МЕНЕДЖИМ-БАШИ. 1

(Крымско-татарский массал).

Месяц рамазан, по-татарски ураза, раза, или руза (пост), предшествующий празднику Байраму или Биюк-Байраму, есть для Мусульман, в том числе и наших крымских Татар, в одно время и самый строгий пост и масляница. Днем, от восхода до захождения солнца, Мусульманин соблюдает самый строгий пост: не только ничего не ест и не пьет; но даже не курит соблазнительной трубки, — верх мучения для страстно привыкшего к этой прихоти. За то ночью, как только скроется солнце и позжется вечерняя заря, он, так сказать, всю ночь пирует и предается различным удовольствиям Вся, или большая часть ночи, очень часто проходит в рассказах, в пении иляги (легенды, песни религиозного содержания, преимущественно мистического) и других развлечениях, прогоняющих сон. Большую часть дня богатые, особенно горожане, предаются сну и совершению обычных намазов (молитв) пять раз в день, а бедняки трудам. — Во время уразы или рамазана, являются у нас, не только по городам Симферополю, Багчесераю, Карасубазару, Евпатории и Феодосии, где большинство народонаселения составляют Татары, но и по деревням, так называемые массалджи (расскащики, краснобаи, тоже, что в Константинополе и в Турции вообще меддахи). Они, по обыкновению, устраивают сходки по кофейням, и, иногда от зари до зари, занимают праздных слушателей бесконечными рассказами, за что получают от посетителей кофейни и самого кафеджи порядочное вознаграждение. Лучшие «массалджи» принадлежат к числу, так называемых, бывалых людей, т. е. побывавших в Константинополе и других городах Турции и усвоивших манеру тамошних «меддахов».

Изучая, по возможности, мусульманско-татарский быт во всех его отношениях, я не мог не обратить внимания и на эту, интересную в своем роде, сторону жизни Крымцев, которая, не могу не заметить, мало по малу начинает терять свой первоначальный, поэтический характер. Постараюсь сообщить ряд небольших рассказов, собранных мною в разное время в разъездах по Крыму, и начну с Менеджим-Баши или главы астрологов.

————

При одном из могущественных ханов, — а этот могущественный хан был Менгли-Герай-Хан, — так начал массалджи, — жил знаменитый менеджим, по имени Салех-эфенди. Молва о его необыкновенных познаниях ходила не только по всему Крыму, но и по всем мусульманским странам; подобного ему менеджима едвали можно было найдти и в самом Стамбуле. Эта слава имела последствием глубокое, всеобщее почтение к [89] особи Салех-эфенди и к его достопочтенной супруге, по имени Шерфе, которая тоже происходила от знатной фамилии, чуть ли не из мурзацкой (дворянской). К сожалению, Шерфе, гордая и своим происхождением и званием супруга, вскоре сделалась несносною для особ ее пола, так что не только жены сановников, но и простых Татар с трудом могли скрывать, сперва чувство зависти, а потом и ненависти к высокомерной супруге Менеджим-Баши.

В одно время с Салех-эфенди жил в Багчесерае бедный хамал (носильщик), по имени Мейн-Аджи, человек некогда зажиточный, но потом обедневший, и принужденный приняться за трудное ремесло носильщика, которым, не без труда, успевал снискивать пропитание для себя и своего семейства. К счастию для бедняка, семейство его не было велико: он да жена Менглизе, не совсем еще старая и не дурна собой, и не простая татарка, а дочь какакого-то эфенди. Мейн-Аджи безропотно переносил бедность, не раз взваливал на плеча непомерно-тяжелую ношу, лишь-бы заработать на дневное пропитание. Давно перестал он мечтать о перемене своего состояния, а тем менее о приобретении богатства, и, как строгий мусульманин, в минуты отдыха, повторял благоговейно: «Аллах-верды, Аллах-алды, — шукур Аллах (Бог дал, Бог взял, — хвала Господу)». Не так думала Менглизе. Зависть ни на минуту не давала ей покоя. Она никак не могла забыть прежнего довольства и привыкнуть к бедности. «Чем хуже мой Мейн-Аджи этого толстого Салех-эфенди, и чем хуже я, Менглизе, этой чопорной куклы, Шерфе?» Эти, по видимому, очень простые вопросы не раз заставляли ее задуматься о том, как бы помочь горю, как бы выбраться из ничтожества? Однажды Менглизе отправилась в баню, что, к величайшему огорчению, позволяла себе не очень часто, потому что не имела ни богатых нарядов, ни других драгоценных безделушек, которыми могла б пощеголять перед своими подругами. На этот раз она отправилась пораньше, пока баня не успела еще наполниться посетительницами, особенно женами богачей. Последние, впрочем, не замедлили собраться, по обыкновению, начать бесконечные пересуды, которыми всегда и везде так любят заниматься женщины. И Менглизе пыталась не однажды вмешаться в общую беседу; но на нее бедняжку почти ни одна, особенно из числа богатых кадынь, не обращала внимания. Все и каждая были заняты одною Шерфе, которая была тут же и упивалась удовольствием, видя, с каким подобострастием ухаживают около нее [90] жены чуть-ли не знатнейших «капыхалков» (придворных). Смущенная и глубоко оскорбленная Менглизе решилась наконец выйдти из бани в предбанник и отправиться домой. Да и пора было. Каково же было ее удивление, вскоре превратившееся в непритворную досаду, когда она увидела, что все ее платье, начиная от «чембера» до «пиштоны» (головной платок и передник), было разбросано по мокрому помосту предбанника!

