МИХАЙЛОВ А.

В "ТОЛСТОВСКОЙ" КОЛОНИИ

По личным воспоминаниям.

Окончание.

VI.

(Начало см. сентябрь, стр. 101)

Нередко приезжал к нам разный интеллигентный люд, прослышавший про нашу жизнь и желавший посмотреть лично на нашу колонию. Приезжали большею частью летом, когда колония действительно представляла прелестный уголок. Но, тем не менее, гости, налюбовавшись досыта открывающимся с поселка величественным горным видом, вскоре находили, что селиться интеллигенции в такую глушь и порвать все связи с культурой — чистейший абсурд.

— Как! — говорили они чуть не с ужасом — похерить всю историю человечества, добровольно отречься от завоеваний прогресса! превратиться в каких-то пустынников — это, как хотите, непонятно...

— И как вы не умрете со скуки здесь? — спрашивали они при этом.

Было ли нам скучно? Я не могу понять, как у человека, любящего свое дело, как любили мы, могла быть скука. Истинный сельский хозяин весь заполнен заботами о благоустройстве своего [448] хозяйства, и по мере того, как оно приближается в намеченному идеалу, оно — это поле, этот садик, эти коровы — постепенно захватывает и замещает собой весь мир. Хозяйство имеет столько прелести, столько поэзии, что не даром настоящий крестьянин лезет в свой до смешного миниатюрный надел, как только представится возможность бросить сытую жизнь горожанина. Что влечет этого мужика в город,— в дворники, в номерные, кучера? Только земельная нужда. Что заставляет того же мужика (имею в виду истинного крестьянина, не развращенного в-конец городом) бежать из сытого городского довольства, как только сколотит немножко деньжонок, бежать к прежней деревенской нужде, в пустым щам, к мякинному хлебу, к произволу забытых Богом деревенских администраторов? Поэзия деревни — поэзия труда и независимости, поэзия земли. Вот эту-то поэзию и мы все испытывали, и нам не только не было скучно, но мы даже не замечали в тихих трудовых радостях, как летит время.

Бывало отрадно на душе, когда, закончивши трудовой день, выйдешь вечером побродить по огороду или саду! Все радует взор хозяина. На душе легко и безмятежно. А сумерки тихо спускаются на усадьбу, спешно все задергивая синеватой дымкой. Куры, нагулявшись за день по обширной усадьбе, ловя жирных гусениц, собирая опавшие зерна, умаялись, наконец, и тяжело взлетают одна за другой на нашест. Коровы не хотят оставаться на ночь в душном хлеву и расположились возле самого нашего крыльца. Любо им, после знойного дня, разлечься на зеленой траве, вдыхая полной грудью живительную прохладу погожего вечера. Издали слышится их жеванье жвачки с легким приятным хрустом. Оне отрыгают по временам, и серный запах жвачки смешивается в воздухе с запахом молока и полевых цветов...

В окнах появляется красный свет лампы. Слышится голос жены, зовущей ужинать...

А сенокосная пора! а посадка огородов! а уборка золотых снопов с обнаженных полей! а наконец молотьба лошадьми, настоящий праздник для детей, когда ребятам приходится целый день кататься по укатанному току, с песнями, с хохотом! Все это так захватывает, так много дает здоровых впечатлений, бодрит дух и крепит тело!..

И положительно не хочется никуда рваться.

...Никуда, никуда

Из под этого неба безбурного! [449]

И годы летят незаметно, спокойно, в созидания уютного хозяйственного гнезда.

Даже свободное время, которое в городской жизни уходит на какие-нибудь глупости или "отдых после обеда" (!), сельский житель проводит не даром и, конечно,с таким наслаждением, о котором горожане не имеют даже представления. Чуть выберется свободных несколько минут, я иду в сад и осматриваю своих любимцев. Каждое деревцо мне близко, как родное существо. Осмотришь, почистишь кору от набежавшей ржавчины, подрежешь тунеядный водяной побег, поправишь расшатанные ночной бурей кол. И глядишь с любовью и надеждой, как на родных детей, на все эти аппорты, виргинии, антоновки, кальвили,— с тихой думой о будущем, с верой в свое счастье, построенное на своем личном труде и отрешения от грехов городской хищной жизни...

Или пройдешь на огородную полосу, где насажены всякая овощь и неприхотливые лакомства деревни — бобы, горох, подсолнухи. Полюбуешься на богатырский рост огорода, освобожденного во-время от сорных трав, выдернешь ухватившийся за землю живучий лопух, поправишь плети арбузов. Солнце печет с безоблачного неба. Пчелы мягко перелетывают с цветка на цветок, собирая взяток. А в горохах уже слетелась с веселым детским гамом плутоватая семья воробьев, желая проведать, нет ли чем поживиться, не поспел ли горох для лущенья.

А то возьмешь вёдра, чтобы взять по пути родниковой воды, и пойдешь посидеть минуту-две под густолиственной тенью чинара, слушая серебряный детский лепет выбегающего родника. Освежишься несколькими глотками кристальной воды, умоешь вспотевшее лицо...

И какая свежесть в душе, какие чистые, безмятежные мысли!

В ту зиму почти не было снега. Правда, на святках наступили холода. Доходило даже по ночам до — 12 градусов. Выпал снег и образовался санный путь. Мы, северяне, обрадовались несказанно родной зиме, и не на шутку помышляли о санях и катанье по первопутку. Но прошло дней пять, и от зимы осталось одно воспоминание. Мать Афоваса говорила своим внучатам, что это приходила в гости русская зима, навестить своих беглецов, погостила недельку и ушла опять на север. Бедная! она о зиме сказала чуть не целую сагу в тоске по далекой родине, где снежная зима, где трещат [450] от морозов елки и где дым так весело поднимается клубами к стеклянному морозному небу.

После святок солнце светило сильнее и в воздухе начинало пахнуть весной. В конце января я уже ходил с ребятами на соседний шихан, посмотреть, что делает солнце, но нашли мы только несколько каких-то голубеньких цветков, пробившихся из-под слоя прошлогодних листьев. Приход весны задерживался холодными ночами. Ночь как бы боролась с днем, отстаивая зиму. Но через месяц и ночи стали теплые, и началось настоящее шествие весны. В конце февраля коровы уже выпускались на целый день в огороды, где лакомились молодой травой. Сена стало расходоваться самая малость. Скот, попробовав зелени, плохо глядел уже на сено. Несмотря за то, что досыта зеленью коровы не наедались, удои молока заметно прибавились и оно сделалось вкуснее.

Осетины-пастухи, желая ускорить появление новой травы, стали поджигать прошлогоднюю "ветошь». Повсеместно в горах появились черные клубы дыма, а по ночам, то там, то здесь, небо светилось заревом пожара. Те же пастухи зажгли прошлогоднюю листву на ближайших к нам шиханах. Это доставило нам интересное зрелище. Мы подолгу любовались ночью фантастической картиной. Шиханы горели с разных сторон. Огонь перебегал змейкой, дальше встречался на пути с другими огнями, и издали казалось, что шиханы иллюминованы чудными огненными витками, перебегавшими во всевозможных направлениях. Иногда огонь, встретив на пути своем богатую пищу, останавливался и превращался в громадный востер, бросающий красное зарево темному небу. Слышно было, как трещали перегоравшие сучья. К полуночи огненные змейки сливались в востры. Получалась полная иллюзия неприятельского бивуака. Вот, вот, думалось, с этих таинственных высот, сверкающих всюду кострами, раздастся неприятельская канонада и на наш поселок посыплются снаряды, неся разрушение и смерть!.. Но на высотах было таинственно тихо, и только огни попрежнему бежали в лесной чаще.

Чем хуже это иллюминаций городов?

Мы также каждую весну жгли на своих участках прошлогоднюю ветошь. Выжигание это необходимо было, чтобы вызвать усиленный рост молодой травы, но у вас еще имело и другую цель. Первые пришельцы, мы застали здесь непроходимый лес. Для нас он был бесполезен, служа приютом для волков и кабанов и будучи рассадником мириад равных насекомых: [451] оводов, клещей, комаров, не дающих покоя нашему стаду. И первой нашей задачей было уничтожить эти леса. При этом увеличивалась площадь сенокосов и пастбища. Огонь оказывал нам большую помощь в расчистке земли. Нужно было только выбрать такой момент весной, когда старая трава хорошо высушена. В этом заключался весь успех. Трава горела, как порох, от одной искры. Это являлось своего рода праздником не только детей, но и взрослых. В сельском хозяйстве есть иного таких работ, которые имеют громадное значение и в то же время легки и могут служить развлечением. К таким работам принадлежит и палка леса и прошлогодней травы. Кто-то назвал этот день праздником огня. Лучше было бы назвать праздником весны. Все старое, обветшалое, пусть исчезает, давая дорогу свежему, молодому, открывая из мертвящей зимы весну новой жизни. Прочь с лица земли, хищные, тунеядные элементы — волки, клещи и слепни! Дайте простор для мирной культуры, дайте дорогу царю-человеку!

Дождавшись полдня, когда уже солнце подбирало последния капли росы и воздух хорошо просушен (прошлогодняя трава обладает сильной гигроскопичностью), вся детвора поселка, в сопровождении нескольких взрослых, шла на границу наших владений и рассыпалась по лесной опушке. Одновременно в разных местах они поджигали лесную траву,

Получалось грандиозное зрелище. Огонь с неимоверной быстротой устремлялся в чащу леса. Гигантские огненные языки ползли в небесную высь, обнимая лесную поросль. Далеко слышался алчный рокот пламени, деревья трещали, внезапно поднявшийся ветер гудел в чаще леса. Туча темного дыма взвивалась к небу. Пепел пожарища летел на несколько верст. В какие-нибудь двадцать минут огонь пролетал грозным ураганом через все наши лесные владения и замирал возле самого поселка, пересекаемый проезжей дорогой.

Труд заполнял все наше время и даже праздники приходилось работать. Только в праздник «Дождь-Бог» мы могли располагать досугом. В эти дни мы проводили время, как кому вздумается: кто читал, писал письма; кто отсыпался, наквитывая недосыпанье в ведреные дни; кто ходил в гости в соседям. В другие дни об отдыхе нельзя было и думать. Хорошая погода была в нашей местности не часто (наша колония была расволожена довольно высоко: на несколько сот футов над уровнем моря), и надо было поскорей успеть сделать работу до прихода дождей... [452]

Праздники... Привычки прошлого сказывались порою и у нас. Помню, с какой гнетущей тоской проводил я первые свои именины в колонии. Как на грех, выдалась хорошая погода, и надо было боронить огороды.

Именинник ходил босиком взад и вперед по поднятому полю, водя за собой лошадь с бороной, и думал: "для чего это я добровольно запрегся в этот хомут, не пускающий на свободу даже в исключительные дня, дорогие для меня»? Мне вспоминалось, как шумно и весело проводил я этот день, живя в "миру": собирались близкие люди, пили много вина, много говорилось, много пелось веселых песен. А теперь меси вот эту липкую грязь, имея спутником бессловесное существо. В таких невеселых думах я продолжал водить лошадь. и чувствовал утомление, и порой ощущал тошноту. По временам показывалась из дома жена, вставала на бугор и, заслонившись рукой от солнца, смотрела сверху на мою работу. И мне было еще тяжелее под ее пристальным взглядом: я знал, что у нее было на душе в эти минуты, я знал, что она шептала про себя.

"Глупый ты, глупый! — казалось, явственно доносилось до меня: — какой неудачный род жизни ты себе избрал"! Мне хотелось упасть тут же на поляне и расплакаться, как ребенку.

