МИХАЙЛОВ А.

В "ТОЛСТОВСКОЙ" КОЛОНИИ

По личным воспоминаниям.

I.

В наше время русское общество увлекается иными стремлениями, и о так называемых "толстовских" колониях мало слышно. Но в несколько уже отдаленные от нас восьмидесятые и девятидесятые года истекшего века волна "толстовского" движения захватывала русскую интеллигенцию широко и ее поселки выростали по "лицу земли родной" все чаще и чаще с каждым годом. Иные, правда, через год уже распадались, и колонисты возвращались снова в "первобытное состояние", т.-е. шли служить, учиться и т. п. Зато другия колонии имели, в силу удачного подбора членов, более продолжительную жизнеспособность и просуществовали несколько лет.

Когда-то и я заплатил дань своему времени, и жизнь свою в одной из таких колоний желаю рассказать читателям.

Я давно стремился к "простой" жизни на »лоне природы", неоднократно делал опыты в этом направлении, выбирая для этого Малороссию. Но выходило все неудачно, и я возвращался опять "на лоно службы", — как иронизировал мой товарищ — с истощенным кошельком и нехорошим, тяжелым осадком на душе. Причиной моих неудач я считал главным образом то обстоятельство, что я селился на земле [102] одиночной, среди чуждого мне общества. И вследствие этого окружающее население глядело на меня как-то подозрительно. Некоторые думали даже, что я пашу землю и хожу за скотом только для отвода глаз, а что на самом деле я представляю какую-то тонкую политическую штуку. Некоторые во всеуслышание заявляли, что я занимаюсь фабрикацией фальшивых денег. Разная челядь подходила к моей усадьбе и таинственно поводила носом, точно чутьем надеясь что-то постигнуть. Иногда эти люди заговаривали со мной "про то, про се", аничего не добившись от меня, возвращались к себе, изобразивши на лице недовольную мину и усиленно чертыхаясь.

Вся остальная крестьянская масса полагала, что у меня денег слишком много, по меньшей мере "куры не клюют", и потому всякий старался меня обсчитать и обмануть. Потрава и порча деревьев в саду шли, конечно, сами собой. Все эти обстоятельства привели меня к убеждению в необходимости поселиться в обществе единомышленников — в интеллигентной колонии.

"Там, — думал я, — среди товарищей одного взгляда на жизнь, и жизнь будет содержательнее, полнее и интереснее".

Я услышал от моих знакомых, что на Кавказе уже года два как существует такая колония. Где-то чуть не у самого Кавказского хребта поселилось несколько семейств "толстовцев", расчистили девственный лес под пашни и огороды, развели скота и живут в экономическом отношении сносно. И не долго думая, я бросил службу, сложил свои пожитки, книги и выехал из своего родного Трущобска в "пламенную Колхиду". Дней через семь я уже был на той станции, откуда надо было ехать в колонию на лошадях верст сорок. Мне посоветовали остановиться у одного казака, которого прозывали Бурьяном.

— У него можно найти лошадей и он отвезет вас за первое удовольствие.

Я направился к нему. Дом его был небольшой, представлявший обыкновенную мазанку, но разделенную на несколько клетушек, «на случай приезжающих", как пояснил мне хозяин, высокого роста средних лет человек с большими усами.

— Подождите, — сказал мне Бурьян, узнав о цели моего приезда: — здесь остановился один доктор, который тоже едет в толстовцам. Пойдем к нему, — может быть, сговоритесь вместе ехать. — В клетушке за самоваром, мурлыкающим унылую однообразную песню, сидел старик, углубившись в чтение газеты. Мы познакомились. Василий Васильич — так звали [103] доктора — был рад, что нашел спутника по путешествию в горы, так как ехать на Кавказ в ночное время не совсем безопасно. Не менее его приятно было и мне, приехавшему на Кавказ впервые и знавшему эту интересную страну чуть-ли только не по опере "Демон" да разве еще по газетным сообщениям о кавказских разбоях.

— Я еду племянничка навестить, — сказал Василий Васильич, улыбаясь: — не видел его столько лет. И куда это он забрался в чорту на кулички!

Старик отхлебнул из стакана холодного чая.

— И что ему там делать, — продолжал он: — неужели он не нашел бы себе подходящего места где-нибудь в России?

Я сказал, что не всегда бывает возможно найти себе подходящее дело, в особенности у вас.

— Да помилуйте! — сказал старичок, оживляясь: — разве мало есть интересного дела? Ведь племянник — доктор.

Старик засмеялся хриплым, глухим смехом, перешедшим через минуту в затяжной нашел.

— Ну, вот хоть бы Пятигорск, — оправившись, продолжал он: — сколько там страждущего народа приезжает! Лечи, приноси посильную пользу, служи человечеству...

— Насколько мне известно, — сказал я, — страждущее человечество там отсутствует, а есть только жуирующие барыньки, которым доктора прописывают "легкий климат".

Старик безнадежно махнул рукой и засеменил по комнате, выкидывая с каким-то остервенением клубы табачного дыма.

— Не слишком ли это узкая программа служения человечеству? — сказал я, желая нарушить наступившее неловкое молчание.

— Вы, кажется, одного духа с моим племянничком, — сказал Василий Васильич: — вы наверное с ним сойдетесь. А меня уж простите, не могу.

И добродушная старческая улыбка разлилась по его лицу.

— Я с вами бы поспорил, — сказал он, — разбил бы все ваши теории, если бы не этот проклятый кашель.

Мы тронулись в путь часов в пять вечера. Нельзя было и думать попасть засветло в колонию. Все время приходится подниматься. К тому же возница наш был не из бойких малых, какой-то сонный и неразговорчивый подросток лет пятнадцати. Лошади его плохо слушались, и мы ехали не более шести верст. Засветло успели проехать казачью станицу. Улицы широкие, чистенькие, белые хаты с роскошно [104] распустившимися белыми акациями под окнами. В воздухе стоял от цветущих деревьев сильный медовый аромат. По улицам попадались станичные обыватели в высоких бараньих шапках и кафтанах самих разнообразных оттенков до красного включительно. Казачки, в нарядных праздничных костюмах (было воскресенье), повсюду, словно цветы, пестрели по завалинкам, луща подсолнечные семечки и разговаривая о разных житейских делах. За станицей подем делался значительнее. Чудная горная панорама развернулась перед нашими глазами во всей своей величественной красоте. С востока на запад тянулся Кавказский хребет. С безчисленными сверкающими серебром зубцами он казался громадной пилой. И как пила, он отливал в лучах заката чудными фиолетово-синими цветами. Влево виднелась снеговая шапка Казбека; справа сиял Эльбрус громадной глыбой, поднявшейся неимоверно высоко над группой горных пик. Широкая даль была слегка задернута синеватой дымкой, сквозь которую не трудно было различить простым глазом у подножья гор сакли аула. И виднелись дымки, точно вата поднимавшиеся из саклей. Мне казались невероятными уверения Сидора, нашего возницы, что горы от нас были на пятидесятиверстном расстоянии. Нам казалось, что до них не было и двенадцати верст. Наш глаз, как я потом убедился, жестоко ошибался. В горной местности удивительно скрадываются расстояния, и прибывшему из равнин человеку приходятся долгое время упражнять свой глаз, чтобы определять пространства. Мы ехали по ровной, укатанной арбами дороге, среди необозримых посевов кукурузы, выкинувшей местами султаны. Порою попадались заросли терна. Дикий хмель путался в его ветвях и от него перекидывался на ветки придорожных групп. В листве деревьев и в бурьянах временами слышалось громкое пение каких-то птичек. Высоко-высоко кружили орлы, издавая визгливые крики, изредка проезжала арба на высоких колесах, запряженная парой маленьких, но шустрых быков. Из арбы выглядывало смуглое лицо кабардинца в бешмете с посеребренными гозырями (место, куда вкладываются патроны) на груди. Он тянул какую-то длинную заунывную песню и, казалось, не замечал ничего на свете. Длинный кинжал, торчавший за его поясом, невольно напоминал вам о разных страшных эпизодах времен покорения Кавказа.