«Что это за дерзость? — закричала она на прислужницу. — Кто смел разбросать мое платье? Разве я плачу не такие же деньги, как и прочие? Да я глаза выцарапаю, да я заплюю бороду ее мужа, да я...». Тут она излилась потоком такой брани, что испуганная прислужница была ошеломлена, и так испугана, что, в первую минуту потерялась совершенно. Наконец, опомнившись несколько, она подбежала к разъяренной Менглизе, и, одною рукою стараясь зажать ей рот, а другою подбирать разбросанное платье, начала унимать обиженную, говоря со слезами на глазах: «Ах, душечка, свет очей моих, Менглизе, не сердись, ради Аллаха, не кричи так громко! услышит, — тогда, о, Боже, мой! и я и ты — мы дорого можем поплатиться! Вот видишь ли, душа моя, — продолжала прислужница, несколько успев озадачить обиженную такими убедительными просьбами, — вот видишь ли, душечка, это сделала жена Менеджим-Баши, Шерфе. Она пришла после всех, и, как не было места, то верно она и сбросила твое платье…. Ради жизни своей, душечка, не сердись». И прислужница смотрела на Менглизе такими умоляющими, полными слез глазами, что та невольно смягчилась и поспешно стала одеваться. Что делать? Огорченная, почти уничтоженная, с сердцем, переполненным досадой, Менглизе отправилась домой, дав себе слово выместить свою злость на Мейн-Аджи, которого всегда считала виновником своей бедности и неразлучных с нею огорчений. Мейн-Аджи, между тем, воротился уже домой с заработком, на этот раз, весьма ничтожным, которого и могло стать только на покупку хлеба и бузы, пищи беднейшего народа.

— Вот тебе в, моя добрая Менглизе, все, что я успел сегодня заработать. — сказал бедняк, как только вошла его половина, и положил несколько медных монет на стоявший перед ним курс (низенький табуретик).

— К шайтану твой ничтожный заработок! — почти закричала разгневанная супруга. — Всегда приносишь такую безделицу, что жене твоей, дочери достославного Имама Садыка, — да наслаждается он вечным блаженством в фирдевсе (в раю)! — не на что купить [91] и порядочных терликов (женские сафьянные сапоги). Ты не дорожишь честью твоей жены, которую все обижают! Ты тряпка, а не муж, ты.... — и пошла писать и подбирать такие нежности, что бедняга, до того постоянно ласково встречаемый женою, стоял как громом пораженный, и первая мысль, — а с мыслями-то не скоро успел он собраться, — была та, что Менглизе спятила с ума. Только этого недоставало, подумал он, к моей бедности! Аллах Экбер, Аллах Экбер! (Велик Бог, Велик Бог!) Что мне теперь делать?... Наконец не без робости, решился он заговорить:

— Что с тобою, Менглизе? Уж не с ума ли ты сошла? жена, я не тряпка, а твой муж, господин и повелитель! Опомнись, не то.... — и он выразительно показал на стоявшую в углу палку.

— Что со мной, спрашиваешь ты, бесчувственный? меня все обижают, а тебе и нужды мало.... — Тут она, как водится в подобных случаях, не выгадав ничего бранью, пустилась горько плакать и рассказывать о том, что случилось с нею в бане, как обидела ее жена Менеджим-Баши.

— Только-то? И из-за этого ты подняла такую бурю?! Ха, ха! Эх, жена, жена! — сказал он, вздохнувши наконец свободно, как будто свалилась с плеч его тяжелая ноша. — Если бы обидела тебя соседка Зейнет, жена такого-же богача — хамала, как и я, твой, сознайся, дорогой Мейн-Аджи, ну это дело десятого рода: мы съумели б постоять за себя; а то жена высокостепенного Менеджим-Баши, в котором, как говорят, сам великий хан, — да умножатся дни его, — души не слышит! Уймись, жена, лучше купи чего-нибудь съестного: я сегодня особенно проголодался.

— Разве ты не такой же мужчина, как и ваш высокостепенный Менеджим-Баши? — спросила удивленная Шенглизе.

— Я? Ха, ха, ха! Такой, да не такой! Он человек ученый, а я, сокровище мое, не знаю, как и калем (камыш, которым пишут) держать в руках. — Что ты, душа моя?

И он принялся еще пуще прежнего хохотать. Но это не только не уменьшило, но еще увеличило досаду Менглизе, не постигавшей, что не всякий мужчина, во всякое время, по произволу, может сделаться тем, чем захотел бы сделаться. Наконец, после минутного размышления, она решительно сказала:

— Послушай, Мейн-Аджи, или ты должен быть Менеджим-Баши, или дай мне развод. Терпение мое кончилось!

Сколько ни пытался доказывать бедняк, что он решительно не находит в себе ни малейшей способности быть менеджимом, жена и слышать не хотела, так, что вынудила наконец у него [92] согласие. Бедняк побил жену, и боялся, чтобы она и в самом деле не вздумала его бросит, благо, была еще довольно молода и не дурна собой.

На последние деньжонки, какие мог кое-как собрать, купил наш Мейн-Аджи у слепого муллы старую книжку, называемую «теджвид» (так назвал книжку мулла), двит (чернильницу, втыкаемую за пояс), калем, и, приняв, смеясь внутренно, глубокомысленную мину, сел на одном из перекрестков многолюдного Багчесерая, в ожидании, что кто-нибудь подойдет к нему за советом. В самом же деле молил Аллаха и его пророка, чтобы никто не подходил к нему.

К счастию, или, лучше, к несчастию, он сидел не долго. Не прошло и часу, как увидел он идущего в попыхах, по направлению к нему, одного арабаджи (извощика), которого где-то встречал прежде, хотя и не быль с ним знаком. Арабаджи, по видимому, чем-то был сильно озабочен, как будто искал кого-то, и, увидев Мейн-Аджи, прямо подошел к нему.