Тут я передаю собственно ощущения новичка, чтобы показать, как тяжело на первых порах завалить себя в труде и отрешиться непривычному человеку от наследия прошлого, Потом и я стал настоящим работником, и весело смеялся, когда припоминал свое именинное настроение в разгар весенних работ.

Вечером все-таки собрались вой-кто в гости — почтить именинника.

— Ну, умаялся, именинник? — крикнул весело Петро, показываясь в дверях.— Небось, ноги ноют?

— Ноют! — ответил я упавшим голосом, с жадностью пожирая пироги с картошкой.

— Ты во сколько следов прошел боровой?— спросил гость.

— В шесть! — отвечал я, желая удивить своим усердием.

— Ах, несчастный, что делаешь! — напустился Петро.

— А что?

— Да мало. Ты видишь, какая земля твердая! Надо бы и восемь следов.

— Да ну вас к чорту! — не на шутку раздраженный, [453] вскричал я: — вам и этого мало, что я в день своих именин всходил босиком верст сорок! — признаюсь, я не на шутку на Петра озлился, как будто ему лично надо было, чтобы я прошел бороной в восемь следов.

— Да, ведь ты именинник! — сказал весело Петр, не замечая словно моего раздражения:— Ну, для именинника и в шесть следов достаточно.

— А что же у тебя состряпано что-нибудь именинного? Ведь сейчас хотели еще придти гости.

Скоро пришли Яков, Ольга Федоровна и дети Владимира. Сам Владимир и другие не пришли "из принципа". Поставили самовар. Жена принесла на стол именинный пирог, за неимением фруктов начиненный капустой. И началось пиршество.

Однажды на двор Георгия въехал фургон, на котором сидела, вся обложенная коробками и узлами, какая-то старуха. Впереди сидела девушка в белом переднике, с восточным типом лица. Это приехала в гости к Дадиани его теща генеральша с своей горничной. Она привезла с собой множество всяких подарков, много привезла и из съестных припасов, начиная от сахара и чая.

— Я к вам ехала словно в полярные страны — всем запаслась,— говорила гостья, развязывая узлы и коробки,— а то ведь у вас, поди, с голоду можно помереть.

Поступок своих детей она уже давно простила и теперь разговаривала с ними так, как будто ничего между ними и не было.

Она извинилась, что не может никому сделать визитов по своей дряхлости, и выразила желание со всеми познакомиться.

— Не беспокойтесь! — сказал Георгий:— здесь у нас визитами не считаются. Как кончат работы, так сами все придут знакомиться.

На закате солнца из-за дубняка показалась пестрая толпа идущих с сенокоса. Слышался оживленный разговор, кто-то затягивал песню.

— Не понимаю! — восклицала гостья, увидя из окна живописную группу: — просто ошеломлена! Словно в опере хор поселян!

Вечером, по случаю приезда гостьи, был "сервирован" чай в саду, на который собрались почти все обитатели поселка. На столе было много разных сластей и сдобных печений и прочих яств, которые привезла с собою гостья. [454]

— Давненько мы не видали такого блаженства бытия! — сказал Владимир, поддевая на вилку какой-то грибок.

— А сами, батюшка, виноваты! — наставительно произнесла гостья:— кто же вас принудил лишаться благ земных? Ведь не нами заведено, не нами и кончится.

— А вы что это, князь! — обратилась она в подходящему зятю, который отлучился от стола, чтобы поставить лошадей в конюшню:— что же вы гостей покинули? Ай князь! — иронически говорила она, оглядывая зятя с ног до головы.

Георгий был в тиковой полосатой рубахе без пояса, в коротких штанах и в каких-то опорках на босу-ногу.

— Ай князь! — продолжала она, покачивая иронически головой: — не таким мы вас видали когда-то! Вы были изящным офицером. А теперь? Куда девалась ваша стройность, грация? Вы напоминаете теперь какого-то татарина на волжской пристани! Какие-то штаны рваные, какая-то рубаха!..

— И этого не надо! — сказал Георгий, обводя рукой свой костюм:— и это лишнее! Есть люди, которые и этого не имеют.

— Но вам-то, князь, стыдно бы так говорить. Вы ведь могли бы заработать на более приличный костюм.

— И этого не нужно, генеральша! — повторил упрямо Георгий, слегка раздражаясь:— все это пакость, пакость!

— Как! и рубахи не нужно? — сделав комично-удивленное лицо, спросила старуха:— может быть, и остальную одежду не нужно? Договаривайте, князь!

— Не нужно, генеральша! не нужно! — кричал Георгий словно в каком-то исступлении: — совсем ничего не нужно, когда помнишь, что есть на свете живущие в худшей обстановке, чем мы. И вам ничего не нужно, генеральша. И горничную вам не нужно, и не развращайте ее своей праздной жизнью, отпустите ее поскорее на волю. Она ведь, вероятно, истосковалась по благоухающим долинам родной Грузии, а вы держите ее в своей роскошной, но противной для нее обстановке!

— Разве я могу ее держать? Ведь она не крепостная!

— Не крепостная? — произнес Георгий, трясясь словно в лихорадке: — вы говорите, генеральша, ваша Тамара не крепостная? Что-ж, она свободная — по-вашему? Стыдно вам, генеральша, так говорить! Стыдно пребывать в розовой дымке лжи до такого солидного возраста, стыдно обманывать этой ложью других!

На другой день старуха поспешно собралась и уехала на станцию. [455]

— Чтобы предоставить себе свободу от вас, господа!— объяснила она Дадиани свой внезапный отъезд.

____________________________________________

Как бы то ни было, но приезд гостей вносил в застоялую жизнь свежую струю. Все оживлялись, много говорили, спорили. Кроме того, было приятно думать, что мы не окончательно еще замуровали себя в горное ущелье, что есть еще люди, которые помнят о тебе, интересуются твоими социальными опытами и едут за тысячи верст повидаться с тобой. И просто приятное чувство переходило в самодовольство: "Значить, ты интересен,— думалось тогда,— значит, твоя жизнь уж не так плоха и бессодержательна".

Я несказанно был рад, когда однажды утром — помню, это знаменательное событие было 3-го июня — в крыльцу моего дома подъехал коробок и из него выскочил мой близкий приятель, бывший земский врач К. Мы с ним долгое время не видались, но раз в год обменивались письмами, чтобы "не потерять друг друга".

— Ну, что же, разве поцелуемся? — были его первые слова.

— Идет! — сказал я. И мы, по русскому обычаю, прокашлявшись и проведя руками по усам, крепко стиснули друг друга в губы.

Сейчас жена устроила чай — и посыпались разговоры. Уже самовар давно потух, уже за плетнем послышалось блеянье возвращавшегося стада, а мы все говорили и говорили, и все казалось, что мы только еще начали говорить и в главному предмету разговора еще не подошли.

— Ну, как мы с тобой согласимся? Ведь мы вегетарианцы,— сказал я гостю, когда на другое утро зашел вопрос об обеде: — мясной пищи у нас совсем нельзя достать,

— А это? — указал гость на гулявшего в саду теленка.

— Что? — спросил я, не понимая.

— А мясная-то пища. Ведь это показано в библии.

— Да мы не по библии здесь живем!—сказал я, расхохотавшись.

Я припомнил, что в той далекой теперь губернии, где мы когда-то служили оба, крестьяне все справлялись с библией, что можно есть и чего нельзя, и часто обращались к нам за справками: "Можно ли, Сергеич, есть зайца? сказывают, в библии он причислен к лесной собаке?" — "Не [456] грех ли есть мясо убитой молнией скотины? кровь не выпущена, не вышло бы греха, справься-ка в библии».

— В библии показано! — комично-наставительно говорил гость.— И вот этих птичек есть показано.

Из бурьяна вышла семья кур, предводительствуемая петухом, и направилась к телеге, где осталась недоеденная лошадьми кукуруза (на Кавказе овса лошади почти не видят — его заменяет кукуруза).

Я терялся в разрешении вопроса, как поступить: я знал, что гость был большой любитель мясного, и перейти на вегетарианский режим было бы для него равносильно голодовке; с другой стороны — я был убежденный вегетарианец, не желающий, из принципа, потворствовать никому. Двум крайностям должна была придти на помощь наша тесная дружба. И она примирила их. Гость готов был выдержать вегетарианский режим или, как говорил он шутя, "поесть травы", а я употреблял все усилия, чтобы кушанья были как можно вкуснее, и не жалел сливочного масла, сметаны и прочих вкусных яств.

Мы почти целый день проходили с ним по шиханам, озирая окрестности. На каждом шагу жителю севера приходилось чем-нибудь восхищаться, и междометия не сходили с языка. Он поражался величественностью открывшейся горной картины. В подернутых синеватой дымкой горах залегли по лощинам вечные льды, которые блестели на лучах солнца серебряной чешуей. Он поражался впервые виденным кавказским лесом, с громадными чинарами, стройными обелисками поднимавшимися в небеса, и удивлялся нашей бурно-шаловливой речке. Купаясь, он никак не мог удержаться на камне. Волны сбивали его, камни изменнически перееатывались под ногами.

— Да здесь у вас прямо чудеса Индии! — воскликнул он, когда, при возвращении с экскурсии, перейти наш Лескен оказалось невозможным. Вперед мы перешли свободно: ширины было всего сажени полторы, и, перескакивая с камня на камень, мы легко перешли на другую сторону. Но часа через два она была неузнаваемой. Волны свирепо метались в берега, пенились и ревели. Невыразимый шум стоял вокруг от ее волн. Сорванные вековые чинары неслись неудержимо, громадные камни перекатывались по дну, издавая глухой рокот. Речка сделалась вчетверо шире, и вода была какого-то красного оттенка.

— Что же это такое у вас? — спрашивал К. таким тоном, как будто мы были ответственны за поведение нашего [457] Лескена: ничего не было — и вдруг!.. Мы со страхом смотрели на горную речку, в диком весельи поющую на все голоса, и терялись в догадках, как перейти на свою сторону.

Внезапный разлив горных речек — не редкость на Кавказе. Стоит в горах разразиться ливню, и в долины с неимоверной быстротой бежит вал, превращая в минуту игривый ручеек в страшную реку, вносящую повсюду разрушение и гибель. Но как скоро этот разлив появляется, так скоро и исчезает. Через часа два, на месте неиствующей водной стихии снова переливается, сверкая на солнце, мирный ручеек, неустанно лепечущий с камешками наивный детский лепет.

Вечером мы пошли с К. в соседний дом, куда собирались в тот раз наши распить принципиальный самовар. Так называли его потому, что в этом доме как-то сами собой за самоваром завязывались нескончаемые затяжные споры.

— Вот лучшая формула грядущего человеческого братства,— говорил при входе нашем Явов:— труд по способностям, вознаграждение по потребностям. Тут все сказано, и так в этой одной фразе дивно скристаллизовалось целое учение, что получается как бы математическая аксиома в роде:— прямая линия есть самое кратчайшее расстояние. И под такое точное определение комар носа не подпустят.

— Позвольте,— сказал мой гость, ярый любитель споров, едва познакомившись с присутствующими: — меня эта формула не может удовлетворить.

— Чем же? — спросил холодно Явов.

— Да просто тем, что не всякий может дать обществу необходимую сумму работы, но всякий станет требовать себе возможно большего. И выйдет то, что наиболее деятельные элементы про свои потребности позабудут, а ленивые будут еще более развивать их на счет трудящихся. Где же тут справедливость? Ведь прогресс должен вести нас прежде всего к справедливости.

— Вы забываете, что будущее общество будет далеко не похоже на современное нам. Во всяком случае, оно будет исполнено чувством долга и уважения к производительным силам общества.

— Я думаю наоборот,— сказал К.:— человек всегда останется человеком, но не богом. Если бы он был богом, то давно уже и был бы им.