Вот уже и солнце село. Постояло оно с минуту на одной вершине, как бы оглядывая на прощанье землю, бросило в [105] последний раз сноп лучей и медленно потонуло в горных пиках. Сумерки на Кавказе бывают недолги, и почти вслед за закатом наступает ночь. Одна за другой стали зажигаться звезды. С горных ущелий подул холодный ветер. Мы закрылись в шубы и предоставили себя бдительности Сидора. Я не мог заснуть, однако. Разные тревожные мысли лезли в голову. Я думал о кавказских разбойниках, о частых нападениях на путников. Мне припомнилось, что временами нападения принимают угрожающий характер для всего населения, и сами власти нередко ничего не в состоянии бывают сделать для укрощения абреков. Людская молва поговаривает, впрочем, что русские власти пребывают с абреками в дружбе, но все же надо согласиться, что трудно что-нибудь поделать с разбойничеством в этом неустроенном крае. Мы покорили его только внешне; привить к нему европейскую культуру мы не съумели.

— Вы не спите? — тихо проговорил Василий Васильич, слегка дотрогиваясь до моего плеча. — Вы не спите?

Я отозвался.

— А я все думаю о моем племянничке, — сказал он: — и забрался же!

Я чувствовал, что старик думал не о племянничке, а все о тех же абреках.

— А что, Сидор, знаешь ли ты эту дорогу? — спросил он ямщика.

— Чаво? — сонно отозвался он.

— Дорогу-то знаешь ли?

— А кто-ж ее знает!

— Вот те на! как кто знает? — воскликнул я, и почувствовал, как в душе у меня подуло холодном.

— Да я тут сам один раз бывал, — сказал он, — и то днем. Кабы много, ну, тогда так.

— Сидор нехорошо вас утешает, — сказал я Василью Васильевичу.

Тот смотрел в спину ямщика и, казалось, был чем-то радражен.

— Возницы здесь, на Кавказе, не то, что у нас в России, — говорил он: — какие-то мямли! То ли дело наши ямщики с песнями да бойкими словцами! Да погоняй же ты, братец, коней!

— Ну и Бурьян! — проговорил он: — и дал же нам возницу! [106]

Сидор, наконец, дернул возжами, кони подхватили и весело застучали копытами по каменистой дороге. Экипаж наш то-и-дело подбрасывало, и эта тряска действовала на нас усыпляюще. Но спать мы не могли.

— В такую чудную ночь прямо бессовестно спать, — заметил мой спутник.

— Ну, — обратился а к Сидору, — часто здесь пошаливают абреки?

— А кто их знает, — позевывая, отвечал Сидор: — говорят, бывает, — особенно по ночам. Да вот на этом самом месте, — с оживлением произнес Сидор, — у пастуха прошлым летом отбили сорок лошадей.

— На этом месте! — воскликнули мы оба.

— Да, на самом на этом. Только это было днем. Напали, значит, двое, гонят лошадей, а третий держит пастуха, наставил ему в рот левольверт, чтобы, значит, как пикнет, так ему тут и смерть. Так и угнали в горы всех лошадей!

— Черкес, он хуже чорта, — продолжал оживившийся Сидор: — у него левольверт или "секим башка".

Я взглянул на моего спутника. Он как-то странно мигал глазами и в ответ на мой взгляд прошептал:

— Какая чудная ночь!

И потом продекламировал довольно выразительно:

Горные вершины
Спят во тьме ночной,
Тихие долины
Полны свежей мглой.
Не шумит дорога,
Не дрожат листы,
Подожди немного —
Отдохнешь и ты...

— Да! — сказал я: — "отдохнешь и ты», как "секим башка» сделают. "Подожди немного"!

И мы рассмеялись.

— А у вас есть с собою револьвер? — спросил меня Василий Васильевич.

— Нет, — отвечал я: — давно уже считаю мерзостью всякое оружие.

— А напрасно! — наставительно сказал он: — напрасно! В данном случае ребячествовать не надо.

Я никак не мог понять, в каком это в данном случае, и едва удерживался от смеха. [107]

— А я вот имею хорошенький смитт-вессон, — сказал он и, немного помолчав, обратился к Сидору:

— А что если бы напали на нас абреки — сладили бы мы втроем?

Сидор обернулся и пытливо посмотрел на доктора.

— Тоже скажут! — проговорил он: — да кто же с ними, с азиятами, сладит? У них живо секим башка! Народ хичный. Секим башка в один момент!

С этим дураком становилось решительно невозможным продолжать разговор на эту тему, и я решился поговорить с ним из другой области.

— Ты как давеча назвал людей, к которым мы едем?

— Как? — толстовцы они, кто же больше?..

— Что же они за люди такие? почему их называют толстовцами?

— Да кто их знает? Это нам неизвестно. Зовут — толстовцы, толстовцы, а кто они — это мне не говорили.

— Ну, так как же — добивался я: — ведь вот твоего Бурьяна не называют же толстовцем?

— Нет.

— Ну, тебя тоже не называют так?

Сидор обернулся, посмотрел на меня и весело насмеялся.

— Тоже скажут!

— Как же? Значит, чем нибудь они отличаются? различие ведь есть?

— Да, есть, — сказал, наконец, Сидор: — вот они говорят все, что не надо убивать.

— Ну, а еще что говорят?

— Еще? не надо воровать.

Я не мог не расхохотаться при этом наивном объяснении сущности толстовства.

— А по-твоему разве надо и убивать, и воровать?

— Да нет, и по-моему не нужно.

— Так, значит, и тебя можно назвать толстовцем?

— Тоже и скажут!

Я так и не мог добиться от Сидора, как понимает учение великого писателя этот сын народа. И мне стало больно за носителей этого учения, забравшихся куда-то в ущелье и живущих настолько обособленной жизнью, что окружающее население знает их только по кличке.

