует нам человека в смысле общем, и человека в значении частном, раба страстей, и раба привычек и обычаев своей родины, того клочка земли, к которому не прирос он корнями вещественными подобно чилиге, таволге и ковылу, а прирос однако ж корнями духовными, незримыми, не менее тех глубокими. Так нет на свете человека, который бы не был рабом в этом двояком смысле: рабом в себе и от себя, как существо конечное, и земное; рабом раба, как существо подчинившее себя каким-то произвольным, часто смешным и нелепым, привычкам, приличиям, обычаям... Очень мало людей гибнет от прямого зла, от сатанинской жажды губить людей и тешиться их томлениями: а гибнут сотни и тысячи от недоумений, от недомолвок, от обычая и обыкновения, от разных условных правил и особых ухваток и ужимок приличия. Переберите критически у себя в памяти несколько вам известных случаев, где люди жертвовали людьми, и где эти гибли для жизни общественной, — и вы со мною согласитесь. И здесь, в повести моей, увидите вы то же: это быль, где люди выказываются в своем двояком отношении, к себе самим и к местности.

III.

БАТЫР.

Стоит только дать какой-либо страсти нашей толчок, направление, стоит разбудить ее и указать ей предмет, — и пища для ней найдется. Трудно будет уже отвлечь и удержать ее; очень редко справится и совладает с нею рассудок, который всегда отправляется по мерной, столбовой дороге, между-тем [203] как сводная сестрица его летит, сломя голову, через пень, через колоду.

Отношения Бикея к братьям, о которых писал а выше, были бы уже по себе достаточны, в быту черствого, дикого народа, чтобы поселить взаимную вражду и несогласия; но в участи его должны действовать еще другие и важнейшие пружины, надобно искать причины, заставлявшей братьев желать собственно гибели и смерти Бикея, — и не далеко, правду сказать, за этим ходить: тоже самое чувство, которое, и самих богов древности уподобляло смертным, а смертного еще и поныне нередко уносит на небеса; то же чувство возгорелось в груди Джан-Кучюка: ревность человека, дикаря, не знает пределов; она не прикована ко временам года, не оканчивается с весною или осенью, длится годы и, пожалуй, целый век. Не даром писатели всех родов и сословий охотно пользуются этою пружиной поступков и действий: она в самом деле способна на все. Это доказывается уже неисчислимым разнообразием страсти и ее излияний: сколько ни обмолочена она во всех возможных родах и видах, в повестях, романах, рассказах, сколько раз ни была выворачиваема с лица на изнанку и с изнанки опять на лице, еще далеко не все пути и извороты ее исследованы, еще далеко не все виды этого Протея изведаны.

У Кайсаков есть обычай — просватывать дочерей еще в малолетстве: родители условливаются в калыме, — плате, приношении со стороны жениха; молодой парень и девчонка слывут парою, калым выплачивается исподволь, в течение нескольких лет, и жених, возмужав, ездит из своего аула гостить в аул невесты, через степь, иногда на весьма значительное расстояние, в богатом убранстве, и, если хочет показаться ей молодцом, в [204] сопровождении одного только или двух старших товарищей. Ага, старший брат или дядя, обыкновенно бывают товарищами странствующего рыцаря любви. Тогда родители невесты сберегают для него заветное место, — лужек, который означают, как и всякое занятое уже под кочевье место, воткнутым копьем и раскидывают там кибитку, или, когда есть, небольшой шатер, где жених, выкупив невесту в каждый приезд снова у старух, ее родственниц, кои-то старухи защищают ее иногда до нешуточной драки, тешится и нежится невозбранно во все время пребывания своего в ауле. Тогда-то получает молодец от девки, которая отвечает склонности его вполне, завернутую в бумажку алую шелковинку, немного гвоздики и два три совиных перышка с шапки, служащих представителями девственности. Переезд в сотню, другую, верст, а иногда и более, по степи, бывает небезопасен: каждый без исключения путник, джулаучи, каждый беглец или бродяга, которых, мимоходом сказать, в степи многое множество, и даже из числа ссылочных в Сибирь, — каждый человек достигший аула, почитается гостем и может быть уверен в безопасности; но на переезде степном нередко встречается он с толпами джюрюкчи, барантовщиков, отправляющихся по междоусобным расчетам в известный род, для грабежа и самоуправной мести; и эти-то отряды, на воровском поиске своем, не щадят уже никого; или наконец, путник встречается с записными разбойниками, добывшими себе славу батырей, непобедимых, немилосердых, промышляющих и дышащих разбоями и грабежами. К этому сословию принадлежал, например, покинувший, после жалкой но достойной смерти, незабвенную по себе славу и нарекание, батыр Чиклинского рода, разбойник Кубетар: он, [205] ездив мирить Чумекеевцев с Чиклинцами, съехался, ночью, с дружественным Джегалбайским отрядом; не опознав друг друга, обозвались путники, по взаимной окличке, ложными родами; толпа Джегалбайлинцев сказалась Чумекейцами, и Кутебар, у которого совесть была нечиста насчет бедных Чумекейцев, — он варварски их ограбил и разорил. — не рассудил за благо попасться им в руки, ночью, глаз на глаз испугался отзыва «Чумекей», и кинулся бежать; добрый конь вынес-было его из мнимой вражеской толпы; но, поскакав в противную сторону, он налетел на копья двух отсталых, оборванных мальчишек, и пал с обломками их копий под ребрами. Тщетно силился он сорвать зубами платок, которым, вместо чехла, был замотан пистолет его; он пал, изодрав себе губы и изгрызши в отчаяньи и в торопях собственные пальцы до костей!