— Но в то отдаленное от вас время распоряжаться всем будет не отдельная личность, а будет избрано особое [458] учреждение, распределяющее потребности и обязанности на основах разума и справедливости.

— А раз будет надо мной особое учреждение, которое станет впрягать меня в ненавистную мне работу и удовлетворять мои потребности, как я не желаю, то тут уже нет свободы, а есть насилие личности под ярким флагом справедливости.

— Напротив, насилия никакого тут не будет: если тебе говорят люди, избранные тобой же,— разве в их компетентных советах увидит кто насилие? Нет, о насилии не будет и мысли, но не будет также и той разнузданности личности, какая замечается в современном обществе.

— Да скажяте, пожалуйста,— с жаром проговорил К.:— как понятие потребности подвести под один общий критерий? Я думаю, абсолютного понятия потребности не существует. Для одного является то потребностью, что для другого — роскошью. Ну, вот, напр., я затрачиваю месяц на поездку к вам, которая стоит столько денег, что какой-нибудь сермяжный мужик прожил бы на них год с семьей. Я ехал во втором классе, потому что в четвертом и третьем я чувствовал бы страшное душевное угнетение. Эта вечная вагонная сутолока и теснота, близость к грязному простонародью, спертый воздух, необходимость спать сидя — все это измотало бы меня, и я наверное не на шутку бы расхворался. Между тем, для какого-нибудь осетина представляется раем — и в четвертом классе: все лучше, чем скрипучая осетинская арба. Наконец, и сама поездка к вам — как полагаете, господа,— потребность или прихоть?

— Конечно прихоть,— сказал кто-то.

— А я говорю, что это — потребность. Для осетина нет, а для меня — потребность. Я настолько развился, что меня уж не интересует, напр., ехать в шантан, слушать какую-нибудь цыганку Стешу; не пойду я и в болото искать дупелей, а вот потребность съездить к вам, ознакомиться с невиданными формами общественной жизни,— поездка эта для меня является такой же потребностью, как покупаемая мной дорогая книга, в то время как миллионы простонародья зачитываются еще копеечными книжонками с Никольской улицы.

— Да я имею право не только на все это,— продолжал расходившийся гость,— я имею право на кофе, на шоколат, на тонкие вина, на кондитерские печенья; так я не сам себя сделал; таким я подготовлен многочисленными предшествующими поколениями, которые меня изнежили, развратили и извратили [459] мою природу до того, что я не могу физически питаться ячменным хлебом, пить прокислый квась, есть как лакомство тухлую рыбу. Повторяю, это так же невозможно, как заставить венценосного льва питаться капустой и грибами. Пусть это останется пищей только козлов. Ведь вы уморите меня с голоду и вашим будущим строем. А ведь насильственное умерщвление людей, может быть и отошедших от нормального типа, не входит в вашу программу, господа?

— Ведь я не виноват же, господа,— продолжал он, все более горячась,— я имею право жить, хотя бы я был и с извращенной природой? Вот почему я считаю вашу формулу — труд по способностям, а вознаграждение по потребностям — никуда не годной.

— Ну, хорошо,— говорили наши,— допустим, что мы признали за вами право есть пирожки, выписанные от придворного пекаря Филиппова, и курить гаванские сигары,— но кого же обязать приготовлять все это? Нельзя же для этого закабалять низшую породу людей. Ведь эта мера наверное и в вашу программу не входит?

— Я этого не касаюсь,— отвернулся К.:— как осуществить будущую человеческую жизнь — это совершенно особый вопрос. Я только хотел выяснить, как неверен тот путь, по которому пришли благодетели человечества в сказанной дикой формуле.

Владимир, все время почти молчавший, с напряженным вниманием слушавший доводы нового лица, вдруг поднялся из-за стола и резво проговорил:

— Видимо, вы ни в чему сегодня не придете, господа! Не пора ли идти работать?

— Как не придем? — сказал К., не ожидавший такого резкого оборота длинного спора: — Расходиться, прежде чем придти в каким-либо выводам, по меньшей мере... малодушно!

— Да вы уж пришли в выводам,— сказал Владимир.— Едва-ли я ошибусь, если скажу, что вы повторили взгляды белой кости чистейшей воды. Я сам был когда-то помещиком, и знаю, как хорошо быть в положении белой кости. Но мнить себя этой белой костью можно только до тех пор, пока остаешься в языческом миропонимании. С усвоением христианских принципов у человека является иное направление в пользу отрешения от Филипповских пирожков для идеи братства и равенства. Такого человека уже не смущает отсутствие пирожков: аппетит у него изысканнее, духовный полет выше. [460]

К нам приезжало много разного люда. Их всех можно разделить на две резкие категории. Одни приезжали с целью посмотреть на жизнь на новых началах — труда и братства, померить свои силы. И если силы позволяли — сами входили в эту жизнь. Чувствующие заранее свое бессилие приезжали просто посмотреть, полюбоваться издали на нашу жизнь, не задаваясь мыслью самому когда-нибудь жить такой же жизнью. Всех этих гостей я назвал бы ищущими правды. Но была и другая категория. Это — искатели приюта в непогоду жизни. Каждую зиму стучались к нам эти бедные ласточки в окна. Мы, в сущности бедняки, едва прокармливающие сами себя, не могли не отворить перед ними двери. Эти бедные птички пролетели весь свет, а в непогоду спешат укрыться в наши бедные хижины. Это умиляло вас и бодрило. Значит, у нас было хорошо, что люди за тысячу верст разыскивали наш поселок. Значит, действительно наш путь правдив и мы уже успели заслужить в массах доверие.

Помню одну из таких ласточек. Какая-то учительница с Волги. Она только-что прочитала роман. Не из книги, а на своей собственной жизни. Как заправский роман, ее роман окончился пикантным эпилогом.

«Он» куда-то исчез, перевелся в другую губернию (он был ветеринарный врач). Как в настоящем романе, "ей" пришлось вести последствия. Прошла "слава", начальство отказало от места. А тут еще предстояло в скором времени сделаться матерью. В тоске по нем, убитая неожиданностью развязки, без всяких средств в жизни, она приехала к нам. У нас она отогрелась, повеселела,— настолько, что зароились планы на будущее. Роды не помешали ее жизнерадостному настроению. Прожила зиму, настало лето. Она радовалась роскошному кавказскому лету. Но что-то стала болеть грудь и не унималась. Приехавший в кому-то в гости доктор выслушал грудь, красноречиво помолчал и советовал сильнее питаться и держать грудь на лучах солнца,— "чтобы получился загар". Лескен дал ей здоровую и обильную пищу и горячее, любящее солнце. По целым часам лежала она где-нибудь в укромном месте — в саду на шихане, открыв грудь пламенным, животворящим лучам. Но ласточка не отогрелась и скоро померла.

Приехал один актер с разбитыми нервами, обозленный на мир. Он играл на какой-то столичной сцене, но интрига выбросила его за двери, и он очутился на улице. Он куда-то поехал и, услыхав дорогой про нашу колонию, заехал к [461] нам. Он прожил у вас некоторое время и все рассказывал нам, как он дивно играл "вторых любовников" и как злые завистники прервали его артистическую деятельность. Работать он ничего не хотел, уверяя, что труд нехорошо влияет на творческую душу. Труд надо отдать людям, которые ничего не могут делать, как только трудиться, но не артистам. Пожив немного, он уехал, и больше мы его не видали. Зачем он приезжал? Что думал у нас он встретить?

Гигантская статуя Свободы стоит перед Нью-Иорком, освещая рефлектором даль океана. Говорят, когда на океан спустится черная, черная ночь, и завоет холодный ветер, а злые демоны, враги всего живущего, встанут и завьются в пространстве, заманивая живое на погибель,— тысячи птичек, обессиленных долгим перелетом и испуганных ночью, летят на рефлектор — с верой встретить царство серебряного света в осеннюю черную ночь — и встречают холодное, жесткое стекло. Ударившись о него,— оне падают бездыханными трупами.

Увы! наша колония не тот же ли был рефлектор в темную ночь общественной жизни? Что мог дать он бедным ласточкам, летящим на его обманчивый свет? Колония могла еще дать что-нибудь людям сильным, с бодрой верой в свои силы, но не людям разбитым и разочаровавшимся во всем.

Не забыть мне никогда еще одного гостя. Этот уже был не похож на ласточек. Старик-крестьянин из чигиринского уезда пришел к нам пешком посмотреть на нашу жизнь. Этот гость всецело может быть отнесен к разряду наших гостей, которых я выше назвал ищущими правды. Но как он искал ее, этот гигант-старик, с каким упрямством, и какая великая мощь души сказывалась при этом!

Паспортов ни за что он не признавал, и благодаря этому много раз сидел в тюрьме. Посидит, выпустят — и опять пойдет по Руси в поиски правды, пока не натолкнется снова на людей, которым во что бы то ни стало нужен от этого безобидного старика "вид на жительство".

Мы приходили в восторг от его теории. Жизнь полна зла, потому что люди, как звери, принуждены бороться за кусок хлеба. Люди — с "вдунутой» божественной душой, но если находятся в звериных условиях — превращаются скоро в зверей. И люди переели бы все друг друга, если бы Бог не дал им одного средства. "Выберите человека и создайте хотя ему одному не звериные, а божественные условия»,— сказал Бог:— [462] "чтобы этот избранный человек не знал необходимости борьбы за существование, чтобы он выше был земных мыслей". И такой человек называется царь. Он имеет все условия для роста своей души вплоть до приближения с божеству. Ему одному хорошо ясна божья правда, и он чутко следит, чтобы эта божья правда не нарушалась на земле, чтобы в народе не иссякал ее источник.

Царь русский, царь немецкий, царь английский и цари всех других земель — поставлены на то, чтобы блюсти в народе правду. Но правды нет, люди звереют все более. Отчего это? Оттого что цари заслонены от народа кучкой приближенных врагов народа. Истинное положение вещей скрывается. Цари думают, что все хорошо, и ничего не предпринимают к возвращению на землю правды. Вот и надо царям как-нибудь дать знать...

И старик из Чигирина посылал многим царям особые циркуляры, "заявления", как он их называет, в которых говорилось о насилиях, которые чинят народу чиновники, и способы их устранения. Такие заявления он писал и "царю австрияков", и румынскому царю, и многим другим, «но ответа не получал,— должно быть, чиновники не передали", объяснял он спокойно. Нет нужды упоминать, что старик не мало потерпел из-за рвения прогнать неправду с земли. Он насчитывал чуть не полжизни, проведенной им по тюрьмам, но это его не разочаровывало, наоборот, только более укрепляло в правоте своих убеждений. Он пожил у нас, принимая участие в наших работах, и однажды вечером вдруг собрал свою котомку и ушел. «Треба до персицкого теперечки» — сказал он на прощанье:— "если все молчат, то какой-нибудь царь зробит же народу правду. Без того не может быть".

Где ты теперь, милый, любящий старик? До какого царя дойдет еще твоя ищущая душа?

Мы написали о нем Толстому, и Лев Николаевич не замедлил прислать нам ответ.

"Какой хороший ваш киевский старик, подающий прошения!» — писал он.— "Этими людьми мир стоит. Он так решительно хочет уничтожить зло, море зла вычерпать, что зло его испугается". [463]

VII.