В ночной темноте обозначались какие-то черные пятна, попадая на скирды сена. Пятна эти стали выделяться все яснее [108] и яснее, и через несколько минут мы увидели перед собой кабардинский аул. Нас встретил страшный лай собак.

— Вот и до аула доехали! — сказал радостно Сидор. — Анзорово!

Стадо гусей, мирно дремавших на дороге, поспешно задвигалось в сторону, заслыша наше приближение. Замелькали плетни огородов, плетневые загоны для скота и приземистые длинные мазанки. С разных сторон послышался собачий лай, скоро превратившийся в протяжный гул.

— И собачню же злую держат эти азияты! — с досадою сказал Сидор, отмахиваясь кнутом. — Надо бы здесь заночевать — сказал он.

Он сказал, что здесь есть один кабардинец — большой кунак {Друг.} Бурьяна. У него можно переночевать, а со светом будем продолжать путь. Мы с радостью приняли предложение. Сидор повез вас по узкой дорожке между плетней, под яростный лай собак. Вдруг лошади сами заворотили к плетневым воротам и стали как вкопаные.

— Али Мурза, эй! — закричал Сидор таким зычным голосом, что эхо далеко отозвалось за шиханами. Из ночной темноты выплыл чей-то силуэт.

— Чево твоя кричит? — проговорил силуэт, приближаясь к нам.

— Это ты, Али?

— Альы! Альы! — издавал гортанные звуки силуэт.

— Здоров? — обратился Сидор с обычным на Кавказе приветствием.

— А-а-а, Сидорка! — радостно воскликнул Али и отворил перед нами скрипящие ворота. Мы въехали в довольно обширный двор, по сторонам которого виднелись низенькие плетневые загородки для скота. На соломе посреди двора лежали коровы. Несколько лошадей стояло у плетушки, шумя переворачиваемым сеном и вкусно хрустя на зубах. Али ввел вас в отдельную мазанку — в "кунацкую" (предназначенную у горцев специально для приема гостей) — и стал стелить нам постели из буров и овчин.

— Чай кушать ваша будет? — спросил Али, кончивши с постелями.

Получив утвердительный ответ, Али вышел из кунацкой за самоваром. Прошло минут десять в ожидании. Наконец, [109] дверь растворяется, и Али показывается с каким-то виноватым выражением за лице.

— Что же самовар твой не тащит? — спросил Сидор, ломая язык для удобопонятности.

— Уд-д-ля нет! — кричит Али трагическим голосом и выделывая не менее трагические жесты руками: — Удля нет! кунчал вся! ей Богу право, кунчал вся!..

Тут он сказал еще словцо, не совсем удобное для печати и которое горцы употребляют, желая блеснуть знанием русского языка. В завоеванном крае русское крепкое словцо принялось прочно. Привилось ли от русских что лучшее — пока незаметно.

Мы завернулись шубами и скоро заснули богатырским сном.

Нас разбудил Сидор на рассвете. Мы распрощались с добрым Али и тронулись в путь.

Горы приняли красивый темно-фиолетовый оттенок. По ним змеились черными полосами овраги и ущелья. Кое-где из ущелий поднимался туман, казавшийся нам отсюда клочком пуха. Солнце еще не было видно, но уже на высоких вершинах солнечный луч и ледники переливались разноцветными огнями. Когда же из за гор показался край солнца, мгновенно нежно-розовый свет разлился по горам.

— Ведь какая роскошная страна! — восхищался Василий Васильич. — Смотрите, против вас на горах — точно башенка. Скала, вероятно. А возле три зубца — словно три брата богатыря.

— Может быть, это были на самом деле три брата богатыря, — фантазировал он: — но они прогневили Аллаха, и вот вместо них три обелиска говорят путнику о гневе неба.

Чистый кристальный воздух, слегка морозный, действовал возбуждающе. Мой спутник все время без умолку болтал и смеялся. По мере приближения в горы я погружался в размышления о своей будущей жизни в колонии. Я ведь окончательно порывал с прошлым. Оно оставалось позади с каждым шагом, пройденным лошадьми; с каждым шагом я приближался к новой жизни на совершенно иных началах, там пройденная жизнь, в встрече с новыми хорошими людьми. И сердце учащеннее билось, чувствовался прилив энергии и восторг перед этим новым, доселе неизведанным близким...

А часа через полтора мы уже подъезжали к колонии, [110] которая красиво выглядывала из-за леса красными черепичатыми крышами.

II.

Колония представляла собою несколько уютных домиков, отделенных друг от друга небольшими фруктовыми садами. Громадные дубы-одиночки величественно поднимались над домами, широко раскинув свои лапы. Под окнами цвели кусты роз и георгин, споря за первенство с обступившей мрачной крапивой и жирным, самодовольно улыбающимся лопухом. Заслыша наш экипаж, неимоверно грохотавший по камням, из одного дома вышел какой-то человек лет сорока, в простой рубахе без пояса и в кавказских чувяках на босу ногу.

— Куда Бог несет? — спросил он, радушно улыбаясь.

Мы сказали.

— Так, пожалуйста, остановитесь у меня.

И он стал вынимать засовы из ворот. Мы въехали в заросший травою двор и остановились перед крыльцом доха. Я вынес из экипажа вещи и простился с Василием Васильнчем, который поехал в дому своего племянника. Человек без пояса был князь Георгий Александрович Дадиани. Он ввел меня в чистую и довольно светлую комнату с простым некрашеным столом и такими же табуретами. В углу стоял небольшой столярный верстак. В другом углу разместились русская печь и плита, на которой шипели кастрюли. Молодая женщина в красном сарафане, повязанная ситцевым платком, вся закрасневшись от жара, стояла у плиты и силилась снять дымящую кастрюлю. Справившись с кастрюлей, она смущенно проговорила как-бы про себя:

— Опять это противное молоко пригорело!

— Это моя жена, — сказал Г. А., — Надежда Яковлевна.

Минут через десять мы уже сидели вокруг самовара.

На столе были расставлены простые глиняные кружки, и Надежда Яковлевна наливала в них кофе, приготовленный из дубовых желудей.

— Кофе своих плантаций, — пояснил, улыбаясь, Г. А.

Обильно заправленный молоком, этот напиток показался мне очень вкусным.

— Вы кто же будете? — спросил меня Г. А.

— Георгий! — строго произнесла жена: — как тебе не стыдно! [111]

И улыбаясь, она обратилась ко мне:

— Вы не смущайтесь, он у нас все приличия забил!

— А как же? — сказал Г. А.: — как же знакомиться иначе? Ужели по вашему, по-институтски? Что интересует тебя, то и нужно говорить прямо без подходов.

Создавались новые формы жизни, и новшество проглядывало даже в манере знакомства с незнакомыми людьми.

— Да, — сказал я, — мне тоже нравится так. Я был раньше учителем. Так сказать, "просвещал массу".

И я рассказал кратко свою биографию.

— А вы кто? — спросил я, очень довольный в душе принятым методом опрашивания. — В свою очередь расскажите о себе.