Такая шайка, увидев, в степи конного путника, тотчас обскакивает его, старается догнать или окружить; если он не может уйти и скрыться, доколе неумолимая погоня чуть-чуть мелькает по небосклону, то уже заранее спешивается, становится на колени, и с покорностью и смирением ожидает своей участи. Редко пощадят его: то, что в ином месте вас спасает, здесь всегда погубит; Кайсак не знает сострадания к слабому, к безоружному, охотнее всего нападает сам-сот на одного, и еще охотнее на сонного, на жен, на детей. Кяфыра, неверного иди иноверца, уводят в плен и продают, как товар, обыкновенно в Хиву; но довольно замечательно, что Русские, Калмыки и Персияне, — последние как шииты, — преимущественно попадают в рабство, а Евреи, Индейцы, и даже Армяне, никогда не лишаются свободы, не обращаются в рабов и на базарах Востока не продаются. [206] Правоверного, Татарина, Башкира, или своего брата Кайсака, грабители обирают до нитки, в буквальном значении слова, а там пускают и покидают на произвол судьбы. Если вблизи нет аулов, если ограбленный не набредет на них случайно, его ждет участь ужасная. Предвидя свою гибель, он не отстает от следующих путем своим грабителей, доколе не будет ими избит до полусмерти или доколе сам, выбившись из сил, не свалится с ног. Тогда провожает он глазами удаляющихся вершников, следит по самый небосклон, остается один, на необъятном море степи, один, без помощи, без пищи, без средств и без надежды. Зной неимоверный палит голое тело, жжет обнаженное темя; голод и жажда истомляют силы; он шатается, утратив всякое соображение и познание местности, и остается, почти заживо, на снедь плотоядному беркуту или стае хищных коршунов, которые творят по нем тризну его же плотию, между-тем как трусливые степные волки отпевают покойника по ночам дружными голосами. Но иногда это нагое, покинутое, изнуренное существо, бродя в каком-то безумном, полуживом состоянии по иссушенному океану, достигает подвижного жилья собратов; и, если найдется милосердый и щедрый обладатель табунов, выходец д того света поступает к нему, за поденное скудное пропитание, в работники. Неимоверно, что может перенести существо это, человек, — это бренное и хилое животное! В одном ауле поймала Киргиза соседнего рода, который подполз высматривать и выжидать удобного для воровства часу. Избивши нагайками в один биток, его посадили связанного по рукам и по ногам, позднею осенью, в мороз, по шею в воду, и вытащили из воды только на другое утро, когда находившийся там [207] случайно с отрядом офицер наш приказал вынуть хоть труп мученика. Но он, к всеобщему удивлению, был еще жив: тело его побагровело и посинело; черные губы дрожали: более знаков жизни не было. Его завернули в кошму, положили около огня, и Киргизы, зная своего приятеля, подставили ему огромное корыто биш-бармаку, или кулламы, пятипалого, или ручного, кушанья, — крошеного бараньего сала и мяса. Лишь-только покойник немного отошел на тепле, как начал визжать едва внятно; потом, рука из под кошмы протянулась к корыту, и горсть за горстью отправлялась в пасть усопшего. Съевши таким образом полное корыто биш-бармаку, — полное корыто крошеного сала и мяса, и выпивши целый турсук, — сшитый из шкуры двух окороков конских мех кумызу, наш отпетый встал, стряхнулся, сел на коня, и вышел тот же молодец, что был вчера о-ту-пору. Другой, родной брат известного Джана-Кашки, пустился зимою, сан-шесть, на промысл; был пойман, избит весь в один синяк, раздет до-нага и пущен. Он зарылся в снег, и просидел там ровно пятеро суток, с одною овчинкою, которая служила ему во все это время и пищею и ложем и покрывалом. Он был отыскан на шестой день, случайно, и жив поныне. Он уверяет, что ему было совсем хорошо, тепло и сытно: он спал день и ночь, а просыпаясь сосал овчинку.