— Селям алейкюм! — «Алейкюм эсселям»! — Эй, эфендим, ты не менеджим ли? — «менеджим». — Сделай милость, эфендим, не можешь ли сказать, куда делись мои верблюды? Не успел въехать в город и сбегать в ближайшую бузню утолить жажду, возвращаюсь к мажаре, как уж и не стало их.!

— Где твои верблюды? Гм.... могу сказать.... но….

— Эй, эфендим! Да продлит Аллах тебе веку! Я бедный арабаджи! Скажи, где они, и я никогда не забуду твоего благодеяния.

И с этим словом бедняк всунул в руку Мейн-Аджи несколько монет.

Деньги и дурака делают умным, и на оборот — умного глупым. Мейн-Аджи не был глуп, он был добр и честен. Присутствие денег, однакож, и его соблазнило. Не изменяя своей глубокомысленной, важной мины, он раскрыл книгу, в которой, между нами будь сказано, не понимал ни одного слова, медленно вынул из-за пояса двит, достал калем, оторвал клочок чистой бумаги и стал, чертить разные каракульки, поминутно заглядывая в книгу и шепча про себя какие-то таинственные слова. В самом же деле, он бранил то себя, то жену, особенно жену, которая заставила его сделаться менеджимом. Это продолжалось целого полчаса, и арабаджи, по видимому, начинал терять терпение. Мейн-Аджи заметил это, но показывал вид, будто ничего не замечает. Наконец, начертив еще десятка с два каракулек, и посмотрев на небо, сказав громко: Аллах экбер дал следующий [93] ответ: — Пойди ты к гекиму (продавцу разных медикаментов), возьми у него лекарство (он назвал его), и прими, и ты отъищешь своих верблюдов.

Арабаджи как ни был опечален случившимся с ним несчастием, не мог, однакож, не улыбнуться, услышав подобный странный совет менеджима. Последний подметил и эту улыбку, хотя продолжал смотреть в книгу.

— Что за чепуху говорит менеджим? — думал арабаджи. — Желудок мой совершенно здоров и варит пищу слишком исправно, а он советует мне принять лекарство от засорении желудка. В своем ли он уме? Да менеджим ли он??

Видя, впрочем, что тот, человек очень почтенный с виду, с удвоенным вниманием продолжал читать, и вздыхать очень набожно, перебирая тесбих (четки) и произнося вслух девяносто девять имен Аллаха, решился последовать этому странному совету. Не теряя время, побежал он к гекиму, лавочка которого была, впрочем, не далеко, купил присоветованное лекарство, и тотчас принял его. Лекарство очень скоро подействовало, и бедняжка то и дело должен был прятаться по тем закоулкам, где меньше бродил народ.... Каково же было его удивление, когда через час, не более, после принятия лекарства, в одном из таких закоулков (которых и ныне в Багчесерае бесчисленное множество), увидел он своих верблюдов, привязанных к вбитому в землю столбику?... Первым движением его было — отвязать верблюдов и тащить их за собой. Он так и сделал. Верблюды, как обрадованные, увидев своего господина, не пошли, а почти побежали своею уродливою рысью. Арабаджи бежал прямо к менеджиму, пересказывая попадавшимся знакомым, кому обязан он тем, что нашел своих верблюдов, и щедро наградил виновника своей радости.

Мейн-Аджи, выслушав в придачу к деньгам тысячу благословений, — а полученные им деньги равнялись чуть ли не недельному заработку его ремеслом хамала, — не совсем весело побрел домой, и ни мало не сочувствовал восторгу Менглизе, которая, в свою очередь, успела уже порассказать соседкам о том, что ее ходжа только притворялся простаком-хамалом, что он менеджим, и решился наконец приняться за это благородное занятие. Соседки и все вообще, кто только успел схватить, так сказать, на лету, словцо о появлении нового менеджима, без труда поверили этой новости. Надо еще сказать и то, что что один, быть может, народ не в состоянии так быстро сделать [94] какую-нибудь, даже самую нелепую, новость, как наши крымские татары, — будь она только новость. Этим они отличались всегда, этим они отличаются и теперь. По этому-то Мейн-Аджи и не удивился, когда, на другой же день после рассказанного мною случая с арабаджи, начали являться к нему, один за другим, посетители с просьбами: то отъискать пропажу, то присоветовать лекарства от болезни, и т. п. К счастию, Мейн-Аджи видимо был храним судьбой, которая так долго была дня него самою суровою мачихой. Всех и каждого старался он удовлетворить, и, к чести его нового звания, на десять предсказаний его приходилась одна, много две ошибки или неудачи. Менглизе была в восторге, и крайне удивлялась тому, что Мейн-Аджи не разделял ее радости: постоянно был угрюм, не сговорчив, и особенно показывал неудовольствие, когда являлся к нему кто-либо за советом.

— Рано или поздно, думал он, обман обнаружится: все узнают, какой я менеджим, и тогда.... Эх, жена, жена! накликала ты беду на мою честную голову!

Не так думала восхищенная Менглизе, у которой явились уже и дорогие наряды, жередже (кофточка) из дорогой парчи, кушак, и, наконец, верх ее желания, серебряные под чернью белезюки (браслеты); напротив, видя во всем довольство, она жалела даже, зачем раньше не пришло ей в голову принудить Мейн-Аджи сделаться менеджимом. Ей одного теперь недоставало, и об этом не без удовольствия подумала она, именно: если бы Аллах, к довершению ее благополучия, даровал ей сына.... Желание простительное, особенно в женщине не старой, какою была Менглизе.