— А я военный, — сказал Г. А.: — служил в славном к-м войске и вышел в отставку в чине подполковника.

— Что же дальше не служили? — спросил я.

— Да так, не пришлось. Очень уж душа захотела свободы. Да и что собственно делать в войске человеку, который начал критически относиться к жизни?! Не мог же я, занявшись изучением евангелия, продолжать военную карьеру? И вот нашлись товарищи по мыслям, и мы поселились здесь.

— Хорошо здесь! — говорил он, расхаживая по комнате: — привольно! свободно! И жизнь дешева. Не нужно тратиться и на женины наряды. Сшил сарафан — и не проси больше!

— Когда я тебя обременяла нарядами, Георгий? — шутливо заметила жена. — Зачем ты все клевещешь?

— Наш Лескен {Так называлась колония по имени протекавшей возле горной речки.} — продолжал Дадиави — все может дать человеку, что нужно для жизни: и оздоровляющий труд, и чистый воздух, и здоровую пищу. А согласитесь — ведь все это и есть самые главные условия жизни. Дети мои стали такими крепышами... С переездом сюда все мы ощущаем избыток энергии и здоровья. А там, в "миру", врачи меня уже было приговорили к смерти: нашли было какой-то гидро-пневмо-перикардит!

— Слава Богу, что пришлось таки наконец оставить " мир» — продолжал Г. А. — Пакость там одна, пакость!

— Вот от той же пакости и мне хотелось бы уйти сюда, — сказал я.

— Конечно, надо уходить скорее, пока еще не омертвела душа! — сказал Дадиани. — Здесь продается один участок с [112] домом, вот и покупайте! Хозяин этого участка задумал бежать на легкие хлеба.

Я ответил, что хотел бы предварительно пожить в колонии лето в качестве работника и ознакомиться таким образом поближе с обитателями колонии и условиями жизни. Г. А. предложил мне прожить лето у него, и я согласился.

— Только на пище не осудите, — сказал он, комично разводя руками: — деликатесов нет!

Спустя немного, к нам подошли двое нв соседнего дома. Одного звали Михал Михалыч. Он был в осетинской войлочной шляпе и босиком. Другой — Петро — пришел только-что с пашни, где допахивал полосу, был в крестьянских сапогах и холщевой рубахе, подпоясанной ремнем.

Через минуту полилась у нас непринужденная беседа, шутки, смех, точно век были знакомы. Но было время рабочее, прохлаждаться некогда. И все стали расходиться по работам. главная работа была прополка кукурузных полей. Я пошел осматривать владения колонии. В чичероне вызвался Михал Михалыч, тот самый, что задумал уходить из поселка "обратно" и поэтому ничего не делал. Мы подошли к кукурузному полю.

— Здесь у вас благодать! — сказал Михал Михалыч и указал на группу полольщиков. Они все были босиком и в рубахах с расстегнутыми воротами.

— Одежда требуется самая минимальная, а ходят в сухую погоду всегда в родителевых сапогах.

— Как в родителевых? — спросил я.

— Ну, то-есть, попросту говоря, босиком.

— Да, здесь благодать! — отозвался, не прерывая работы, Владимир, высокий, сухой, с черной бородой чуть не по пояс: — совсем не надо работать — сыт будешь.

Он приостановился и, опершись на тяпку (род мотыги), шутливо рассказал, как Михал Михалыч, увлекшись идеей добывания хлеба «без поталица", ничего нынешним летом не посеял, а когда пищевые запасы подобрались, пошел искать в заросшем бурьяном огороде, нельзя ли чем поживиться, и в удивлению своему нашел множество кустов картошки-самосейки.

— Теперь Михал вон как отъелся с даровой-то картошки! — сказал в заключение Владимир, и принялся продолжать полку. Все расхохотались, не исключая и самого Михал Михалыча. [113]

Мы пошли дальше.

— Зачем вы бежите отсюда? — спросил я своего спутника.

— Как вам сказать?.. Смена мыслей: когда я был убежден, что картошкой единой жив будет человек, я сидел здесь и всю мощь своей души клал на культуру сего полезного »злака". Но теперь я думаю, что человеку одной картошки мало, и я бегу, презрев все эти насмешки и улыбочки правоверных толстовцев.

По пути я любовался живописной местностью. Колония расположена между двумя высокими шиханами (горами), покрытыми роскошным буковым лесом. С юга надвигался Кавказский хребет, захватывая собой чуть не полнеба. Снеговые вершины ослепительно сияли своей белизной. По крутому спуску мы сошли на берег Лескена, быстро бегущей горной речки. Какие-то рыбы стрелой замелькали по ямам.

— Это форель! — сказал Михал Михалыч: — ее здесь пропасть.

— Почему же вы ее не ловите? — спросил я.

— Не позволяет вера, — сказал он: — мы ведь вегетарианцы. Казаки иногда приезжают к нам ловить. Достают много. Отвозят в Пятигорск. За форель там большие деньги получают: от двадцати до пятидесяти рублей за сотню.

— А вот это у нас баня, — сказал он, указывая на постройку с соломенной крышей: — мы ведь "рассейские" и любим попариться. Да и осетины во вкус вошли: как суббота, нередко приезжают.

Я подивился остроумному водоснабжению. Баня разместилась под самым спуском, из которого выбегает ключ. И вот, когда нужно моющимся достать холодной воды, изнутри выдвигается жолоб под ключ. Вода падает на жолоб и бежит в баню. Легким отодвиганием жолоба к себе приток води прекращается, и она падает опять на землю. Если принять во внимание, что каждый раз требуется воды только для одних котлов ведер тридцать, то описанная колонистская выдумка должна считаться весьма удачною. Потом поднялись мы снова наверх и пошли обозревать луга.

Хотя лето только начиналось, но трава была высока настолько, что уже можно было начинать косить. Ждали только установившегося вёдра.

— Теперь наши покосы узнать нельзя, — восторгался Михал Михалыч: — луг облагородился благодаря нам. До нашего прихода все это пространство представляло сплошь почти [114] болото, поросшее осокой и мятой. Заболочение происходило оттого, что на наши луга выбегает из снеговых гор ручей. До нас он не имел определенного русла и разливался по всему лугу. Первым нашим делом было ввести шальной ручей в русло. Луг осушился, и год от года трава становится все лучше и разнообразнее. Вот денег нет, а то бы нужно подсеять некоторых трав.

— Вот, посмотрите, как мы его обуздали! — сказал он, немного пройдя вперед. На всем луговом пространстве, сколько мог видеть глаз, была вырыта ровная как стрела канава, по которой стремглав несся мутный ручей, бурля и клокоча, словно выражая ропот на человека, властно подчинившего его себе.

— По шнуру провели мерзавца! — смеялся Михал Михалыч.