И так не мудрено, что пробраться степью за двести, триста верст, вдвоем или втроем, считается молодечеством; и естественно также, что суженый, посещая невесту, стыдится отправляться с толпою или караваном, а прокрадывается сам-друг или в-одиночку. Удивительнее всего при этом то, что ни один мало-мальски порядочный Кайсак не откажется и не призадумается ехать по степи куда [208] угодно — пускаясь на произвол судьбы и на авось; что, в случае плена, выдерживает бесчеловечные, зверские мучения с неимоверною твердостью, не испустив ни одного стона; но, что при начале опасности, в стычке и на бою, будь он один, будь с толпою себе подобных, в трусости он уступает только разве Жиду или Бохарцу! Как это объяснить?

Бикей давно уже засватал девку соседнего Баюлинского рода, отделения Байбакты, дочь старшины Тохтамыша, по имени Дамилю; или лучше сказать, отец просватал его: он сам поглядывал по сторонам. Он не торопил отца уплатою калыма, потому что молодецкая жизнь ему не надокучила; он медлил, сам не зная чего, хоть и не думал противиться воле отцовской, и обычаю народному, и сам считал Дамилю своею невестой; но доселе как-то еще с нею не свыкся, не слюбился.

В таком положении было дело, когда один из соседних султанов объявил годовщину, тризну, по каком-то покойном родственнике своем, — празднество, совершаемое обыкновенно с расточительным великолепием, если только скачки, пляски, ристалища, борьбу, песни, игры нескольких сот, а может-быть и тысяч, дикарей, которых тороватый хозяин кормит бараниною и кониною и наливает кумызом до-нельзя, можно назвать великолепием. Большая часть гостей, — а приглашены все, за пятьсот верст в окружности, привозят с собою лошадь, барана, верблюда или хоть турсук кумызу, и кланяются этим хозяину. Этот обычай уменьшает значительно расходы хозяина, у которого огромная и прожорливая толпа съела бы в два три дня все его достояние. Даровая скотина эта бывает также большею частию достаточна для ставок на скачках, хотя ставки бывают иногда довольно богатые, — косячек лошадей или от пятнадцати до [209] двадцати верблюдов, а иногда еще и несколько платков и халатов.

В этом обжорстве состоит все празднество. Некоторые гости выпарывают из кожанных шаравар своих карманы, завязывают внизу вкруг ноги, и во время обеда наполняют все это пустое пространство крошеным жиром и мясом, любимым и всегдашним кушаньем, известным под именем биш-бармаку. Скромнейшие завязывают остатки в концы своего пояса, но все без исключения набивают рот огромными пригоршнями крупно искрошеного мяса и глотают его целиком. Друг друга подчивают они и особенно почетнейших, поднося им вемрхом накладенную горсть мяса, жиру и хрящу: учтивый вельможа обязан захватить все это разом в рот и проглотить, — при чем нередко у него очи на лоб лезут и вся рожа вздуется горой: но дело сделано и приличие соблюдено.