Между тем в Багчесерае случилось ужасное происшествие, которое привело в волнение всю столицу. Старый и малый положили, впрочем, на уста печать молчания, и если говорили друг с другом, то не иначе, как шепотом. Волнение было глубокое, мрачное! Да и разговоры большею частию ограничивались односложными звуками удивления, смешанного со страхом, вздохами и выразительными, а чаще ничего не выражавшими жестами. Из государственной казны был неизвестно кем похищен драгоценный перстень, с ханскою «тугрой» (вензелем). Хан не знал цены этому сокровищу, и все мудрые говорили, что разве один коганур («гора света», известный алмаз) мог превзойдти перстень Менгли-Герая. Вай, вай! Страшно представить, в каком положении была столица, особенно хан-серай и все придворные! Самые строгие розъиски остались без успеха. Хан повелел собраться [95] дивану (государственному совету). Собрались все беи, все мудрые, — долго толковали, а еще больше думали; но ничего не могли придумать лучше, как обратиться к Менеджим-Баши, всеми уважаемому Салех-эфенди. Последний присутствовал тут же, и, как мудрейший из мудрых, хранил глубокое молчание. Ему во всем подражал и муфти-эфенди, следуя благоразумной арабской пословице: «кальбу эль-ахмака фи фийги ве лисану эль-акили фи кальбиги», то-есть «сердце глупого в нем (всегда наруже), а язык умного в сердце его». Услышав, однакож, приговор дивана, мудрый Салех, на первый раз, в душе пожелал, чтобы высокостепенные улема провалились сквозь землю, и также в душе пожелал наплевать на бороды не только всех присутствующих, но и предков их; но скрепя сердце, не показал ни малейшего виду, что это решение больше, чем не нравится ему, и продолжал хранить глубокое молчание. Хан не присутствовал в диване, но видел и слышал все, в нем происходившее, из верхних покоев своего серая, сидя почти над самым диваном в небольшой полутемной комнатке, подле решетки, выходившей в диван. Сквозь эту решетку хан, никем не видимый, мог видеть и слышать все, что ни происходило в диване.

Однакож, Салех-эфенди, как ни красноречиво молчал он, оставалось или изъявить согласие на отъискание похитителя перстня посредством своей науки, или, если возможно, отказаться и предложить другой, более надежный способ. К тому же, он очень хорошо знал, что хан слышал приговор дивана, и, собрав все силы души, чтобы не изменить важности своего сана, встал с места, и погладив свою роскошную бороду, сказал наконец:

«Мудрый диван, да хранит его Аллах! не ошибается! Посредством великой науки звездословия можно иногда (последнее слово произнес он очень невнятно) открывать сокровеннейшие тайны». Начало речи, как видите, было не дурно, и высокостепенный диван, в знак удовольствия, погладил свои бороды. «Но...». — тут голос его стал заметно слабеть, — «но не дальше, как вчера, всю ночь просидел я на одном из минаретов Хан-Джами (Салех-ЭФенди говорил не правду), вопрошая звезды; но они, увы! сердце мое превратилось в «кебаб» (жаркое), — ничего не сказали мне утвердительного». Собрание повесило носы. «Я прошу», — продолжать Салех-эфенди, — «я прошу высокостепенный диван доложить могущественнейшему и мудрейшему повелителю нашему, — да увеличится тень его на земле — повелеть собрать менеджимов из всего [96] государства. Быть может кто-нибудь знает нечто особенное в моей науке, что мне неизвестно, и этим откроет похитителя ханского сокровища.

— Пек эйи, пек эйи, — провозгласило все собрание, исключая великого чубукчи, который, по видимому, не принимал никакого участия в совещаниях дивана; но тут, не без поспешности, мало свойственной его важной и очень тучной особе, поднялся с своего места, и благоговейно наклонившись в ту сторону, где предполагал находившимся хана, сказал:

— За чем собирать всех менеджимов? Время дорого, и еще более драгоценно спокойствие мудрейшего повелителя нашего, да умножатся дни его благополучия! Здесь, в столице, есть один менеджим, которому все известно, и который, я полагаю, съумеет обнаружить похитителя драгоценного «мюгура» (перстня).

— Кто это, кто? уж не Мейн-Аджи ли? этот ничтожный хамал? — спросил Салех-эфенди, для которого особенно неприятно было слышать о появлении нового менеджима.

— Да, ничтожный хамал — отвечал великий чубукчи. — Вы так думаете о нем, почтенный эфеиди, а я, продолжал он, надеюсь и почти уверен, что Мейн-Аджи-эфенди великий менеджим.

— Вы бросаете грязь на наши бороды, эфендим, возвразил Менеджим-Баши, и чуть было не плюнул, но удержался. Спор готов был возгореться; но тут вошел один из капыхалков (придворных), и объявил, что повелитель правоверных приказал послать за менеджимом Мейн-Аджи-эфенди.

Значит, хан действительно все слышал.

Сказано, сделано. В минуту несколько человек придворных побежали отыскивать Мейн-Аджи-эфенди. Что же делал последний? Сидел в своем, еще не богатом, домике, покуривал коротенький чубук и размышлял о том, как хорошо быть менеджимом, и как не хорошо быть таким менеджимом, как он Мейн-Аджи. В эту минуту раздался сильный стук преддверного кольца, и вслед за тем вбежал к нему один из капыхалков, и объявил, что его, менеджима, требует к себе повелитель правоверных.