Прошли на выгон, на котором пасся колонистский скот. Мальчик-осетин сидел под тенью орешника и сосредоточению выделывал что-то перочинным ножиком из дерева. Невдалеке от него паслось десятка два лошадей и коров. Пастбище было роскошное и скот не съедал всей травы, а только топтал, выбирая самую лучшую молодую траву. Мне бросился в глаза жалкий вид стада. Лошади еще были сносные, но коровы! Маленькие, на высоких ногах, с выменем покрытым густой шерстью, оне характеризовали собой далеко не молочную породу.

— Это местная горская порода, — сказал Михал Михалыч. Я покачал головой.

— Где же все сразу? — сказал он в ответ на мой жест. — Ведь вы подумайте, мы только-что покончили с постройками и посадкой садов. Потом все будет. У колонии есть проект купить несколько породистых коров в немецких колониях. В несколько лет в нашей колонии создастся особая порода скота — "голландско-кавказская".

— Да, — продолжал Михал Михалыч: — нехватки все, а то разве столько бы нашей колонии держать надо скота: и четвертой доли не имеем того, сколько нужно, чтобы вполне использовать наши роскошные пастбища!

— Вот вы так, повидимому, любите и знаете хозяйство, — сказал я, — почему-же вы хотите бежать отсюда? Вы ведь уж много сделали затрат здесь.

— Хочу на некоторое время сделать вылазку в мир,сказал он, и легкая тень пробежала по его лицу: — надо немного службой подкрепить себя, а то совсем денег не стало. [115]

На другой день я сбросил с себя свое "вавилонское" платье и оделся в простую одежду, а через день сбросил сапоги и стал ходить босиком.

— Это самая здоровая обувь, — шутил Георгий, — и не дорогая.

Действительно, было приятно ходить босиком по раскаленной солнечными лучами дороге, шлепать по грязи и перескакивать с камня на камень на берегу Лескена, куда мы приходили в послеобеденный час купаться. Чувствовалось каждую минуту, что нога крепла на свободе и жила новой жизнью, вырвавшись из тесной, душной тюрьмы, которая зовется обувью. И это оздоровление сообщалось всему телу. За несколько копеек я купил войлочную осетинскую шляпу и стал в ней щеголять. Шляпу эту я считаю самым совершенным покровом для головы. Она легка, имеет очень подвижные поля, благодаря чему их можно переворачивать на все лады сообразно времени дня: в полуденные палящие лучи поля совсем опускаются вниз и лицо находится как бы под зонтом; можно отогнуть поля спереди — тогда шляпа имеет вид фуражки с козырьком, и т. д. Я радовался, что приобрел такой несложный и дешевый костюм, и мысленно жалел горожан, которым надо зарабатывать разными путями уйму денег, чтобы не отстать от людей и иметь возможность, выходя на улицу, навешать на себя чуть не пуд разного ненужного тряпья, галстухов, манжет, пиджаков, накидок.

Вставать приходилось вместе с Георгием Александровичем очень рано — часа на полтора до восхода солнца — и сразу же приниматься за работу. С непривычки било немножко натужно, но желание не отстать от "хозяина" и зарекомендовать себя перед колонией могущим работать брало верх. Скоро раннее вставанье вошло в привычку и уж встать до солнца не стоило труда. Вставши, Георгий рубил дрова для кухни, выгонял скот на пастбище. Я ходил к ключам за водой, косил по росе фураж для лошадей (в полдень был сильный овод и скот пригоняли часа на два, на три домой). Покончивши с мелкими работами, мы отправлялись полоть кукурузу. К этому времени вставал старший сын Георгия — Володя, здоровый, цветущий мальчик лет тринадцати.

Пололи особыми легкими мотыгами-сапками или тяпеами, как называли чаще. Когда тяпка хорошо отточена, работа идет легко и быстро. Но почва изобиловала камнями, и тяпки наши приходилось то-и-дело оттачивать. Несмотря на несложность работы сапой, она все же требовала порядочного навыка, чтобы [116] поспевать за товарищами. На первых порах я никак не мог поспевать за ними, как ни старался я выказать свою работоспособность. А к концу дня чувствовалась боль в спине и ломило руки. Трудно было на первых порах освоиться и с прореживаньем кукурузы (попутная работа при сапанье). Мне все казалось безумством срубать тяпкой роскошвые стебли, и я оставлял их нетронутыми, давая повод в остротам Георгия, который возвращался поправлять мои "грехи".

До завтрака мы работали часа два, пока с холмов, гдђ стояли дома, не раздавался серебряный голосок дочурки Георгия, девятилетней Лены, призывающей завтракать. Утомленные, мы садились молча за стол, на котором Надежда Яковлевна устанавливала нехитрые яства.

Завтрак был крайне простой, большею частью из одного блюда — вареный картофель с хлебом или какая-нибудь каша. Иногда же эти блюда заменялись несколькими кружками желудевого кофе с молоком и хлебом. Но, несмотря на неизысканность пищи, она вполне поддерживала наши силы даже в самой напряженной работе, а веселое расположение духа замечалось более чем где-либо.

За завтраком заводили разговор большею частью о текущих делах, о вероятной погоде на завтрашний день. Иногда Георгий доставал с полки книжку и читал вслух заинтересовавшие его места.

Потом шли опять в кукурузу и работали до часу. Опять на холме показывалась Лена и слышался ее голосов, тоненький, точно комариный дискант: «а-а-абедаать!» И приятное сознание близкого отдыха наполняло душу; усталое тело радо было после напряженной работы побыть час-другой в абсолютном бездействии. Это в высшей степени радостное состояние знакомо, вероятно, всем рабочим людям; оно вполне естественно, но в колонии все считали чуть не доблестью не показывать его перед своими товарищами.

За обедом подавалось обыкновенно два блюда: борщ или картофельный суп; на второе — каша из вареного картофеля, слегка приправленная подсолнечным маслом. В некоторые дни подавались вместо каши вареники из творогу. Изредка готовился компот из набранных в лесу груш и яблок, но это кушанье требовало большого расхода на сахар и потому появлялось только по праздникам. Само собою разумеется, что все были строгие вегетарианцы, и мяса во всей колонии, как говорится, и в поиске не было. [117]

После обеда кто уходил на часов поспать, зарывшись в душистом сене в сарае; кто — повидаться с товарищами других домов; кто писал письма или садился за чтение {В период напряженных физических работ читать сознательно долее нђскольких минут почти невозможно. Это не мешало бы помнить тем печальникам народа, которые недоумевают, почему простой народ, несмотря на развитие грамотности, почти совсем ничего не читает. Создайте для трудовых классов такие условия, при которых он не работал бы до переутомления, дайте ему больше досуга, дайте забыться от хлебного ига, и тогда он будет читать ваши умные книги.}.

Много, однако, нельзя было уделять времени на отдых. Полка требовала быстрой работы, так как от несвоевременного сапанья сорные травы скоро осиливают культурные всходы и можно в конце концов лишиться половины урожая. И мы, подправив наскоро на точиле мотыги, поспешно удалялись на поле.