В нравственном отношении жизнь в Лескене меня сначала удовлетворяла вполне. Обитатели его были люди интеллигентные, критически мыслящие и стремящиеся освободиться от предрассудков. Они работали над собой и старались совершенно искренно не приносить ближнему никаких неприятностей. Но мое существование отравлялось неспокойною мыслью о том, на какие рессурсы жить в колонии. С каждым днем все более и более выяснялось, что хозяйство на Лескене не может прокормить нас, между тем денежные запасы постепенно приходили к концу. Сумма, которая была мне нужна для сносного существования в Лескене, была, правда, не большая: не больше десяти рублей в месяц. Но являлся острый вопрос: откуда взять эти деньги? Заработков никаких не было; продавать излишки своих продуктов нельзя было по той простой причине, что излишков этих еще не было, и ожидать их нужно было, по крайней мере, года через три. Желая избежать расходов на одежду, я донашивал старые пиджаки и жилеты, оставшиеся от прежней вавилонской жизни. Осеннее пальто, сильно выцветшее, в котором бы нельзя и показаться в той жизни, здесь отлично выполняло свое назначение. Жена перешивала свои платья с отделкой на более простые, а из обрезков ухитрялась выкраивать детям рубашки. Свое осеннее пальто пришлось ей переделать в короткий "сак", так как понадобилось сшить сынишке теплую куртку. Я терялся в мыслях, обдумывая, как устроить свое хозяйство, чтобы жить самостоятельно к тому времени, когда в кармане уже ничего не останется и нечего будет ни обрезывать, ни перекраивать. Трагизм положения увеличивался еще тем, что всякий промысел, всякое стремление извлечь какую-нибудь материальную выгоду считалось в колонии противным нравственным понятиям. Из-за этого часто у нас выходили споры, на споры эти ничего по обыкновению не уясняли, и каждый оставался при своем мнении, только прибавлялось чувство озлобления к своим оппонентам. Если, например, остающееся сено погодить продавать до весны, когда цена на него поднимается, это считалось предосудительным: это означало пользоваться народной нуждой, хотя бы сено поступало состоятельным осетинам или даже перекущпикам. А между тем строй мира на каждом шагу [464] заставлял нас считаться с ним. Мы сами платили часто прямо неслыханные цены лишь потому, что во-время не хотели пользоваться дешевыми ценами на нужные нам предметы. Один раз я хотел было устроить в небольших размерах мыловаренный завод. Все говорило за то, что это скромное предприятие вознаградило бы за труды: кругом было развито скотоводство и главный элемент мыловарения — сало — можно было всегда достать по недорогой цене. Казалось бы, что предприятие для изготовления продукта, содействующего чистоте и оздоровлению населения, нужно бы считать в высшей степени полезным предприятием, имеющим для глухого края культурное значение. Но это по понятиям правоверных толстовцев был великий грех. Мы ведь все были вегетарианцы — как же можно иметь дело с предметами, получаемыми через убийство животных? А во-вторых, ведь наше мыловарение все-таки имело вид коммерческого предприятия. Так ничего и не вышло, и вегетарианцы вынуждены были попрежнему ездить за мылом за 80 верст и платить за плохое, почти непросушенное мыло по 12 к. за фунт.

Я путался в мыслях, терялся в догадках — где же в самом деле взять средств, чтобы существовать на избранном трудовом пути и какое выбрать для себя подсобное занятие, которое не было бы противно Лескенской совести. И я остановился на молочном деле. Вот это, думал я; уж никому не может быть во-вред. Самое чистое, божеское дело. Разводить хорошую породу скота, вводить в свое дело рациональные способы маслоделия, сыроделия — что может быть полезнее для дикого пастушеского края? и купил несколько коров "немецкой" породы (в немецких колониях в северном Кавказе разводится довольно молочная порода, которая в среде казачьего населения была известна под кличкой "немецкой"), купил небольшой сепаратор (на три с половиной ведра в час).

— Ты что-же, хочешь поставить свое хозяйство на промышленную ногу? — спросил меня как-то Петр, застав меня за обертыванием сливочного масла в пергаментную бумагу. И не дождавшись ответа, погрозил шутливо пальцем и произнес:

— Ах, Антон! не позабывал бы ты евангельского изречения: "идите узкими вратами"...

— Ты кому же намерен масло продавать? — спросил он, немного погодя:— беднякам?

— Беднякам не по средствам дорогое сливочное масло,— [465] сказал я не без смущения:— я буду возить его в Владикавказ.

— Значит, будешь кормить сливочным маслом тамошних отставных генералов? — сказал чуть не с гневом Петр. В Владикавказе, действительно, жило тогда много военных в отставке, которые обзавелись даже домами и жили на пенсии на дачном положении.

— Что-ж! — продолжал злобствовать Петр:— они служили дорогому отечеству, и дорогое отечество их не забыло и дало им пенсию. Они поселились в благословенном климате, чтобы продолжить свое драгоценное здоровье. И ты поселился также возле того города, и всю жизнь будешь класть на то, чтобы кормить отставных генералов сливочным маслом. Ты недурной выбрал, брат, жребий!

— Идите тесными вратами в царствие Божие! — говорил Петр:— а ведь сознайся, ты выбрал широкую дорогу — и по евангелию жить, и генералов кормить сливочным маслом.

У меня даже голова закружилась от таких слов. В самом деле, вся моя "индустрия" сводилась в сущности к тому, чтобы у генералов было с столу всегда свежее масло. И они будут наказывать меня материально, если я буду опаздывать в город с маслом и лишать их чайный стол вкусного продукта. Но чем же тогда жить?

Но и заглядывание в рот своей богатой родне также некрасиво,— думал я потом,— а ведь мои суровые критики часто прибегают в этому средству в отчаянные минуты безденежья. И я на время утешился этой мыслью. Правда, она ничего положительного мне не говорила, ни в чему не приводила, но мне было приятно сознавать, что и другие — не святые, и если не кормят генералов, то сами заглядывают в рот генералам и генеральшам.

Наступила осень. Потянулись к нам в лощину густые холодные туманы, и убийственная, гнетущая душу мгла заволакивала наш поселок, казавшийся теперь каким-то жалким, пришибленным. Движение туманов имело почти правильную периодичность. Ночью с горных ущелий дул ветер, и туман угонялся к северу, в степные низины. Над поселком зажигалась тысячами звезд таинственная холодная ночь. Но только настанет утро, с севера дул на наш поселок ветер, из степей наползал к нам туман, и мгла воцарялась настолько сильная, что днем приходилось бродить чуть не ощупью. И грустно становилось на душе. Чувствовалась оторванность от [466] мира, какое-то состояние сиротливости. Это чувство сиротливости естественно тянуло в тесному сближению нас, поселян, друг с другом. Но, за немногими исключениями, приходилось констатировать отсутствие между вами этой тесноты отношений... Как ни странно, но каждый дом жил почему-то отдельной жизнью и сношение с другими домами носило какой-то случайный характер. Нередко казалось это сношение даже вынужденным. Выйдет у кого-нибудь сахар, печеный хлеб, соседка придет просить и на минутку присядет и поговорит. С некоторыми сношения сводились прямо к нулю, благодаря полному взаимному отсутствию интереса друг в другу. Жена врача оставалась одна с своим маленьким сыном и целую зиму никуда не выходила. Время, которое оставалось у нее от работ по дому, она посвящала чтению романов, которые в избытке присылал ей муж, находясь на службе в соседней области. И к ней никто не заглядывал во всю зиму. Казалось, она была обречена на какое-то одиночное заключение. Для меня было мучительно видеть такое положение вещей, и я неоднократно обращался с вопросом к своим "братьям":— Почему никто из нас не ходит к Ольге Андреевне? Ведь не хорошо предоставлять человека самому себе, притом в таком безлюдьи!

— Да что-ж ходить? — отвечали мне равнодушно:— ведь она тоже к нам не ходит, стало быть не желает нашего общения. Зачем же мы будем навязываться?

В беседе между собой они нередко посмеивались над ее слабостью в романам. Предоставленная самой себе, она развила в себе эту слабость в страсть, и роман за романом поглощались ею почти непрерывно. Романы для нее были своего рода наркозом, в роде табаку или водки, и развившуюся потребность в наркозе я приписываю всецело безобразным условиям общественности на поселке.

Помню один разговор за ужином о ней.

— Как назвать, господа, даму, читающую беспрерывно романы, в роде нашей Ольги Андреевны? Даму, которая сочиняет романы, зовут романисткой, а как назвать ту, которая читает их запоем?

— Романея! — сказал кто-то, и все долго смеялись в тот вечер над ее страстью.

Как знать?.. Может быть, она жила в изящном мире фантазии, созданном воображением романистов, потому что окружающая действительность, в которой когда-то она страстно стремилась и в которую она так долго верила, обманула ее [467] мечты. А те люди, среди которых жить казалось еще так недавно каким-то несбыточным счастьем, теперь сделались для нее такими неинтересными и жалкими...

Когда мне приходится упоминать о разных несимпатичных сторонах нашей колонистской жизни, мною овладевает какое-то беспокойное чувство, подобное угрызению совести. Какое я имею право описывать дурное таких людей, которые по взятым на себя задачам, по самоотверженному стремлению идти по тернистому пути евангельской истины заслуживают бесспорно уважения и почтения? Ведь вся их жизнь — это добровольная борьба с разными недостатками общественной жизни: в беспрерывной работе душа утомляется, как и тело, и делается способною в временному усыплению. Но только к временному!.. Этим наши колонисты резко отличались от простых людей, не задающихся никакими нравственными задачами.

Меня спросят: почему же наша трудовая жизнь материально не могла нас удовлетворять? Долго мучился и сам я над этим вопросом. Все, казалось, говорило за то, что наш упорный труд должен был вознаграждать нас и давать нам возможность жить самостоятельно. Наша трудоспособность, в общем, была не ниже, чем у настоящих мужиков. Любовь к труду у нас возводилась в главную добродетель. Мы работали даже больше, чем крестьяне: они отдыхали в праздники и устраивали именины и проч., мы же каждый день работали почти буквально от зари до зари, работали и в праздники. Отдыхали мы только во время обеда часа на два. Бюджет наш не превышал нормы крестьянского бюджета. Расходы на пищу и одежду сведены были до минимума. На книги и газеты не тратились совсем, так как оне нам посылались бесплатно разными сочувствующими нам друзьями, часто даже неизвестными лично. Правда, мы больше крестьян делали расход на почтовые марки. Мы не скупились на общение с друзьями ведомыми и неведомыми, разбросанными не только по лицу земли родной, но и далеко на пределами ее. Так что, в общем, на каждую семью приходилось на почту не менее пяти рублей в год. Но эта расходная статья все же не могла увеличить обыкновенный расход средней крестьянской семьи: у нас ведь зато не было расходов на водку и т. п. Мы поставлены были в лучшее экономическое положение еще и потому, что сидели на собственной земле и, стало быть, не приходилось делать затраты на уплату арендных денег.

Почему же мы не могли прокормиться от своего хозяйства? [468] Кажется, можно дать этому странному явлению единственное объяснение: было неудачно выбрано место под поселок. Трудно было выбрать для поселения более неудачное место, чем то, которое после долгих поисков выбрали Владимир с Дадиани. В то же время в таком благодатном крае, как Кавказ, не легко было найти подходящее место: иное и всем хорошо, но там свирепствуют страшные лихорадки, обрекающие на гибель даже и коренное население; в ином месте нельзя было достать воды, и приходилось ездить за водой верст за десять с бочками; иная местность положительно была неудобна для мирного земледелия по причине разбоев и грабежей, с которыми русские власти положительно ничего не могут поделать.

После долгих поисков по Кавказу, Владимир с Георгием облюбовали, наконец, участок, который и решили приобресть под поселок. Приехав, они много насказали лестного о найденном участке своим семьям и товарищам и после долгих обсуждений окончательно остановились на Лескене.

Остается загадкой, почему могли обмануться на нем люди серьезные и знающие толк в земле? Как могли они не заметить самого главного недостатка, от которого, через несколько лет спустя, пришлось колонии переселиться на другое место? Этот упрек относится в особенности к Владимиру, бывшему помещику и не впервые покупавшему землю.