Удар грома, раздавшийся над самым ухом, не поразил бы его столько, как поразило это известие. Сперва не поверил Мейн-Аджи, и думал, что капыхалк не то сказал, что ему послышалось; но посланный, видя смущение менеджима, повторил приказание хана. Иду, сказал он, а между тем посматривал вокруг себя, нельзя ль куда-нибудь спрятаться, или провалиться сквозь землю. К несчастию, капыхалк следил за ним очень внимательно, [97] и, судя по нетерпению, изображавшемуся на его лице, что не ускользнуло от внимания Мейн-Аджи, имел дерзкое намерение взять его силою.

Вот когда пришел мой час! подумал Мейн-Аджи. Бедный, бедный Мейн-Аджи! Эх, жена! падет несчастие на твою голову!

— Ну, идем, — напомнил снова капыхалк, прибавив: ведь, ты менеджим Мейн-Аджи?

— Да, я.... Воля повелителя правоверных священна для ничтожнейшего из его рабов!... Идем! — Прощай, Менглизе, мысленно сказал Мейн-Аджи, как бы навсегда прощаясь и с нею, и с жизнью, и вышел; а как хан-серай быль недалеко; то они вскоре пришли.

Доложили о приходе Мейн-Аджи, и хан тотчас приказал ввести его.

— Ты менеджим? — спросил хан, по видимому, ожидавший с нетерпением его прихода.

— Я, падшагым! — отвечал тот, к кому относились эти слова, и упал к ногам грозного владыки, более, впрочем, для того, чтобы хоть сколько-нибудь скрыть овладевший им ужас при виде, в первый раз в жизни, повелителя правоверных.

— Повелеваю тебе, — продолжал хан — открыть похитителя драгоценного моего мюгура; не откроешь, — горе тебе! — Сказав эти слова, оцепенившие несчастного, хан приказал ему встать. Мейн-Аджи, лежа лицем к земле, успел несколько оправиться. Страх близкой гибели придает силы. Он решился выгадать для себя хоть сколько-нибудь времени насладиться жизнью, которая, особенно теперь, показалась для него в тысячу раз прекраснее, чем до того времени.

— Баш меным, кылыж сынын, падшагым (голова моя, меч твой, государь)! — отвечал подобострастно Мейн-Аджи. — Если ничтожнейшему из рабов твоих дано будет времени, покрайней мере, сорок дней; то, быть может, с помощию Аллаха, отыщется пропажа. — И Мейн-Аджи снова пал ниц, опасаясь встретить грозный взгляд хана.

Менгли-Герай наморщил брови, что заставило вздрогнуть всех бывших тут придворных, сквозь зубы изъявил согласие на просьбу менеджима, и приказал ему удалиться.

Печальный, как-бы приговоренный к казни, отправился Мейн-Аджи домой. Думал ли он о чем-нибудь, идя домой, трудно сказать, хотя казался глубоко-задумчивым, так что не ответил [98] ни на одно из бесчисленных «селям-алейкюм», которым приветствовали его знакомые и незнакомые. «Как скоро возгордился»! говорили некоторые, — «а только раз побывал в хан-серае. Что же дальше будет?» В воротах встретила его веселая Менглизе. «Ну, что, бесценный мой ходжа? Чем наградил тебя великий хан?» и пошла сыпать вопросы за вопросами.

— Уйди к шайтану, — или что-то в этом роде ответил Мейн-Аджи, и, как время приближалось к ночи, то, кое-как поужинав, не удостоив Менглизе ни одним словом, завалился спать, что, по обыкновению, не могло не огорчить любопытную Менглизе, которой хотелось знать хоть что-нибудь из новостей хан-серая. Как бы то ни было, но ей удалось узнать, что Мейн-Аджи поручено открыть похитителя драгоценного ханского мюгура. Спал ли Мейн-Аджи? — Нет! Всю ночь провалялся он на тюшеках (подушках), за всем тем, ночь показалась для него слишком короткою.

Настал первый из сорока дней.

Мейн-Аджи, погруженный в глубокую думу, просидел целый день, не говоря ни с кем ни слова, и не дотронувшись до предлагаемой ему пищи. Раз или два выходил он из комнаты и посматривал на безоблачное небо. Сказать бы, что он советовался со звездами, но это было днем, а звезды видны только ночью.

Пока Мейн-Аджи размышляет о своем бедственном положении, посмотрим, что делается в самом хан-серае (дворце)? Излишне говорить о том, что известие о поручении Мейн-Аджи отыскать похитителя драгоценного перстня с быстротою молнии разнеслось по всем закоулкам хан-серая; еще с большею быстротою все узнали новость, что Мейн-Аджи положительно объявил, что найдет похитителя. Из дворца новость эта также скоро разлилась по всей столице, и всякий, кто чувствовал за собою какой-нибудь грешок, поневоле задумался и с почтением произносил имя менеджима Мейн-Аджи эфенди. Все теперь стали называть его эфендием даже за глаза.

Я сказал, что все и каждый, кто только чувствовал за собою какой-нибудь грешок в присвоении чужой собственности, невольно струсил; но более всех струсили некоторые придворные, и именно 40 человек. Они-то, с согласия Капуджи-Баши, решились похитить, и похитили драгоценный ханский мюгур, и в тот день, как призвали во дворец Мейн-Аджи, располагали сбыть это сокровище посредством одного армянина, которого, как нарочно, не было в то время в Багчесерае, Армянин, как [99] хитрый «базаргянян (купец), долженствовавший вскоре ехать в Кефу, а оттуда в Стамбул, — что все было им известно, согласился бы дать им значительную сумму, а перстень мог бы продать в Стамбуле — и концы в воду. Отсутствие этого армянина остановило исполнение так ловко придуманного плана. Всю ночь виновные держали совет, каким бы образом выпутаться из беды, в таком случае, если бы менеджиму удалось открыть их. При этом мороз подирал всех по коже и душа уходила в пятки. Вслучае открытия их преступления, — смерть была неизбежна, и вот на что они решились: следить за всеми действиями Мейн-Аджи, и особенно ночью, предполагая, что в ночное время он творит разное колдовство, и положили, поочередно, подслушивать у него под окном или в каком-либо скрытом месте, и таким образом предупредить грозящую им беду. Бросили жребий, и одному из сорока виновных пришлось идти с наступлением ночи подслушивать под окном Мейн-Аджи. Тот и отправился, как только наступила ночь, и, перебравшись через невысокую стену, которою обнесен был небольшой дворик Мейн-Аджи, осторожно приблизился к тому окну, в котором виден был свет, и под которым предполагал сидящим менеджима, и стал подслушивать.