Возвращались домой — уже темно. Наскоро поужинав, мы ложились спать и через минуту засыпали как убитые. На другой день опять то же, и дни за днями незаметно пролетали, похожие друг на друга, как братья-близнецы. Все заработывались до того, что по неделе не видались со своими соседями, да и не было желания: у всех стояла неотвязно одна забота — как бы поскорей освободить поля кукурузы от сорных трав, которые здесь, благодаря кавказскому дождливому лету, имеют какой-то особенный форсированный рост. Эта ожесточенная война с сорными травами измучивала нас, и мы, разбитые, с нестерпимой болью в спине, думали только о сне. Бросишься в постель и спишь как убитый, с тем, чтобы с зарею проснуться и, схватив сапку, бежать в кукурузу, продолжать нещадную борьбу с "дикими племенами» земледельческой культуры — осотом, пыреем, крапивой.

— Вот теперь знаешь, Антон, что значит «в поте лица будешь есть хлеб твой", — сказал мне Георгий, когда я однажды, разгибая спину, вскрикнул от боли.

— Вот всем бы надо выполнять так Божий закон, — продолжал он: — конечно, было бы меньше тяготы трудовым классам, когда бы в жизнь не вторглись еще законы людские. Ну, а теперь божеский-то завов и трудненько выполнить.

— Какие же это людские законы? — спросил я.

— Их много, — отвечал Георгий, — и все один другого бесстыднее. Вот хоть бы взять тот закон, по которому громадная масса людей сделала свою жизнь одним сплошным праздником, предоставив весь труд жизни вести другим. [118] Вот оттого-то у тебя и болит спина, Антон! Не будь этого безбожного закона, для жизни одной семьи потребовалось бы заработать не более гривенника на день. А теперь надо столько работать, чтобы приготовить продукта никак не меньше рубля.

— Отчего это, Платон?

Георгий посмотрел на меня веселыми глазами. Так учитель глядит на ученика, когда на очередь предстоит решить сложную по виду задачу и в сущности очень простую.

— Да все оттого, — продолжал Георгий наставительным тогои, — все оттого, что при настоящем положении вещей трудовому люду надо зарабатывать на себя, да еще и на празднество господствующих классов.

Соседняя семья, располагавшая большим количеством рабочей силы, окончила прополку кукурузы раньше нас, и как окончила, в ту же минуту с победоносными криками молодежи на радостях отправилась купаться. Нам же еще оставалось полоть дня два. Кроме этого, выступали снова «дикие племена" в огороде. Не без зависти поглядывали мы на стройное полчище соседской кукурузы, выделявшейся правильными рядами на разбитой мотыгами черной земле, и еще с большим остервенением взмахивали мы тяпками на обступившие полчища зеленой "нечистой силы". Глядим — к нам подходит целая гурьба народа. Это соседняя семья пришла помочь нам. Смех, шум. Кто-то затянул песню. Работа закипела. К вечеру и наше поле приняло красивый вид. Кукурузные стебли казались теперь значительно выше и горделиво смотрели в небо, освобожденные от бурьяна. А на земле валялась безжизненной массой выполотая трава.

В первое же воскресенье, желая ознаменовать окончание работы, жители поселка собрались на общий чай. Расположились на дворе, в тени большого дуба. Но собирались на пир не сразу. У каждого были какие-нибудь задержки по дому. Ведерный самовар шипел в ожидании, выбрасывал клубы пара и, казалось, выражал досаду, что его заставляют так долго ждать. Наконец, вышла старшая дочь Владимира, ближайшего соседа Георгия. Она весла аршинный поднос с каким-то незамысловатым печеньем из серого пшеничного теста, оказавшимся очень вкусным, как и все, впрочем, на Лескене. Пиршество было задумано на "артельных началах", и каждому предоставлялось принимать участие от щедрот своих. В одном дому много доилось коров, и оттуда принесли молока и масла. Одна принесла лепту в виде пирога с поджаренной капустой. На [119] конец, все были в сборе. Как и всюду на многолюдных собраниях, первое время чувствовалось как-то неловко (в особенности мне, еще не успевшему близко сойтись с некоторыми). Только дети вели себя свободно, дурачились, визжали, спасаясь от преследований разыгравшейся собаки, проделывали на суку дуба самые рискованные гимнастические штуки. Мало-по-малу у взрослых начала завязываться беседа. Как-то сама собой зашла речь о современной литературе, откуда перешли на властителя дум, Льва Николаевича. Кто-то заметил, что у Толстого нет преемника и все согласились с фактом бедности литературы последних двадцати лет. Перешли на Чехова и на другого корифея, Горького. Назвали типы его деланными. Кто-то отметил вредное направление в литературе, с легкой руки Горького — идеализированье босячества. И все дружно рассмеялись, Когда один серьезно заметил, что настоящее собрание представляет собой живую галерею литературных типов Горького.

— Вот еще босячка идет! — сказал он, встречая подходившую Ольгу Васильевну, жену врача. И все дружно засмеялись. Смеялась и сама Ольга Васильевна. "Смех — показатель доброты", припомнился мне чей-то афоризм, когда я глядел на эти добрые, веселые лица. Демон смеха не покидал собрания. Смеялись надо всем часто по самой маловажной причине. Было очень смешно, когда один из вас взял кусов пирога, и начинка вся высыпалась на стол. Говорят, смех излечивает душевные муки. Я, по крайней мере, долго после этого был в самом жизнерадостном настроении.

Пока они сидят и благодушествуют и не дошли еще до ,принципиальных» разговоров, я попрошу позволения у читателя познакомить его поближе с членами колонии.

III.

Весь поселок состоял из восьми домов. Самая большая семья по числу рабочих сил была у Владимира. Кроме него самого и жены, работавшей по кухне, у него был сын лет 14-ти, и две дочери, 12 и 15-ти лет. Все трое могли работать наравне с взрослыми. Благодаря здоровому физическому труду, они достаточно выносливы и казались значительно старше своих лет. Вторая дочь в больших работах, как, напр., косовице, участия не принимала еще. Ей только-что купили небольшую [120] садовую косу, чтобы приучалась косить; она заведывала двумя неменее важными отделами — цехами, как в шутку называл Владимир: коровьим и птичным. Она доила коров (вместе с старшей сестрой) и гоняла по зимам скот на водопой. На ней одной лежала обязанность ухода за курами, которых в осени скапливалось штук до полутораста. Изо дня в день она вела журнал носки яиц и производила по нему сознательный отбор особенно носких кур. Куры, давшие наименьшее количество яиц, осенью сбывались на базар. Третьей дочери, Мане, было всего сем лет. Как Некрасовская Матрена, она была выведена из младенчества "по пятому годку" и давно уже принимала участие в тяготах жизни сообразно своим силам: носила обед пастуху, запасала в доме растопку, помогала матери чистить картошку. Так дети постепенно подходили к суровой трудовой школе.