Историк Абуль-газы, которого можно бы справедливее назвать сказочником, в своей истории Монголов и Татар, восхитившись пиром Угуз-Хана, начинает даже воспевать его в стихах:

«Девять сот кобыл, девять тысяч баранов убил,
Девяносто девять кожаных водоемов пошил;
В девять вина, в девяносто кумызу наливал,
Да целое войско свое на пиру угощал».

После еды, четвероногие обитатели степей, кони, суть первые действующие лица, а люди уже второстепенные: это пир, где лошади, как и всюду у этого коннорожденного народа, занимают первые и почетные места; где можно только отличиться батырством на коне; где стяжаются скаковые ставки-богачей, дружный припев и лестная похвала нескольких десятков степных красавиц, которые, садясь вечерком, в кружок, воспевают, томным и [210] тоскливым тоном, но чистыми и приятными голосами, молодечество нового джигита; воспевают на-обум и иногда недурно вылившимися стихами.

Как редки стали нынче в степи добрые Киргизские кони, можно заключить из того, что иногда из огромного табуна в несколько тысяч лошадей почти нечего выбрать: пяток, много десяток, — остальное дрянь. Это происходит от бестолочи и небрежения: Кайсаки и Башкиры считают, сколько голов скота у них, а прочее все предоставляют Аллаху и великому его послу. В Оренбургском крае, не включая степи, числится до миллиона лошадей; двадцать тысяч идет ежегодно в продажу, и в том числе более половины в степь: а время, когда, наоборот, Кайсаки пригоняли табуны свои для продажи к нам, ушло далеко и, кажется, невозвратимо: теперь мы стали беспечными пастухами, Киргизы засевают хлебом огромные пространства!

К скачке, как известно, подготавливают, подмаривают, подъяровывают степных лошадей: в этом деле по крайней мере столько же удачи сколько искусства. Не дояруешь, — скакун загорится, тяжел, не дойдет; переяруешь, — ослабеет, и опять-таки станет. Подготовка эта состоит в том, что лошадей, по зарям, проезжают шегом и рысью до поту, а потом ставят, на всю ночь, в седле и без корму. Если вспомнить, что лошади не видят овса, что изредка любимого скакуна баловня Кайсаки поят кобыльим молоком, что они не кованы и круглый год на подножном корму, нельзя не согласиться, что порода эта необычайно крепка. Одноконный Кайсак делает в сутки верст по сту, если путь велик, а двуконный полтораста. В Бухару, мерных полторы тысячи верст: Кайсак о двуконь поспевает в две недели и скорее. На [211] скачках, Кайсаки берут обыкновенно расстояние от тридцати до пятидесяти верст; скакуны, на этом расстоянии, проходят версту в полторы минуты, иногда и скорее, — в минуту и двадцать секунд.

Борьба Кайсаков и Башкиров почти одинакова; но она не походит на борьбу Русскую. Под силки не берутся, под ножку не любят и не знают, — а закинув друг другу пояс на поясницу, как делают Башкиры, или подпоясавшись им, как делают Кайсаки, заматывают каждый в него обе руки, упираются один в одного правыми плечами, и возятся что медведи, иногда четверть часа на одном месте. Здесь решает сила: ловкость и искусство изменяют. Бухарцы, к слову молвить, борятся крайне забавно: они раздеваются и раздуваются, выступают и в одних шараварах, ходят и кружат друг против друга, словно петухи, изноравливаются, прицеливаются смешными ужимками, и вдруг, улучив время, наскакивают один на другого, схватываются как попало, — за ногу, за руку, за голову, и, сцепившись, мнут, ломают и царапают друг друга, как кто сможет.