В это время, бедный мнимый астролог, целый день, как я сказала, выше, с горя ничего не евший, решился не морить себя голодом.

— Эй, жена, — проговорил он, зовя Менглизе, которая возилась в сенцах подле очага, — вот один из сорока прошел, — давай-ка ужинать! — Слова эти были сказаны в то самое время, когда подслушивавший капыхалк, не слыша ничего под одним окном, подошел к другому, и к тому самому, подле которого сидел Мейн-Аджи. Как варом обданный, вор отскочил от окна, быстрее кошки перепрыгнул через стену, и стремглав побежал сказать товарищам своим о том, что он слышал. Ясно, что Мейн-Аджи говорил об одном из сорока дней, а вор применил эти слова к себе и к своим товарищам в похищении драгоценного перстня.

Одни поверили, другие близки были к тому, чтобы поверить, а все готовы были решиться на что-нибудь ужасное, лишь бы спасти себя от позора. Один Капуджи-Баши не хотел верить, и по его настоянию положили на завтра идти другому подслушивать у окна менеджима, и для этого выбрали самого смелого и сметливого. Капуджи-баши утверждал, что первому посланному так почудилось. [100]

Другой день прошел для Мейн-Аджи так же томительно, но еще скорее первого. Сильнее прежнего огорченный, он не только не принимал никого из посетителей, но даже не дотрогивался до пищи. Все соседи толковали, что менеджим занят разными чарами. Настал вечер, а за ним и ночь. Голод заговорил в менеджиме, и он, позвав Менглизе, приказал ей давать ужин, заметив, что «вот уж и второй из сорока прошел». И опять случилось так, что слова эти были сказаны в то самое время, когда подслушивавший проходил мимо того окна, под которым сидел Мейн-Аджи, и сказаны были очень громко.

«Сам шайтан сидит в этом менеджиме», подумал подслушивавший, и, испуганный не меньше своего товарища, побежал пересказать слышанное своим товарищам.

— Что за шайтан? — сказал Капуджи-Баши. — Уж не продал ли нас кто-нибудь из нас самих? Все, однакож, поклялись, что никто из них не выдавал товарищей. Что тут делать? На что решиться? Говорили, говорили, толковали, толковали, и решились послать еще третьего, с которым случилось то же, что и с первыми двумя. Бедняк Мейн-Аджи считал последние Дни своего существования, а воры подумали, что считает их поодиначке, и до такой степени всеведущ, что, не видев их, уже знает каждого. Все воры капыхалки были убеждены в этом, один Капуджи-Баши еще сомневался, и решился на четвертый вечер сам идти к дому Мейн-Аджи, взяв с собою и тех трех капыхалков, которые уже подслушивали под окном чародея и принесли одну ужасную для всех весть.

Как только стемнело, все четверо отправились к дому Мейн-Аджи; осторожно перебрались через стенку, так что никто их не заметил, и подошли к известному уже первым трем окну, и что же? «Эй, жена, — раздался мрачный голос внутри дома, — вот уж и четвертый прошел, — давай-ко ужинать!» Эти слова были сказаны, — так уж судьбе угодно было, — в ту самую минуту, когда Капуджи-Баши прошел мимо того окна, под которым полулежал Мейн-Аджи. Как ни ужасны были эти слова для Капуджи-Баши, он, однакож, не потерялся и стал прислушиваться, не скажет ли менеджим еще чего-либо, и подозвал к себе прочих, которые стояли под другим окном. Послышалось, что кто-то вошел в комнату из сеней. Это была Менглизе, которая, вероятно, принесла ужин. «А что, жена, — послышался голос Мейн-Аджи, — вот уж четыре из сорока прошли, — лучше бы покончить разом!» Жена что-то отвечала, но [101] так тихо, что ничего нельзя было расслышать, впрочем, никто уже не подслушивал. Капуджи-Баши первый дрожал от страха, а об остальных и говорить нечего.

«Что делать? — спросил Капуджи-Баши. — Он точно всеведущ!» — Что делать? — спросили, в свою очередь его товарищи. Мы погибли! — «А вот- что, — продолжал Капуджи-Баши: — менеджим, кажется, человек добрый и не так еще богат. Войдем теперь же к нему, сознаемся во всем, сделаем ему хороший подарок и будем просить помилования». И вслед за сим все, Капуджи-Баши впереди, вошли к менеджиму, и, как бы сговорясь наперед, повалились в ноги мнимому мудрецу с словами: пощади, помилуй, великий менеджим! Мы точно виновны в похищении ханского мюгура! Но не мы одни в том виноваты, — у нас есть товарищи!

— Ага! я знал, что вы придете и сознаетесь в этом гнусном преступлении; а где же прочие? и где перстень? — спросил Мейн-Аджи, едва переводя дух от радости, после всего того, что он передумал и перечувствовал с тех пор, как согласился открыть похитителя ханского мюгура. — Ну, рассказывайте же все!