Несколько лет назад, к Владимиру приехали работать два его старых знакомых и так и остались у него навсегда. Они были довольны своим положением и лучшего ничего не желали. В семье Владимира они считались своими. Дети их любили и одного из них называли не иначе как "дядей Петей". Только другого, мрачного и неприветливого, они звали холодно-почтительно — "Яковом Ивановичем». Этот последний был довольно необщительный, лет сорока человек, часто страдавший ужасными мигренями. Разговаривал он мало и свободное время предпочитал употреблять на чтение книг, чем на живую беседу. Настоящим работником он не мог быть по своим недостаточным силам, но все-же на его плечах выносилась обширная трудовая область — "по дому": он рубил дрова, подвозил их в дому, носил воду, месил хлеб, помогал ухаживать за скотом. Прошлое его было далеко не заурядное, но оно, может быть, и наложило на его фигуру какие-то мрачные черты угрюмости и замкнутости. Он учился когда-то в одном из высших учебных заведений, но был выключен за "историю". После этого он еще сильнее отдался "политике" и, будучи арестован, просидел с полгода в одиночном заключении. Из тюрьмы он пошел в рабочие и, наконец, пришел к Владимиру. К этому времени образ мыслей у него резко изменился. Из ярого революционера он превратился в мирного последователя толстовских идей.

— Жаль, — говаривал в беседе с вами Яков Иваныч, — моя молодость прошла в увлечении живорезными учениями!! Учения эти безжизненны, потому что служат не сближению [121] людей, а наоборот, разделению их на два противоположных лагеря, которые должны ненавидеть друг друга и вести неусыпную борьбу. Мир спасет то учение, которое соединит людей и восстановит в людских сердцах огонь взаимной любви.

Несмотря на радикально изменившиеся взгляды, Яков долгое время считался под полицейским надзором и раза два в год в вашу колонию приезжал волостной писарь из ближнего аула, — маленькое хитро-наивное существо, и с выражением глубочайшей тайны отводил "хозяина" в другую комнату и что-то шептал ему.

— Отпиши, — говорил ему во всеуслышание Владимир: — Яков совершенно поумнел теперь: безпокоить никого не хочет, а занялся исключительно спасением своей души.

"Дядя Петя" был прямая противоположность Якову: живой, веселый, общительный. Несмотря на то, что ему было уже под тридцать, он был любимцем детей и искренно мог с ними жить одними интересами. На взрослых он производил очень выгодное впечатление, как добрый и в высшей степени участливый человек. Когда он улыбался, то всякий мог, не ошибаясь, сказать, что эта добрая улыбка — добрая вправду, и что обладатель ее не может быть в жизни актером на благородные роли, а действительно благородный человек, просветленный высокими истинами евангелия. Рассказывали, что один приезжавший в колонию журналист, ярый противник толстовства, говорил потом в беседе с кем-то: "Из всех так называемых толстовцев — один только Петр может назваться просветленным христианином, да и тог не во вине Льва Николаевича, а скорее по своей счастливой духовной организации". Одно водилось за ним нехорошее: это какая-то бурсацкая манера забрасывать в спорах своего противника целым потовом слов, не слушая его доводов, и спорить поэтому с ним нередко воздерживались. Работником он был на все руки. Не было, кажется, такого дела, которое не было бы ему известно и, как говорится, не "горело" у него в руках. В хозяйстве он был первым пахарем, первым косцом.

За окончанием полевых работ, приблизительно в ноябре, Петр начивал учить ребят своего поселка, которых было человек двенадцать.

Школа помещалась в конце поселка, в хате, построенной самим учителем. Родители были очень довольны Петром, как [122] педагогом, и искренно доверяли ему своих детей. "Я радуюсь, что судьба послала нашим детям такого воспитателя, — какой он, право, милый и добрый человек!" — не раз говаривала жена Владимира — Ольга Федоровва, сама бывшая учительница. И нельзя было не радоваться, глядя на Петра среди детей, на его беззаветно-преданное отношение к делу воспитания. Уроки у него велись всегда живо и увлекательно. Детьми овладевал такой энтузиазм, что учителю совсем не приходилось взывать к прилежанию учеников. Напротив, по образному выражению Петра, его школа просила возжей. И несмотря на короткий учебный год (в зависимости от полевых работ — с ноября и до марта, а то и ранее) Петр успевал пройти основательно выработанный им курс.

На его долю выпала серьезная задача — создать новую школьную программу, ничего общего не имевшую с оффициальными программами, так как в колонии можно было и не принимать министерских циркуляров и указаний. Некоторые предметы, как не дающие ничего детской душе, были Петром совсем изъяты из колонистской школы. История была местами дополнена, местами сокращена. Упрощена была грамматика, буква «ять» была изгнана совсем. Введены были некоторые новые предметы, как, напр., физиология. Основной задачей лесненской школы было сообщение своим питомцам такой суммы знаний и такого навыка в способности мыслить, чтобы они, вступивши в жизнь, могли по праву считаться образованными людьми и умели критически относиться как в себе, так и в окружающим.

Некоторые, однако, находили, что для правильности постановки школьного дела одного Петра мало, как бы ни считали его идеальным учителем, и что в подмогу ему необходимо пригласить еще кого-нибудь из колонистов. По этому поводу нередко собирались педагогические конференции, но ни к какому положительному результату не могли придти. Тем не менее, налицо выходило, что если бы привлечь к делу воспитания еще нескольких жителей колонии, то получился бы целый университет. Так благоприятствовал этому состав поселка!

Из женского персонала три были с высшим педагогическим образованием. Кроме них, одна могла преподавать игру на рояле и французский язык. Врач брал на себя предметы анатомии, физиологии и гигиены. Не обходилось при этом и без курьезов. Один брался преподавать историю, но решительно не хотел преподавать ее по избитым руководствам в роде [123] Иловайского, а только по своим запискам, прячем каждая историческая эпоха должна была иллюстрироваться соответствующим художественным произведением. Никакой учебник не может так живо нарисовать известный исторический момент, как художественный роман талантливого писателя. Таким образом, по его проекту, лескенский профессор истории должен был прочесть со своими учениками, вместо сухих учебников, романы Эберса, Джованиоли ("Спартак, предводитель гладиаторов"), хроники Шекспира, Пушкинского "Бориса Годунова" и "Капитанскую дочку", "Юрия Милославского» — Загоскина, "Войну и мир» — Толстого, трагедию Алексее Толстого — "Царь Федор" и т. д.

Но в конце концов школа все-таки оставалась за Петром, который, не задаваясь слишком широкими задачами, делал свое дело обдуманно, умело, а главное, любил его и любил до безконечности детей.

А те отделывались то недосугом, то отсутствием необходимых пособий, все собирались и подготовлялись, пока учебный год, вынесенный на плечах одного Петра, не подходил к концу.

Сам Владимир происходил из помещиков Курской губернии. Он рано увлекся идеей земледельческого труда. Не доучившись, он пошел работать в Батищево, к Энгельгардту, и скоро настолько усвоил крестьянские работы, что привел однажды в смущение столичных гостей, приехавших в Батищево посмотреть на невиданные затеи Александра Николаевича.