Но возвратимся к пиру. Вместо того, чтобы говорить вам — Унг-бай обскакал Бузава, а Мендьяр Сафар-бая, Кутлу-гильди поборол Кагармана, Искендера и Урмана, вместо этого, опишу известную у Кайсаков и страстно любимую ими игру, в которой победителя ждет награда неоцененная, а смех и поношение ожидают побежденного. Дело вот какое: состязаются молодой парень с отборною, молодецкою девкой. Девка выезжает на лихом скакуне, взмостившись по обыкновению на высокое седло, покрытое попонами, одеялами и подушками; выезжает на лучшем и заветном коне отца или брата, носится по чистому полю, налетает на молодцов, замахивается на них плетью, а если который неувертлив, [212] часок того и приоденет, кричат, хохочет, резвится, вызывает на бой. У кого сердечко по ней разгорится, тот кидается сам на коня и пускается в погоню. Начинается травля и скачка; народ ревет; красавица мчится стрелой; колодец нагоняет; она крутой поворот в бок, — в другой, — опять вперед, — назад; наконец парень ее донимает: то заскакивает вперед и, осаживая коня, старается только коснуться рукою персей ее, то настигает ее с тылу и, вытянувшись в маховую сажень, едва не досягает ее рукою… Он мечется и кидается, то с тылу, то с боку. Девка, не щадя ни парня, ни его коня, ни плети своей, с которою право шутить вовсе не выгодно, стегает зря и с плеча, и очертя голову, до чем попало; молодец свивается клубом, налетает соколом, подвертывается жгутиком, и, коснувшись однажды рукою груди ее, обнимает красавицу сильными мышцами, и она уже не смеет более ему сопротивляться. И степные кони дружно мчатся по мягкой траве, а всадники, покинув поводья, не заботятся о направлении скакунов. Но если молодец принужден бывает отвязаться от девки не нагнав ее, не коснувшись рукою персей, тогда, как говорится, хорони головушку в мать сыру землю: от посмеяния и проходу нет. А в добавок еще, тогда уже девка его нагоняет и, не давая своротить, гонит перед собою до упаду и лупит нагайкою, камчи, при громогласных криках и хохоте народа. Это и стыдно и больно.

Девка, в алом бархатном чекмене, под золотою стежкою, в трехцветных Бухарских сапогах из чешуйчатой ослиной кожи, в острой, конической, бархатной шапочке, унизанной бисером и украшенной селезневыми и совиными перышками и темнозеленым, искусно набранным, висячим пером, длинными поднизями и сетками, кистями и [213] плетежками из разноцветного бисеру, корольков и стекляруса, девка появилась верхом, на просторе. Она, вопреки обыкновенному мнению, смешивающему Кайсаков с Калмыками, с которыми они ничего общего не имеют, лицем ни сколько не была калмыковата; имела приятный, продолговатый облик; глаза не томные, нежные и незабудковые, но быстрые, искрометные, темнокарие, необычайной жизни и блеску; черты лица особенные, свойственные Кайсачке, и, не менее того прекрасные.

Пригожество и красота суть вещи условные; не зню, приглянулась ли бы вам моя степная красавица с первого разу, особенно если бы вы пожаловали в Зауральскую степь прямо из партера Александринского Театра, из Филармонической залы, с пышного придворного балу. Если нет, то виною этому был бы, вероятно, только тяжелый, мешковатый наряд ее; я думаю, что если бы вы обжились немного со степью и с ее дикарями и дикарками, если бы привыкли к этим тройным и четверным неподпоясанным халатам, к неуклюжим чоботам и мужиковатой поступи, то стали бы вглядываться в иное лице, свежее, дикое, яркое и смуглое, в котором брови, ресницы, очи, губы и подборные скатного жемчуга зубы, украсили бы любую из Московских и Петербургских красавиц, похожих нередко, — извините меня неуча, — на куколку, которую шаловливые девчонки умывали, и смыли румянец, и алый цвет уст, а в голубых глазах оставили один только бледный, мутный намек на прежний цвет их. Плосковатое лице и выдавшиеся скулы не делают на меня ни какого неприятного впечатления, а высокое чело и благообразный нос вполне соответствуют приятному облику Кайсачки.

Так девка эта села и понеслась, давая круги: шумный говор и разнообразное движение оживили [214] толпы и пестрые ряды множества гостей и зрителей; насмешки и колкие шутки сыпались градом от девок, баб и стариков, на молодежь, на парней, которые стояли, почесывая бритые затылки, отшучиваясь площадными остротами, и не думая скакаться со смелым вершником. Она, избочениваясь на каждом повороте, давила толпу тяжеловесых мужиков, между-тем как эти едва успевали увертываться и расступаться. Следом за нею раздавался хохот, и неповоротливые парни почесывали лбы, плеча и спины, на которых глухие удары камчи, удары нежной девичей руки, рисовались преизрядными синяками.