Дрожа всем телом, Капуджи-Баши рассказал историю похищения им, в согласии с 39-ю капыхалками, драгоценного перстня, которого не успел еще сбыть; а в заключение высыпал целую сотню золотых монет, с обещанием учетверить эту сумму, лишь бы менеджим-эфенди не выдал их грозному хану.

— Хорошо, хорошо, друзья мои! — отвечал мнимый менеджим, не чувствуя от радости под собою земли. — Я человек не злой, и зла вам не желаю; но где же перстень?

— У меня, великодушный менеджим-эфенди, — отвечал Капуджи-Баши. — Спрятан в секретном месте.

— Да, я не злой человек, — продолжал менеджим, несколько помолчавши, — и на зло не употребляю способности, дарованной мне Аллахом и его пророком, да будет благословенно имя его! исполните только мое приказание.

— Все, все, что тебе угодно, эфендимыз! — отвечали воры в один голос.

— Так слушайте же. Возьмите драгоценный ханский мюгур, и ровно через тридцать пять дней на тридцать шестой, дайте проглотить гусю из числа тех, которые находятся в хан-серае, и этому гусю перебейте одну ногу. Слышите?

— Слышим, эфендимыз!

— Теперь идите с миром, и никому ни пол-слова. [102]

Капуджи-Баши хотел было еще что-то говорить, но Мейн-Аджи дал ему заметить, что не намерен долее продолжать беседы, и он с товарищами удалился. Менглизе, по обычаям мусульманским, не присутствовала при этом и даже не знала, кто был у ее почтенного супруга. Это, конечно, послужило к лучшему. Женщина не любит молчать.

Ожил Мейн-Аджи, и тридцать пять дней пролетели для него как тридцать пять часов. В продолжении этого времени, он с умыслом никуда не выходил, никого не принимал к себе, даже очень редко беседовал с Менглизе, и соседи тотчас разгласили по всему городу, что Мейн-Аджи всякую ночь беседует с шайтаном. Наступил сороковой день, в который должна была решиться участь Мейн-Аджи, как менеджима. Он не унывал, и, с приличной его сану важностию, явился в хан-серай. Этого дня с нетерпением ожидали все, особенно хан; что же касается капыхалков и Капуджи-Баши, который в точности исполнил наставление менеджима, то их душечки не раз уходили в пятки; их озадачивала очень простая выдумка менеджима — дать ханский мюгур проглотить гусю.

Хан, как я сказал, с нетерпением ожидал урочного дня, и, как только доложили ему о приходе менеджима, тотчас приказал, чтобы его представили пред его светлые очи.

— Ну что, менеджим, где мой драгоценный перстень? Кто его похитил? Говори!

— Аллах-Экбер! (Велик Бог!) — отвечал Мейн-Аджи, подобострастно целуя кончик полы ханской. — Сокровища царей ни в воде не тонут, ни в огне не сгорят, и твое сокровище, о повелитель правоверных, иншаллах! будет отъискано! Прикажи только, о повелитель! чтобы все, что ни есть живого в твоем великом серае, — да умножатся сокровища его, — начиная от людей, до самой ничтожной домашней птицы, было приведено предо мной, и тогда….

Мейн-Аджи не договорил своей речи, и снова пал к ногам хана.

Грозный хан не успел посмотреть на бывших тут придворных, как все они стремглав бросились выводить и выгонять все, что только было живого в хан-серае, на обширный дворцовый двор, куда вскоре изволил пожаловать и сам повелитель правоверных в сопровождении менеджима и многочисленных сановников, беев и мурз. [103]

Сперва прошли мимо Мейн-Аджи все придорные и вся дворцовая прислуга; потом провели ханских лошадей; за тем пронесли соколов, кречетов, наконец прогнали уток, а вслед за ними гусей.

— Стой, стой! — закричал менеджим, увидев гуся, прихрамывавшего на одну ногу. — Поймайте-ка мне этого гуся! Тяжело бедняжке что-то, даже прихрамывает.

Гуся поймали и подали менеджиму. Хан и все смотрели на менеджима, не постигая, что он намерен делать. Понимали проделку только сорок человек; но и они притворились решительно ничего не понимающими, и все еще дрожали.

— Подайте нож! — сказал менеджим.

Подали нож. Мейн-Аджи-эфенди, схватив гуся, быстро распорол ему брюхо, и, к величайшему удивлению всех присутствующих, вынул оттуда драгоценный ханский перстень!...

— Аллах-Экбер! — воскликнул хан.

— Аллах-Экбер! — повторили многочисленные придворные. — Вот истинный, великий менеджим! Не чета Салех-эфенди! раздалось в толпе.

— Но каким образом гусь похитил перстень? — спросил хан. — Уж не сам ли шайтан вселился в него? — И хан плюнул при этом в ту сторону, где лежал мертвый гусь.

— Да, повелитель правоверных; но Аллах, да будет благословенно имя Его, не допустил шайтану воспользоваться таким сокровищем. Аллах-Экбер! Эль-хамдуль-Аляг (хвала Богу)!

Хан был в восторге.

— Наденьте на него почетную шубу! — сказал он. — Отныне ты мой менеджим-баши!

Хаирлы-болсун, хаирлы болсун (поздравляем)! — раздавалось со всех сторон. И в этот день был к хахан-серае великолепный зияфет (пир). Вся столица торжествовала.