Дешевизной ли своей (земля обошлась по 35 р. десятина со всеми расходами по купчей), живописностью ли местности, расположенной вблизи горного хребта с фантастически изваянными обелисками, горными пиками, свесившимися массивами, сверкающими на солнце глетчерами? Но главного-то на участке не было: хорошей почвы и достаточного тепла для успешной культуры. Беглый осмотр участка, казалось, мог бы дать довольно точное представление о том, насколько он способен был вознаградить труды земледельца. Уже по одному тому, что в соседнем осетинском ауле не было садов и преобладающею отраслью хозяйства было скотоводство, можно было сказать наперед, что местность находится на такой высоте, что даже коренные обитатели не мечтают о земледельческом хозяйстве. Глухая лесная поросль, покрывавшая более трех четвертей участка, обилие в почве камней и тонкий почвенный слой — все говорило не в пользу участка. Без сомнения, наших соглядатаев обетованной земли очаровала эстетическая сторона участка. А очароваться, надо сказать по справедливости, было легко. Чудный величественный горный ландшафт, весело гремящая по [469] каменьям горная речка, чинаровые леса, поднявшиеся кругом по шиханам, и глушь, глушь настоящая, поэтическая глушь, по которой стосковалась взмученная городской сутолокой душа интеллигента.

В первый же год после поселения на этом участке выяснилось, по каким причинам не суждено поставить здесь сносного земледельческого хозяйства: Причины эти — небольшое количество пахотной земли; большая часть участка должна была пустовать, так как покрыта была частым дубовым лесом-молодняком, выкорчевывать который было бы слишком дорого; обилие дождей, стоящих целыми неделями и в то самое время, когда ведется пахота, сенокос, уборка хлеба. Все эти обстоятельства как бы определяли заранее тип хозяйства. Тип этот должен был приближаться в скотоводству. Но наши поселяне почти все были ярые фанатики земледельческого труда и изменять намеченный хозяйственный план ни за что не соглашались.

— Что же, по-твоему, нам кормиться, как пастухам, ихним кефиром? — говорили они мне.

— Зачем же кефиром?.. Напротив, при преобладающей отрасли скотоводства у вас будет хлеба больше, чем у земледельца, и хлеб этот нам будет доставаться с меньшим трудом.

— А ты хочешь все увильнуть от хлебного труда! — обыкновенно замечал при этом Георгий: — Нет, Антон, в поте лица ешь хлеб твой,— это заповедь самого Бога, и тяжелые условия нашего труда должны послужить нам на пользу; они разовьют наши способности к труду, укрепят наши мускулы. Тебе бы все полегче — ах, несчастный!

— Я, положительно, не понимаю вас, господа,— не на шутку горячился я:— ведь конкуррировать со степью мы не в состоянии. Зачем же нам попусту тратить свои силы на производство своего хлеба, который, положим, обойдется нам в 60 коп. пуд., тогда за сто верст отсюда цена ему 20 коп.? — и я излагал свой проект. Чтобы быть с хлебом своим, надо снять в степи у знакомых казаков десятины три земли, на которой и сеять хлеб. Эта земля могла бы дать в самом неудачном случае урожай, вполне обеспечивающий годовое прокормление всего поселка. На своей земле я проектировал заниматься культивированием таких растений, которые могут родиться хорошо и на большой высоте. У нас могли хорошо произрастать главным образом капуста, картофель и огурцы. Эти растения [470] давали всегда богатые урожаи, и проданные излишки могли бы дать нам средства на удовлетворение своих нужд. Но главная статья дохода должна была заключаться в скотоводстве. Прекрасные сенокосы, огромный выгон (около ста десятин), короткая и теплая зима, все давало возможность иметь широко поставленное скотоводство. Однако, наши и слушать это не хотели и продолжали сеять пшеницу, дававшую сам-три, и кукурузу, не каждый год дозревавшую вполне и сильно терпевшую от набегов кабанов. Впоследствии, впрочем, только в принципе согласились со мной. Но на деле трудно было выполнить, так как денежные запасы у каждого уже истощились. Чтобы использовать все наши пастбищные и сенокосные угодья, надо было завести не менее ста коров. Для этого был нужен капитал около двух с половиной тысяч рублей, но их не било. Решили увеличивать стадо постепенно, путем сбережения приплода.

VIII.

Ходьба многих русских людей в былое время по колониям напоминает собою стремление обрести обетованную землю. Кто не искал ее? Кого не манила эта мечта? Ее искали евреи, закованные в египетском рабстве; искали и продолжают искать европейцы, массами эмигрируя на открываемые материки. Вот уже сорок лет ее ищут наши крестьяне, переваливая за Урал, в далекую тайгу, на пустынный Амур. Ищут ее и русские интеллигенты, желая простора своей исстрадавшейся душе. Было время, и оно не так еще далеко от нас ушло, когда русский интеллигент видел обетованную землю для себя почти исключительно в интеллигентных колониях. И валили туда толпами разные люди, часто без всякого сельскохозяйственного знания, без всякой житейской опытности, с одной только верой в счастливое будущее, да с страстным желанием уйти подальше от полицейской тесноты и чисто животной борьбы за кусок хлеба. И, конечно, розовые надежды и разные возвышенные идеи разбивались вдребезги при первом приближении грубой действительности. В душе возникало горькое разочарование и, может быть, тайная злоба на «безумцев", смутивших их покой...

В настоящее время приток в колонии уменьшился, да и сами колонии считаются теперь единицами. Но, уменьшившись в размерах, он поднялся в качестве. Теперь уже вы не [471]   встретите, как в былые времена, таких экзальтированных барышен, которые могут идти пешком из Петербурга в свою обетованную землю, куда-нибудь в Тверскую или Смоленскую губернию, могут во имя идеи питаться в петровки одним хлебом с луком и в то же время при дойке коров не могут отличить на скотном дворе быка от коровы. О таких барышен с платоническим желанием жить трудовой жизнью много приходилось слышать в колонии. Про одну говорили, что в первый день по приходе в колонию она захотела показать свою работоспособность, "освятить себя в черном труде", как выразилась она, и стала мыть пол в избе... броваровским туалетным мылом. Другая напросилась полоть грядку с горохом, и она, не видя отродясь, как растет горох, тщательно выполола весь горох, оставив расти какую-то сорную траву, очевидно принятую ею за горох.

Теперь идут в колонию уже серьезные люди, с необходимым запасом жизненного опыта и уменьем работать. И тем не менее, есть и теперь много неблагоприятных обстоятельств, которые гонят интеллигента прочь с любимой им земли, с любимого хлебного труда...

И вот наблюдается явление аналогичное с переселенческими движениями обратно: в колониях также наблюдается волна прилива и волна отлива. Одни идут работать на земле с надеждой найти свой обетованный край, другие возвращаются назад с разбитой верой в себя и в интеллигентные колонии и с опустевшим кошельком.

Редкие остаются на продолжительный срок. Большинство поживет лето, год, много два и возвращается на свое прежнее пепелище, главным образом на службу. Это странное на первый взгляд явление прилива и отлива особенно было заметно в одной колонии на черноморском берегу под Новороссийском. Мне передавали, что за десятилетний период существования в ней перебывало несколько тысяч народа. Приходят, поживут и возвращаются вспять. Сильные духом, более упрямые в искании правды на земле, идут дальше, посещают другия колонии, пока где-нибудь не осядут совсем. Некоторые, не найдя для себя подходящего в России, уезжают за-границу, в Швейцарию, в Америку.

Ищет русский передовой человек выхода из путаницы жизни, нравственной тесноты и духоты, страстно рвется он на свежий воздух, на простор. Но где этот свежий воздух и простор?.. [472]

В наш поселок также немало приходило разного люда, в особенности по летам. Но редко кто приезжал с полным решением остаться. Приезжали просто пожить, посмотреть, поучиться работать. Но были люди, которые, поприсмотревшись, находили нашу жизнь вполне соответствовавшею их воззрениям и оставались у нас совсем. В мое время такими, напр., были осетин Басиев и ученик александрийского института Кузнецов. Они пришли к нам почти на одной неделе. Сначала Кузнецов. В один из июльских вечеров, когда уже все пришли с работы и сидели на террасе, мирно беседуя в ожидании ужина, в ограде Владимира показался какой-то человек с длинными русыми усами, в холщевой рубахе и со свиткой на палке через плечо. Гостя тотчас усадили за стол, поставили самовар. Тотчас завязалась непринужденная беседа.

— Вы, господа, с сенокосом управились? — спросил гость после обмена приветствия.

— Да нет еще, все валандаемся, дожди помешали,— ответили мы.

— А я торопился поспеть к нам к началу сенокоса, да в дороге замешкался.

Потом он стал рассказывать нам про себя. Он — сын купца, образование получил в сельскохозяйственном институте. Около трех лет выжил в колонии на черноморском берегу — "Кринице", но не понравились тамошние порядки и люди, и пришел к нам пожить и посмотреть. Многие из наших сами жили в Кринице, и поэтому начались расспросы об общих знакомых и жизни этой соседней с нами колонии.

— Ну, как поживает Зот?

— А сам Бровкин все служит управляющим на фабрике?

— Исполнила ли N свою давнишнюю мечту — построить для себя отдельный домик? Где теперь X.? Вернулся ли из-за границы Е.? Правда ли, что за обедом в Кринице удвоили порцию виноградного вина? Развели ли сады? Обзавелись ли породистым скотом?

Гость давал на все вопросы ответ.

— Эта колония теперь не та, чем вы ее видели,— рассказывал он:— она превратилась в простое коммерческое учреждение. Счета, балансы, набольшие... Тьфу! — я не вытерпел убежал. Представьте себе, совсем христианские принципы выдыхаться стали! Богатые и бедные — на каждом шагу; властные [473] и бесправные — также. Братства и равенства нет и в помине. Но перед приезжими гостями страшно афишируют себя. Портрет Льва Николаевича висит в столовой на видном месте.

Кузнецов оказался хорошим работником. Работа для него была каким то культом. Когда не было работы, он был не в себе и непременно придумывал какую-нибудь работу. Выходил на работу раньше всех, и никогда не было примера, чтобы он первый вспоминал об отдыхе. Такие работники были желательны у нас, так как только при таком усиленном труде колония могла достичь благополучия, встать на свои ноги.

Дня через три пришел Соломон Басиев, осетин из соседних гор. Аул, в котором он родился, был христианский; часть осетинского племени принадлежит к магометанской религии, часть — давно приняла христианство от бывших на Кавказе проповедников. Но Соломон мало знал, в чем оно состоит. Говорил по-русски плохо. С самого раннего детства он жил лицом в лицу с дикой горной природой, которая воспитала в нем чистоту и непосредственность чувства. Ему было уже за двадцать-пять, но думал и чувствовал он как дитя. До того он пас стада старшего брата. К нам пришел он, чтобы научиться русской грамоте и разговору и посмотреть на жизнь "хороших" русских, как он сказал.

Тихий, скромный, с мечтательным взором глубоких черных глаз, он походил скорее на какого-то пришельца из иных миров, спустившегося на нашу землю через снеговые пики Кавказа. Все его полюбили. Петро взялся учить его грамоте вместе с колонистскими детьми. Это был способный и довольно любознательный осетин, и в то же время с такой чуткой совестью, что мы удивлялись, как этот сын горных утесов мог дойти до такой интеллигентной высоты! Своей любознательностью он, правда, нередко приводил в смущение многих, которые тяготились объяснять ему какую-нибудь научную теорию при таком скудном запасе русских слов, каким он обладал. Большею частью его образованием занимался Петр, всегда терпеливый и готовый пожертвовать минутой досуга, чтобы растолковать и объяснить интересующие его вопросы.