Бикей следил ее глазами; оглянулся опять, кинул на нее взоры, опять вокруг на толпу, как-будто удивляясь и не доверяя тому, что нет шункара, нет кречета, на эту пигалицу. И в тот же миг она налетела вихрем на него: народ отхлынул с криком и ребятишки в давке завизжали. Бикей ни с места; как стоял, сложа руки и выставив ногу вперед, так и остался, и только вперил жадные очи в батырку на рыжем, нескладном, неутомимом скакуне. Она, пролетая мимо, взмахнула плетью выше головы Бикея, быстро опустила карающую десницу, обмахнула повисшею на темляке нагайкой два быстрых круга около головы его, и промелькнула. Не знаю почему, но милосердие это странно поразило Бикея и круто им повернуло: он закричал — Биркбул! держись!, и уже несся вслед за непобедимою, за которой никто не осмеливался гнаться, ибо все знали, что она, не щадя ни плеч ни головы друга-противника, секла вальковою нагайкой оплошного и не настигшего ее состязателя; знали и то, что ее, со времени возмужалости, на всех игрищах и вирах никто еще не догонял и не обнимал. Понятно, что ловкость, смелость и уменье, здесь [215] важнее быстроты скакуна: посадите, легких как пух, красавиц наших на любова степного коня, и они пропали; нет пощады и нет спасенья; они… о ужас! они в объятиях неистового Монголо-Татара, который, вероятно, при всей своей осторожности, помнет и наломает все их хрящеватые, воробьиные ребрышки, так называемую «талью», — извините, чуть не проговорился, не сказал «стан»: виноват!

Не станем разбирать, как и чем взял Бикей: заветным ли гнедым жеребцом, которого выбрал жеребенком, на свою долю, из отцевского десятитысячного табуна, и в котором души не чаял, — или чем другим; скачкою ли взял, сноровкою ли, или просто тем, что ринулся в погоню нежданый, словно камень из за угла: все равно; довольно нам потешиться картиной, оглянувшись на этот исступительный и оглушающий рев тысячи зрителей, и встретить взором всадников наших в самую ту минуту, когда Бикей обнял стан Мауляны крепко правою рукою, и почти лежал, растянувшись и перегнувшись боком с упрямого жеребца, который мчался рядом, но почти в целой сажени от рыжего горбоносого скакуна побежденной и задыхающейся от смеху красавицы.

Мауляна была нареченная невеста старшего брата Бикеева, который однако ж не заблагорассудил скакаться с нею, и стоял в толпе зрителей. Все что видели мы теперь, не могло быть по нраву злобному и ревнивому жениху, который, как нередко примечаем это в природе, был запятнан ее рукою и облечен знамением: он не имел приятного и молодецкого Монголо-Татарского лица Бикеева, в котором большие яркие глаза и нос дугою соединятся с плоским лбом и выдавшимися вперед щеками; он был дурен собой, и, на изуродованном оспою подбородке, редкая борода пробивалась только [216] на одной, правой половине. Он отвернулся, и пошел прочь от толпы, и шумные восклицания — Гоу, гоу, гоу, батыр! джигит! поражающие громогласно слух его, раздирали со всех сторон бешеное сердце. Оно вскипело местью, ненавистью, и клокотало, доколе кровь была еще тепла в жилах Бикея.


Комментарии

1. Полезное преобразование это последовало, по случаю самовольного удаления, в 1824 году, бывшего хана Ширь-газы-Каипова в Хиву. Он возвратился с раскаянием, когда хан Хивинский обобрал у него, мало-по-малу, все подарки Царские, алмазы, пожалованные жене его, ханджар, и прочее, и живет теперь в орде, милостью нашего Правительства, но весу и значения не имеет.

Текст воспроизведен по изданию: Бикей и Мауляна // Библиотека для чтения, Том 16. 1836

© текст - Даль В. И. 1836
© сетевая версия - Тhietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Библиотека для чтения. 1836