Такое счастие никогда и во сне не снилось недавно бывшему носильщику, ныне попавшему в число вельмож. Весть о чудной находке драгоценного мюгура, и о том, что Мейн-Аджи сделал менеджим-баши, немедленно разнеслась по всей столице, а Менглизе прежде узнала об этом, чем кто-либо. Она в этот была в бане, где, по обыкновению, рассказываются все возможные новости. На этот раз случилась здесь и высокомерная Шерфе, жена менеджим-баши Салех-эфенди. Последняя никак не хотела верить ужасной для нее новости, и даже позволила сказать [104] себе какую-то дерзость на счет нового менеджим-баши, за что едва не была убита медным тазом, пущенным в нее мстительною Менглизе.

Воротившись домой, она застала уж здесь нового менеджим-баши, еще не успевшего снять с себя великолепной шубы; но, по обыкновению, задумчивого, грустного. После обычных поздравлений и изъявлений радости, Менглизе не утерпела, чтобы не рассказать мужу о том, как она успела таки отплатить высокомерной Шерфе за старую обиду; но менеджим-баши, казалось, был к этому равнодушен.

С этого дня посыпались на невольного менеджима все, блага земные. От хана получал он подарки за подарками, и почти безотлучно, как менеджим-баши, находился при его особе. Не проходило дня, чтобы он не отгадал чего-либо и не заслужил нового всеобщего одобрения. О прежнем менеджим-баши и помину не было, хотя это ни мало не радовало честного Мейн-Аджи-эфенди, находившегося в постоянном страхе, поминутно думавшего, что обман обнаружится, и он или будет, осмеян всеми, или, что еще хуже, погибнет поносною смертию. Теперь, после долгих размышлений, честный Мейн-Аджи-эфенди, обеспеченный более, чем достаточно на всю жизнь, стал думать, или, лучше, придумывать средство, каким бы образом выпутаться ему из беды и удалиться от двора, сложив с себя звание менеджим-баши.

Я сказал, что менеджим-баши почти безотлучно находился при особе хана. Однажды последний, гуляя по саду, поймал бескрылую еще саранчу, и, держа в руке это насекомое, подозвал менеджим-баши и потребовал, чтобы тот отгадал, что хан держит в правой руке?

Струсил бедняжка менеджим, и решился откровенно сознаться в том, что он не менеджим, или менеджим по неволе.

— О, повелитель правоверных! раз прыгнул, другой раз прыгнул, а третий раз ускользнуть бы попытался, но попался.... сказал он, относя эти слова к своей собственной особе; но хан, удивленный и восхищенный, открыл руку и выпустил саранчу, которая только два раза прыгнула, а за третьим попалась в руку хана, который сделал менеджиму опять какой-то значительный подарок. Наконец Мейн-Аджи-эфенди решился, во что бы то ни стало, отделаться от звания, с которым постоянно сопряжена была опасность лишиться и состояния и жизни. Он очень хорошо помнил старинную поговорку мудрых; «подальше [105] от хана, подальше и от огня», и придумал прикинуться сумасшедшим, при первом удобном случае. Этот случай представился скоро.

Однажды хан отправился в баню. Менеджим-баши, по обыкновению, находился в хан-серае. Подле бань находилось несколько пристроек, соединявшихся, как и сами бани, с прочими дворцовыми постройками. Мейн-Аджи, не раздеваясь, забрался в одну из каморок, не быв замечен прислугой. Расчитав время, которое необходимо было хану на раздеванье, и полагая, что повелитель правоверных уже в бане, как оно и случилось, он стремглав бросается туда, схватывает хана поперег, и также быстро выносить его из бани совершенно нагого.... Все поражены были этим ужаснейшим, неслыханно дерзким поступком, на который мог решится один сумасшедший.... Сам же хан потерялся от гнева. Но что же? Не успел Мейн-Аджи вынести хана, не успела прислуга придти в себя, как потолок бани обрушился с ужасным треском, и человек с десяток хаманджи (банщиков) осталось погребенными под грудою обрушившегося потолка.... Очевидно, что такая же участь постигла бы и самого хана, если бы не спас его менеджим-баши! Ужасно и подумать!

Как только первые минуты ужаса прошли, хан обратился к менеджим-баши с следующею речью:

— Ты спас мне жизнь, менеджим-баши! Твоя заслуга выше всех заслуг. Проси, чего хочешь, и я все для тебя сделаю!

— Могущественный повелитель, — смиренно отвечал Мейн-Аджи-эфенди, успев оправиться от ужаса, которым поражен был более, чем все присутствовавшие, — я человек если не дряхлый, то очень стар и слаб. Занятия наукою, одною из труднейших, слишком расстроили мое здоровье, так что я начинаю впадать иногда в какое-то странное забытье; чувствую, что ум мой слабеет. Милость, о которой я, ничтожнейший из рабов твоих, о повелитель, осмеливаюсь просить, — это уволить меня от настоящего моего звания и дать мне возможность дожить в совершенном спокойствии последние дни мои!

— О, менеджим-баши! грустно мне расстаться с тобою; но пусть будет по твоему! слово хана неизменно!

Наградив Мейн-Аджи по-царски, хан отпустил его, дав ярлык, которым он и все его потомство на всегда освобождаются от всех налогов. Так рассказывали старые старики, так рассказал и я вам, о правоверные!

Менеджим-баши жил еще, как говорят, долго в совершенном уединении; имел сына, и скончался, благословляемый всеми бедняками, которых щедро наделял милостыней.

Ф. ДОМБРОВСКИЙ.


Комментарии

1. Менеджим слово арабское, значит «астролог», происходить от слова нуджим, звезда. Здесь значит «придворный астролог». — «Массал — рассказ, слово татарское. — Ф. Д.

Текст воспроизведен по изданию: Менеджим-баши. (Крымско-татарский массал) // Москвитянин, № 4. 1852

© текст - Домбровский Ф. 1852
© сетевая версия - Тhietmar. 2018
© OCR - Андреев-Попович И. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1852