— Отчего день кончается и солнце уходит вон за ту гору? Куда оно уходит?

— Отчего месяц висит, и солнце висит, и звезды висят и не падают на нас? [474]

— Собака умрет, кабан умрет, человек умрет. Зачем они живут на земле и куда они уходят с земли?

— Вот человек добрый живет и человек злой живет. Бог все видит. А человек добрый живет и человек злой живет... Зачем это так?

Такие вопросы занимали Соломона.

И когда он не удовлетворялся ответами или не понимал, он задумчиво молчал, и его ланьи глаза печально глядели в синеющие горы. Может быть, в эти минуты он раскаивался в том, что покинул эти горы в поисках за призрачным русским знанием.

Но зато как он был рад, когда объяснение его удовлетворяло, как чудно мерцали радостью его глаза!

— Теперь поймал! — говорил он по-детски, улыбаясь, а мы не могли удержаться от смеха над его своеобразным изменением слова — "понял".

— Говори "понял»,— высказал наставительно ему Петр,— сколько раз я тебя поправлял, а ты все "поймал".

— Ну, понял или поймал. Это одно. Поймал — хорошо.

И Соломон делал рукой жест, как бы что-то ловил в воздухе.

А в области совести он был у вас первый судья.

Его нравственный авторитет признавался всеми. В каких-нибудь недоразумениях находили нужным спрашивать у него совета, и он давал просто, ясно, не глядя на лица.

— Ну, скажи, Соломон, как по-твоему,— спрашивали его часто после дебатов, не приводящих, по обыкновению, ни к каким результатам, по поводу разных столкновений:— Кто, по-твоему, прав, кто виноват?

— Ты нехорошо поступил, он хорошо,— отвечал обыкновенно Соломон по обыкновению прямо и вслед затем оставлял спорщиков и уходил работать.

Оба они стали жить у Георгия и тем помешали осуществиться хозяйственному союзу между мною и им. Раз Георгий пришел ко мне на поле, где я полол кукурузу, я, ничего не говоря, стал тоже работать мотыгой.

— Пришел тебе помочь немного,— сказал он, встретившись с моим недоумевающим взглядом:— я всегда буду приходить к тебе помогать, когда будет досуг. Будем помогать друг другу. У Владимира семья большая — силы много, а у нас с тобой работников нет. Вот и должны мы с тобою соединиться, чтобы вести хозяйство при обоюдной поддержке. А иначе [475] и ты, и я не выдержим — сбежим. Жизнь ведь трудна здесь. Без взаимной помощи не обойтись.

С этого дня Георгий часто стал приходить ко мне помотать. Большею частью он делал это незаметно, без моего ведома. Утром пойдешь, бывало, выгонять воров, смотришь — кто-то привез из леса дубинку; или спишь еще, слышишь — кто-то тихонько подойдет в крыльцу, едва слышно брякнет ведрами. Встанешь — оказывается, что уж идти на родник не нужно: воду кто-то уж принес. Я, конечно, знал, кто был этот добрый гений, и, признаться, тяготился его участием.

— Георгий! — говорил я ему:— ведь у тебя у самого работы по горло, а ты еще мне помогаешь! Мне как-то неловко это, тех более, что я тебе не могу отплатить, так как все-таки свободного времени у меня не бывает.

— А ты об этом не заботься,— говорил он: — когда нужно будет, ты мне тоже поможешь. Ах, несчастный! — это была его любимая поговорка — ты хочешь еще считаться соседскими услугами!

Мы все хотели сговориться с ним относительно соединения наших хозяйств. И Георгий, и я верили, что только в товариществе есть возможность колонистам-одиночкам не обессилеть в конец и не разориться.

Хозяйства наши, соединенные в одно, могли бы вполне обеспечить наше будущее: они как бы дополняли друг друга. У него были лошади и орудия, но не было молочного скота. У меня, наоборот, было много коров, заведены почти все необходимые в молочном хозяйстве приборы — сепаратор, маслобойка, посуда, и было много молока, масла, творогу. Но не было лошадей, на которых необходимо привезти сена, дров, вспахать огороды. Соединение наших хозяйств обещало нам много, и мы оба носились с мечтой об "Антоно-Георгиевском союзе", как звали в шутку в доме Владимира. Мы все ждали осеннего дня, когда будет досуг и можно будет обсудить вопрос в деталях и придти к окончательному соглашению.

Но с приходом в дом Георгия сразу двух работников — вопрос этот сразу сошел с очереди и скоро забился совсем.

Своими новыми товарищами Георгий был очень доволен. Действительно, Кузнецов и Басиев были хорошими работниками, трудолюбивые и безусловно хорошие духовно. Относительно труда оба были какие-то фанатики, и Георгий не на шутку говорил:

— Прямо идолы! Совсем замаят работой. Не посидят ни минутки сложа руки. Иной раз думаешь: ну, все сделано, [476] не худо и отдохнуть немного. Нет — зовут: еще придумали работу. Ах, несчастные! А ведь хозяину стыдно отставать от работников, ну, и идешь опять работать, нечего делать.

Благодаря им, хозяйство Георгия сразу как-то подправилось, приняло красивый, правильный вид. На зиму много было запасено всего — и кукурузы, и сена, и овощей. Перестроили хлев и устроили в нем для каждой скотины загородки. Прикупили скота. Сад тщательно перештыковали. Кузнецов, как знающий пчеловодство, настаивал завести пасеку. Георгий съездил на базар и закупил досок для ульев. Предполагалось осенью, как закончатся все работы, приняться за постройку ульев. Но когда работы были кончены, приступить к столярным работам было все-таки нельзя: подошли другие, более неотложные работы. Надо было приступить в очистке пахотной земли от камней, которых было в земле видимо-невидимо. За месяц было вывезено несколько сот камней, которые свалили в обрыв у речки. Хозяйство — такое сложное дело, что никак нельзя составить заранее план работ. Только-что покончили с камнями, явилась новая неотложная работа: заготовить на зиму, пока сухо, дров... А эта надобность вызвала корчевку дубов, которые росли на участке совсем без пользы, давая только ненужную тень на луга и на сады, отчего и те и другие росли хуже, чем при солнце. Кроме этого, дубы были вредны тем, что служили рассадником разных врагов садоводства — короедов пилильщиков и разных грибков. Мысль о пасеке пока отложили, и началась работа в лесу. Работали дружно, в три топора, и в какие-нибудь десять дней лесные участки Георгия представляли уже площадь срубленных дубов, валяющихся по земле в беспорядочных массах. Было что-то печальное в этой картине повергнутых лесных великанов, безжизненно распростерших по земле молчаливые ветви. И в то же время чувство, знакомое наверное только победителям, бодрило дух и поднимало сознание человеческого всемогущества. "Воля да труд человека дивное дело творят",— припоминался стих из Некрасова при созерцании этой картины.

Георгий в то же время не переставал помогать мне, в особенности в тех работах, где нужно было воспользоваться лошадьми. И делалось это без всякой с моей стороны просьбы.

— Вот, подобрал твое сено! — сказал он однажды, по обыкновению сияющей кроткой, любовной улыбкой, подъезжая с сеном к моему сараю:— Копна-то стояла у самой дороги, того [477] и гляди, утащат осетины. На будущее время ставь копны подальше от дороги.

В другой раз рано утром приехал он с возом дров и, завидя меня, еще издали закричал:— Ругать тебя надо! крепко ругать!

— За что?

— Да как же? — говорит Георгий уже тихим голосом:— гордости в тебе, Антон, много еще осталось! Ты бы ее в мире оставил, здесь она не нужна.

— Да что такое? — спрашиваю я.

— Да вот что: ты не хочешь сказать своему соседу: "Нарубил я дров, а лошади нет. Вывези-ка мне, Георгий». Нет, спесь в тебе проклятая! Лучше на своем горбу дубье выношу, да не поклокюсь. Ах, несчастный!

— Право, какой ты, Антон, чудак! — говорил мне Георгий уже вполне мирно: — ведь когда мне нужно будет что, я не буду перед тобой скрывать, я сам приду и скажу: помогай, не могу, брат, не в силах!

— А теперь мне Бог послал вон каких помощников!— говорил Георгий радостно:— с работой прямо играем: она на нас, а мы на нее! Пожалуйста, говори, когда нужно помочь, брось ты эту гордость окаянную!

— Потерпи немного, Антон! — сказал мне как-то Георгий, зайдя на минутку: — вот, оглядимся немного да устроимся и спрягемся с тобой в одно общее хозяйство. Не хорошо работать в одиночку и жить только для своего дома. Бобры и те живут вместе, а человек должен быть выше бобров!

Хорошо было иметь таких соседей. Чувствуя их близость, не страшился я дикого ущелья некультурной, глухой Осетии, не страшно было туманное будущее. Казалось, душа Георгия изливала какую-то духовную теплоту на все окружающее, и так было хорошо жить возле него, и в душе не угасала вера в счастье нашей колонии. Правда, изредка находили минуты раздумья, тоска по родным и культурной жизни томила сердце, но вспомнив, с какими хорошими, стойкими друзьями пришлось связать свою судьбу, и все сомнения и разочарования исчезнут словно пар.

К несчастью, рок судил иначе. [478]

IX.

Владимир возвратился со станции и сообщил, что капуста поднялась в цене, и надо завтра везти ее на базар, пока стоит на нее спрос. Мы возили свои продукты преимущественно на станцию в станицу Прохладную, верст за 60 от Лескена. Кстати нужно было купить все-какие необходимые предметы, керосин, мыло, соль. На другой день рано утром запрягли в фургон тройку лошадей и поехали на огороды накладывать капусту. Наложили пудов тридцать отборных вилков, прикрыли сверху севом, обернули воз брезентом, упутали веревками. Владимир с Георгием сели на воз. Им надавали со всего поселка разные поручения — тому отослать письмо, тому купить бумаги, тому — гвоздей и веревок. У Георгия до верху наполнился карман с записками о разных поручениях. Хорошо помню этот день. Это было 18-ое октября. В средней России это — самое мерзкое время. Снег, слякоть, северный ветер. У нас на Кавказе эта пора — одна из лучших. Солнце весь день стоит на безоблачном небе. После напряженной работы лета, природа как бы погружается в сладкий отдых. Было бы неверно сказать, что она предается сну после многотрудного знойного лета. Нет, она не спит, она живет, дышет, смеется... Но живет новой жизнью, где не пестрят яркие краски, нет звучных песен, напряженного биения пульса. Красавица, она отдыхает теперь, погружаясь в сладостную дрему, после шумного, кипучего дня. И в грезах улыбается счастливой ясной улыбкой. Летнего дня уже нет, нет звучных песен в воздухе, не носятся благоухания цветов. Но солнце светит ярко. Воздух недвижно повис над остывшей землей, холодный, прозрачный. Кавказский хребет, с его глетчерами, фантастическими зубцами, мрачными ущельями, теперь стоит перед вами как на ладони. Вглядишься попристальнее, и кажется, что видишь тропинки и дымки притаившегося аула... Но до гор от вас не менее двадцати верст. Шиханы, окружающие наш поселок, переоделись в роскошный осенний наряд и кажутся гигантским полотном, на котором дивный художник так великолепно распределил цвета увядающего леса: золотые, красные, зеленые. Пригретый ласковым солнцем лес стоит неподвижно, отдавшись воспоминаниям знойного лета. [479]

А снег в горах уже спустился низко. В горах — уже зима. И обвитые снегом, оне ярко искрились, словно облаченные в серебряные ризы.

— Теперь тебе, Георгий, править! — шутя, сказал Владимир, передавая возжи:— Надоело уж — все я, да я, надо же когда-нибудь и барином прокатиться!

— Давай, давай,— будь барином! — сказал миролюбиво Георгий и ловко собрал возжи в руку.— Только уговор: вперед я правлю, а обратно ни за что не буду! И не думай!

— Ну, ну, ладно, трогай! — сказал Владммир. Георгий принатянул возжи, лошади приосанились, готовые бежать.

— Ну, простите! — сказал Георгий обступившим колонистам, и на лице его разлилась тихая меланхолическая улыбка. Лошади с трудом сдернули тяжелый фургон, врезавшийся в землю, и через несколько минут он затарахтел по неровной каменистой дороге и исчез за соседним холмом.

Они уехали в среду, а базар в станице Прохладной был по четвергам.

Они должны были вернуться не позднее утра пятницы. Но могли приехать и ночью, если захотели бы выехать из Прохладной пораньше. Но ночью они не приехали. Настала пятница. Их не было. Не приехали и к полудню.

Настал вечер. Но и вечер прошел в тщетных ожиданиях. Мы стали теряться в догадках: что могло случиться? Одни предполагали, что в степях выпал дождь, и дороги испортились.

— А может быть, заехали за Терек купить мне корову?— сказал один:— они говорили, что, может быть, заедут, если будет время.

— Наверное поехали в гости к Алехину,— сказал другой: — вот меду поедят! — Алехин жил в стороне от нас, давно забросив свои кисти и краски (он был по образованию художник), и занимался уже несколько лет под Нальчиком пчеловодством.

Так мы терялись в догадках. Наступило следующее утро.

— Что, приехали? — кричу я с крыльца своего дома, увидя старшего сына Владимира.

— Нет! — доносится ответ,

— Что такое?!

— К бане-то наверное приедут,— сказал проходивший мимо Петро. [480]

По субботам у нас топили баню. Топили по очереди. В этот день очередь была моя. Я должен был наносить воды, нарубить тут же на берегу речки лесу и дожидаться, пока протопится печка, чтобы во-время закрыть трубу. Я все сделал, и теперь ожидал, когда протопится печь, и читал книгу. Но дрова были сырые и горели «не дружно". А погода изменялась в худшему. С севера потянулись тучи и заволокли сияющее небо. Сделалось темно. Косматые тучи спускались все ниже и стали покрывать вершины шиханов. Дождя не было, во в самом воздухе, казалось, висели неподвижно дождевые капли, готовые каждую минуту ударить на тоскующую землю. На душе было невыносимо тоскливо. Эта баня, расположенная вдали от жилья в глухом лесу, казалась мне какой-то берлогой дикаря.— "И зачем я здесь, а в чем заключается моя работа культурного человека?"

Я с нетерпением ждал, когда, наконец, протопится печь, чтобы уйти домой.

Часу во втором слышу чьи-то шаги. Кто-то спускался по откосу к бане. Я обрадовался. Хоть перемолвлюсь словом, увижу лицо человеческое. С нетерпением выглядываю из передбанника и вижу Петра.

— Ты что же,— спрашиваю,— разве отпахался?

Петро с утра уезжал на поляну Георгия, вспахать ему под пшеницу.

— Или уж париться пришел?—шутил я.

Но Петр, всегда веселый и смеющийся, теперь сосредоточенно молчал.

— Ты знаешь, что случилось? — проговорил он, наконец и голос его задрожал.

— Что? — спросил я, предчувствуя что-то очень нехорошее.

Петр смахнул рукавом свитки слезу и сказал тихо, словно боясь услыхать собственный голос:

— Георгий-то... ведь умер!..

Он закрыл лицо рукавом свитки. Я остолбенел. Через минуту я мог спросить его:— Как это?

— Владимир привез его мертвого,— сказал Петр. — Умер на постоялом дворе у Бурьяна.

Молча мы поспешно побежали в поселок, оставив баню на произвол судьбы. На дворе Дадиани понуро стояли невыпряженные лошади. Из дома слышались рыдания. Владимир, без шапки, с всклокоченными волосами, поспешно шел куда-то, и на мой вопрос только обернулся ко мне и показал свое [481] бледное, измученное лицо. И этого было достаточно, чтобы представить, что пришлось пережить ему за дорогу.

— Где же Георгий?

Петро молча указывает на фургон, а сам бежит догонять Владимира. Я подбегаю и, открыв полог, вижу окоченевший, посинелый труп человека, который еще так недавно жил между нами, смеялся, шутил, спорил и делил вместе с нами радости и печали. Как он не похож был на живого, веселого Георгия! Лицо сделалось каким-то маленьким, с синевой на щеках и какой-то застывшей мучительной мыслью. Жизнь человека внезапно оборвалась, и как некстати, глупо оборвалась! Я закрыл полог и зарыдал. Оборвалась жизнь. Когда начинался опыт, на который редко кто решится с таким самоотвержением. И как глупо пришел этот конец! Дорога не кончилась, а словно посреди дороги человек споткнулся о какой-то ничтожный камешек и упал навзничь. Я посылал бессильные проклятья призраку смерти, реющему, казалось, над нашим поселком безшумными крыльями.

В доме покойного была одна Надежда Яковлевна. Она все время рыдала. К ней никто не приходил. Женщины нашего поселка говорили: "У Н. Я. теперь такое горе, что наши утешения ее только оскорбили бы. Пусть она даст слезам волю, и ей будет легче".

"Когда в гости приходит горе — третье лицо неуместно",— сказала другая. Не знаю, насколько была правильна такая логика, но убитую несчастьем женщину предоставили самой себе.

Идя домой, я встретил Якова Иваныча. Он и без того, от природы угрюмый, теперь сделался еще мрачнее и говорил с озлоблением.

— Какая глупая смерть! — говорю я ему на ходу.

— Глупого ничего нет,— глухо отвечал он. Голос его заметно упал. Его также потрясло событие, но он силится философски взглянуть в лицо смерти, этой вечной загадки существующего.

— Все в порядке вещей,— говорит он:— как глупо рождение человека, так глуп и конец его. Если хочешь, рождение и смерть одинаково глупы. А если это не нравится тебе, то считай одинаково мудрыми. Это, в сущности, все равно. Кому что нравится. Но оба положения одинаково философские.

По его лицу пробежала какая-то плачущая улыбка. И он пошел от меня дальше.

А под навесом соседнего дома Владимир с Петром [482] уже строгали доски для гроба. Те самые доски, которые месяц назад привезены были Георгием с базара для ульев. Предчувствовал ли он, что эти доски понадобятся ему на гроб? Они делали гроб и шутили, стараясь отбросить от себя повисшее над поселком гнетущее настроение. И нужно сказать, что их бодрый вид, их спокойный разговор, даже с шутками и остротами, хорошо действовал на упавший дух остальных. Но и шутки наводили на разный размышления о тщете и загадочности земного существования, и вопросы тяжелые, неразрешимые теснили грудь. Что такое это смерть? Глупая ли жестокая шутка?.. Только ли глупый случай нужно видеть в настоящем событии, или в нем скрывается великая мысль, непонятная для живущих во грубости человеческого интеллекта? И все мы, так смело отрицавшие до настоящего дня все основанное на схоластике, все то, что не в силах было устоять перед критикой разума, почувствовали себя такими жалкими, несчастными, перед могуществом того неведомого, которому ни с своим слабым разумом даже и названия до сих пор не можем подыскать...

— Запасливый Георгий! — говорил Владимир, прилаживая доску:— и досок заранее заготовил; а не запасись бы раньше, пришлось бы теперь ехать в аул...

Увидав меня, он весело засмеялся и проговорил:

— Ну, а тебе, Антон, где рыть могилу?

— Как?

— Да так, надо уговориться всем заранее, чтобы не было потом лишних споров. Вот Георгий молодец! Мы все чуть было не разругались сейчас из-за места, где хоронить. Кто говорил: за курганом в лесу, кто — возле осетинской дороги, а один настаивал на том, чтобы похоронить на самой верхушке вон того шихана, чтобы могила всегда была перед главами и напоминала нам о смерти и нашем товарище... Ну, спорили бы пожалуй долго, потому что дело очень важное,— Владимир скривил насмешливо губы,— да вспомнилось, что еще в прошлом году, при тебе, кажется,— он сказал, осматривая свой сад: "Умру — схороните меня вод виргинской яблоней". Любил он ее сильно. Ну, вспомнили это, и спора как не бывало. Место сам назначил.— И он стал отпиливать доску.

— И что случилось! Господи ты мой Боже! — причитала старуха, мать Афонаса.

— Что случилось? — сказал Владимир, равнодушно, [483] продолжая работу:— Случилось самое обыкновенное дело! Не захотел человек больше есть картошку и ушел... Большое дело!

Но, несмотря на свои шутки, Владииир всем своим существом говорил, и бледным лицом, и нервно подрагивающими руками, какую страшную драму пришлось ему пережить за эти дни, прежде чем делать гроб своему товарищу.

Уже ночью приехали они из Прохладной на постоялый двор Бурьяна. Георгий был здоров и настроен был на философские размышления. Он всю дорогу говорил, глядя на сияющие звезды, о ничтожестве земной жизни, и высказывал предположения, что, может быть, там, на этих спокойно мерцающих мирах, человеческие существа совершеннее, и что, может быть, там провозглашенные Христом принципы давно уже осуществлены в жизни. И нет там ни войн, мы тюрем, ни голодных людей.

— Как хочется порой узнать про эти миры! — говорил Георгий:— что они такое? какую мысль выражают они в общем мироздании?

— Владимир! — оборотясь к своему спутнику, говорил Георгий в каком-то упоении: — в такие чудные ночи душа как бы чувствует соприкосновение с этими таинственными мирами!

Выпрягши лошадей на постоялом дворе нашего приятеля Бурьяна, они сели за самовар. Георгий был весел и разговорчив. Стали читать полученные в местном почтовом отделении письма, газеты. Георгий прочитал кое-что из "Недели" и сделал замечания по поводу сообщенных политических слухов. Но вдруг он почувствовал в животе боль. Сначала едва заметная, она становилась с каждым часом все сильнее и нестерпимее. К полуночи несчастный уже не знал, куда деваться от невыносимой боли. Он бегал по комнате, рвал на себе рубаху и кричал на весь дом. Тщетно старался помочь ему Владимир. Боли не утихали ни на минуту. Владимир послал нарочного в Прохладную, находившуюся в 15-ти верстах, за единственным во всей округе железнодорожным врачом. Но тот, узнав от посланного, что заболевший по костюму бедный человек, какой-то "огородник", отпустил посланца с отказом. Врач предварительно осведомился у него:— "Ведь пятнадцати рублей он, вероятно, не может, мне заплатить?» — Тот сказал, что, вероятно, не может, и поскакал обратно. Владимир не знал, что делать. Была глубокая ночь. До Владикавказа, где можно бы найти правильную [484] медицинскую помощь, было сто верст. На лошади ехать немыслимо, а поезд уходил туда только утром. Боли не оставляли больного ни на минуту. От нестерпимой боли он кричал на весь дом и призывал скорее смерть, которая бы избавила от мучений. От рубахи уже оставались одни клочья. Можно было предполагать воспаление слепой кишки. На базаре Георгий съел несколько груш. Грушевые семечки могли попасть в червеобразный отросток и произвести воспаление. Это же предполагал и фельдшер, приехавший из соседней станицы. Он оказал большое участие, насколько позволяли ему медицинские познания, и пробился над больным вплоть до утра. Пусть врачи толкуют о фельдшеризме и стараются заглушить своих помощников криками о высшем образовании,— хороший, честный фельдшер необходим по крайней мере в наше время, когда так слабо поставлена врачебная помощь, что один врач приходится местами чуть не на полмиллиона жителей. И из рядов благодетелей человечества — фельдшера не в силах вытолкнуть ожиревшая рука врача-»гонорарщика». Фельдшер сделал больному промывания желудка, но, к сожалению, никакие меры не помогали. Боли не унимались, и, только промучившись в невероятных мучениях сутки, Георгий сделался спокойнее. Боли как будто бы унялись. Но, увы, это было за полчаса до смерти!

— Чувствую, что смерть не далеко,— сказал он наклонившемуся над ним Владимиру. — Внутри холод разливается, в глазах темнеет... Прощай, товарищ!

Он с трудов отыскал его руку и слабо пожал ее.

— Боже! Как хотелось бы повидать в последний раз семью! — сказал он и тихо заплакал.

Через несколько минут Георгия уже не было. Это было во втором часу ночи. Владимир спешно запряг лошадей и выехал с постоялого двора, захвативши с собой похолодевший труп Георгия. Утром наехавшее начальство задержало бы Владимира, и труп подвергли бы вскрытию. И ему пришлось бы еще просидеть сутки на постоялом дворе. Вот почему Владимир спешно в ночь помчался домой, не дожидаясь рассвета. Трудно представить себе, что он испытывал, едучи под покровом темной ночи домой, имея спутником молчаливый труп товарища! Он знал, что его с нетерпением ожидают на Лескене, и знал, как он поразит всех известием о смерти. Как сказать? "Георгий умер и лежит в фургоне мертвый» — это было страшно сказать, и однако так сказать приходилось минутой раньше, минутой позже. [485]

— А я пашу на поляне,— говорил Петр, прилаживая доски,— и думаю: что долго не едут? А я так старался допахать полосу Георгию,— пусть, мол, порадуется. Вдруг, слышу, на осетинской дороге что-то затарахтало. Всматриваюсь — Владимир. Хлещет лошадей. Лошади бегут чуть не вскачь. Что, думаю, шибко гонит? А Георгия не вижу. Куда бы мог деваться? Поровнялся Владимир. Спрашиваю: что больно хлещешь лошадей? Он молчит. Лицо бледное, взмученное. — А где же Георгий?— спрашиваю. "Здесь",— говорит Владимир.— Где здесь?— "Да вот тут, под пологом".— Спит?— "Спит!» — Что же с ним, захворал что ли?— спрашиваю я.— "Нет,— говорит,— просто умер". Я думал, он шутит, но посмотрел в лицо Владимира и сразу понял, что ему не до шуток. Кинулся я к пологу, отворотил его, а Георгий лежит как курченок, вытянувши вперед ноги. Я не помню, как отпрег плуг и верхом посказал домой.

А в небе нависли свинцовые тучи и стали спускаться на поселок. Стало темно и уныло. Все — и дальние чинары, и стога сена, и лежавшие на берегу груди камней, все приняло какой-то зловещий отпечаток. Природа словно надела траур. В посвисте ветра и в шелесте чинаров слышались чьи-то сдержанные рыданья. В душах людей было невыносимо тяжело. Хотелось тут же упасть и разрыдаться. Когда же спустились на землю сумерки и в окнах показались огоньки, еще более оттенявшие густоту мрака, все почувствовали какую-то оторопь, какой-то безотчетный страх. Так сильно потряс трагический факт психику обитателей колонии. Многие боялись оставаться одни и старались быть вместе с другими, словно боясь этой неведомой, этой страшной, неумолимой смерти, выхватившей неожиданно лучшего друга.

Георгия еще засветло перенесли из фургона в небольшую комнатку, которая при жизни покойного служила ему чем-то в роде кабинета. Сюда он уединялся для чтения книг и писания писем; тут он располагался с своей сапожной мастерской, когда надо было "обшивать" сенью. Без жизни, холодный, сюда уединялся он и теперь на ночь, чтобы на утро покинуть этот дом, и эту колонию, и любящих людей... Покинуть навсегда, навсегда... Надежда Яковлевна осталась в соседней комнате и между приступами рыдания бродила из угла в угол, как потерянная. Детей увели к соседям. Баня все-таки кем-то дотопилась. Мужчины все-таки решили сходить в нее, чтобы "отряхнуться от тяжелых впечатлений", как [486] сказал кто-то. Но и в бане разговор был все по поводу происшедшего.

— Господи, что случилось!

— Кто бы мог предположить!

— Какая глупая смерть!

А Владимир молчал и, забравшись на полок, нещадно хлестал себя дубовым веником. Утрата дорогого существа сблизила нас всех сильнее. Ярче казалось нам теперь, что забрались мы в это дикое ущелье, посреди чуждого нам населения, не для раздоров и розни, а только для того, чтобы сплотиться в одну дружную семью. Сделалась как-то ощутительнее потребность дорожить каждой минутой совместной жизни, имея впереди, во всякую минуту, такую страшную возможность потерять близкого сердцу...

Оплакивая ушедшего от нас Георгия, мне хотелось обнять в братские объятия всех оставшихся со мной живых и поклясться в вечности дружбы. Рано утром будит меня Петр:

— Пойдем скорей могилу копать!

Ах, это не сон был, что нашего милого Георгия уже нет и никогда его больше не увидим... и наскоро накинул свитку, взял заступ и отправился в сад, где под виргинской яблонью уже кто-то работал лопатой и чернела свежая земля. К полудню могила была готова. Собралось все население колонии проводить дорогой прах. Молча опустили гроб в могилу. Молча стали засыпать землей. Эти торжественные минуты молчания были, конечно, красноречивее многих слов. Когда над могилой уже возвышался земляной черный бугор, кто-то принес из своего сада два розовых куста и посадил в изголовьи могилы. С минуту еще постояли у могилы, храня торжественное молчание, и уныло молча стали расходиться. Только Надежда Яковлевна долго еще стояла, неподвижно устремив заплаканные, полные тоски глаза на немую могилу, поглотившую дорогое существо...

Я весь день бродил с тоскливым чувством на душе. Работа не шла на ум. Сознание сиротства давило грудь. Кругом — ни души. Только мы одни, осиротелая семья, заброшенная в глухое ущелье... Теперь оно, казалось плакало настоящими слезами,— лил холодный осенний дождь. Снеговые гори дышали на нас своим леденящим дыханьем...

А ночью разревелась буря, и вплоть до утра стонали по шиханам старые чинары... [487]

________________________________

Прошло уже много лет, как я оставил Лескен. Теперь колонии там не существует. Все разъехались, не съумев довести дело до того состояния, когда оно могло давать средства к жизни. Под гнетом постоянной нужды и упорного труда, почти все возвратились вспять, и только немногие, самые убежденные и уверенные в своих силах, продолжают жить земледельческим трудом. Надежда Яковлевна живет давно уже в одной швейцарской деревне простой трудовой жизнью. Старший сын учился в какой-то сельскохозяйственной школе. Более подробных сведений, к сожалению, не имею. Но до сих пор мы переписываемся с главным представителем идейной трудовой жизни — Владимиром. Он уже живет на третьем месте после Лескена. Теперь осел в Кубанской области и живет уже несколько лет там. С ним неразлучно — Яков Иваныч. Дети выросли и стали настоящими работниками. Сам Владимир продолжает работать, но уже не с таким усиленным темпом, как в былые годы. Теперь у него уже есть работники, и у него бывает досуг. Он, как настоящий крестьянин, радуется душой, что, наконец, он дождался взрослых детей, на которых можно переложить хотя часть трудовой ноши. Петро женился на старшей дочери Владимира и с несколькими мужиками составил колонию под Пятигорском. С любовью мужика-пахаря глядит часто Владимир на своих сыновей и дочерей и долго любуется, глядя на их ловкую, умелую работу. Цель жизни достигнута. Владимир причалил в тихой пристани. Материальная сторона, наконец, поставилась настолько хорошо, что уж не приходится терпеть нужду в самом необходимом. В соседний город они возят продавать продукты своего хозяйства в большом количестве и всегда бывают при деньгах. На одно жалуется Владимир: землю купил на таких невыгодных условиях, что все доходы почти поглощаются выплатами за землю. Но Владимир не унывает, как не унывал он, впрочем, никогда. Теперь ли ему унывать, когда у него есть настоящие работники и когда он может с уверенностью сказать что то, на что затрачена вся жизнь, чему принесено в жертву все — и беспечальное положение помещика, и привилегированное положение детей — не обмануло его...

В его письмах попрежнему сквозит поклонение земледельческому труду и уверенность пахаря в правильности и божественности трудовой крестьянской жизни. К нему многие обращаются с запросами, и он охотно отвечает всем, и [488] всем не забывает сказать о святости крестьянского труда и святости трудового народа.

"По тону твоего письма,— пишет он одному старому знакомому,— ты как бы хочешь ручательства в том, что ты прокормишься, если перейдешь на трудовой путь. Могу тебе поручиться за то, что не только все трудящиеся прокармливаются от трудов своих, но сверх того еще кормят всех вас, не трудящихся. Вас всех, от кого народ ждет себе благополучия в форме освобождения земли для народа, смутно сознавая, что тогда нетрудящиеся исчезнут с лица земли. Прокормиться от трудов просто при том условии, если будешь довольствоваться тем продуктом, который в данный сезон имеется, и не будешь устраивать своих детей особым способом, дающим возможность без труда прожить на плечах трудового народа.

"У меня попрежнему бывает много народа, ищущего правду, и попрежнему мало людей твердых и устойчивых. Всем кажется очень медленным тот путь, каким ты сам будешь жить соответственно выработанному тобою идеалу. Большинству хочется сперва помочь другим устроиться соответственно разным идеалам (христианским, социалистическим), а потом и самим примкнуть к вновь созданной форме уклада народной жизни. При этом замечательно, что и в новом строе для себя хотят создать положение нетрудящегося"... "Все мне кажется,— пишет он другому лицу,— что весь нетрудящийся класс страшно беспокоится, как бы не проснулся от гипнотического сна трудовой народ и не перестал бы держать на своих плечах всю эту махину, и вот вырабатывают новые способы гипноза. Новый способ гипноза — это тот парламентский строй, который хотят ввести в Россию те же живущие в достатке люди, сменившие старый неприличный костюм помещика-крепостника на модный фасон конституционалиста, во не желающие искренно и сразу разрешить вопрос устроении народной жизни на началах настоящей божеской правды, от которой сразу пошли бы в рост и народная свобода, и народное богатство, независимо от того, какой будет строй — монархический или республиканский. И искренно разрешить этот вопрос — это значит сразу, не дожидаясь, когда согласятся в это другие, бросить все и вступить на трудовой путь».

Так смотрит этот апостол личного труда на движения последних годов. В его взглядах многие увидят непонимание бегущей вперед жизни, многим покажутся они [489] сектантски-односторонними,— как бы то ни было, отнесемся к их взглядам с должным уважением. То, что говорит он, вытекает из его души, и вся его трудовая жизнь тому ручательством.

Я часто с любовью и тоской вспоминаю те годы, которые протекли в трудовой обстановке среди этих милых, сильных душою людей. Под неумолкаемый шум Лескена, под ропот нагорных вековых чинаров является непреодолимое желание вновь зажить этой жизнью. Бросить навсегда этот черствый мир, укладывающий все лучшие человеческие силы на добывание глупого, призрачного счастья! Но, увы, это только желание! Уже нет прежней энергии — она развеяна по свету.

Там, где была наша колония, теперь гуляют стада. Шумят густолиственные чинары. Бешеный Лескен, сбегая с гор в долины, говорит попутно с береговыми камнями о живших когда-то у него людях.

А. Михайлов.

Текст воспроизведен по изданию: В толстовской колонии. По личным воспоминаниям // Вестник Европы, № 10. 1908

© текст - Михайлов А. 1908
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Бычков М. Н. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1908

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.