— Ну, вот, узнайте, который здесь интеллигент? — сказал им профессор, указывая на группу мужиков, косивших луг. Один старичок-генерал, особенно скептически относившийся к работоспособности русского интеллигента, тщетно отыскивал "тонконогого" в ряду косарей и, наконец, совсем растерялся. — "Не могу, Александр Николаевич! каюсь!» — сознался генерал. Энгельгардт пришел ему на помощь и указал на одного парня в крестьянской войлочной шляпе и пестрядинной рубахе, единственного в этой группе интеллигента. Это и был Владимир, тогда еще двадцатилетний юноша, только-что бросивший петербургские науки и прибывший в батищевскому отшельнику-профессору поучиться иной науке.

— Он и дует водку не хуже мужика! — шутил Энгельгардт, трепля Владимира по плечу. Петербуржцы долго разговаривали с ним и на прощанье дали ему на водку несколько рублей. [124]

Через несколько лет мы видим Владимира уже семейным человеком, но скоро разошедшимся с женой по несоответствию принципов. Он ведет скитальческий образ жизни по разным интеллигентным колониям, которых в то время было немало на Руси. Между прочим, он несколько раз бывал у Л. Н. Толстого в Ясной-Поляне. Принимал деятельное участие в помощи голодающим крестьянам. Наконец, он переселился с Петром и некоторыми другими в Закавказье и там основал общину. Его жена приехала к нему жить и приняла, наконец, "толстовскую веру", и с тех пор уже не покидает простую крестьянскую жизнь.

Но общине в Закавказье скоро пришлось распасться, главным образом по случаю страшных лихорадок, этого злейшего бича кавказского поселенца. Познакомившись в Тифлисе с семьей Дадиани, они все вместе перевалили хребет, купили у какого-то узденя землю в полтораста десятин и основали известный уже нам Лескен.

Рядом с домом Владимира построился Георгий Дадиани. Он принадлежал к потомкам владетельных князей Грузии, служил в военной службе, участвовал в русско-турецкой войне. Когда он был адьютантом у кавказского наместника, — кажется, кн. Барятинского, — у Георгия стало замечаться, по выражению его сослуживцев, шатание в мыслях. Это шатание возникло у него под влиянием его друга, кн. Хилкова (племянника бывшего министра). Хилков оставил сам военную службу и поселился в своем родовом имении для трудовой земледельческой жизни.

— Мое миросозерцание — рассказывал нам Георгий — в одно прекрасное утро вдруг перевернулось как бы вверх ногами. Что еще недавно казалось хорошим и красивым, стало казаться безобразным и гадким; что же обыкновенно считалось плохим — вдруг засветилось в моих глазах ореолом святости. Я впервые тогда узнал, что босяки из ночлежного дома — это "тоже люди", имеющие право наравне с богатыми на жизненное благополучие. Удивляюсь я теперь, как это я раньше не звал такой простой истины, а сказать совестно — я не знал ее!

В жене своей, Надежде Яковлевне, он нашел убежденную приверженицу своих новых идей, и таким образом ему было несравненно легче перейти от слов к делу, чем, напр., Владимиру. У Георгия разлада с семьей при переходе в новую жизнь не было. Жена ему не была помехой. [125]

К несчастию многих колонистов, жены их долгое время не соглашались разделять воззрения своих мужей и играли в доме роль какой-то непобедимой крепости язычества. Зато Георгий встретил энергический отпор со стороны своей тещи, старой богатой генеральши, в доме которой он жил с своей семьей. Она никак не могла понять теорий своих деток и всеми силами старалась предохранить их от дальнейших безумств. Когда же ей пришлось убедиться, что ни Георгий, мы жена его и не думают возвращаться на путь истинный, она попробовала прибегнуть к одному решительному средству. Она сказала, что будет ходатайствовать об отнятии у них детей. Перед ее глазами стоял очень яркий прецедент.

Мать Хилкова долго мучилась тем, что доблестный род, идущийот Рюрика, пресекается на ее сыне. Сын сделался мужиком и без ее согласия вступил в брак с какой-то неизвестной девушкой. Ко всему этому не могло спокойно относиться княжеское старушечье сердце. Но больнее всего, что дети этой женщины, все-же отпрыски княжеского рода — не получают надлежащего воспитания в духе церковного учения и дворянских традиций, а ростут мужиками в обществе других детей из податного сословия. И вот у престарелой княгини созревает замысел. Она решила обратиться к имп. Александру III с просьбой отобрать у жены ее сына детей и поместить их под контроль бабушки. Разрешение скоро последовало, и старуха при участии полиции отбирает у беззащитной женщины ее детей и водворяет их в своих княжеских аппартаментах для воспитания в страхе Божием и дворянских чувствах...

— Смотрите! — кричала старуха-генеральша своим «деткам» — я съумею у вас отобрать детей, также как Хилкова мать!..

Но ей не пришлось привести свои замыслы в исполнение.

Однажды вечером супруги Дадиани, взяв с собой детей, поехали в театр и, по окончании спектакля, домой уже не вернулись. Словно канули в воду! Говорили, что их видели севшими на ночной поезд, но куда они поехали — никто не мог сказать. Трудно вообразить себе, как была возмущена генеральша, правоверная исполнительница всех законов великосветского этикета. А по городу уже ходила стоустая молва, которая распространяла самые невероятные добавления ко всему происшедшему. Генеральшу так это поразило, что она слегла в постель. Но скоро, впрочем, оправилась и стала писать письма [126] во все стороны, к многочисленной сановной родне и влиятелым знакомым. Потом смирилась и простила. Узнав каким-то родом через начальника края о местожительстве своих детей, она написала им длинное послание, в котором считала все происшедшее испытанием для себя Божьего Промысла, "Его же пути неисповедимы".

"Но я перенесла данное мне испытание" — так, приблизительно, писала она в письме — "и отношусь теперь к вам не с чувством злобы, но с беззаветной любовью, какою завещал платить обижающим нас Единородный Сын Божий. Об одном теперь прошу вас — не оставляйте свою любящую мать в тоскливом одиночестве старости и почаще шлите о себе весточки". В заключение просила написать, не нужно ли им чего послать, — например, денег, припасов и т. д. Дадиани не замедлили ответом. Сообщили ей о своих тихих радостях земледельческой жизни, о том, с кем они поселились, какой чудный уголок выбран ими под колонию. Но просили ничего не посылать, так как мы в чем не нуждаются с переходом на новый жизненный путь. Тем не менее, теща время от времени посылала им почтой целые ящики с разными лакомствами, начиная с французского печенья к чаю и кончая сардинами и омарами. "Хитрая старуха!» — говорил всякий раз при получении посылок Георгий: — "всей этой пакостью она хочет развратить нас!» — и он с удивительной изобретательностью придумывал способы использовать присылаемое, не нарушая своих этических принципов. Омары выкидывались за окошко, где тотчас же расхватывались курами; из какао приготовлялась к обеду похлебка на молоке, заправленная хлебными крошками.

Способность Георгия к физическому труду била изумительная. Несмотря на свои сорок лет, он скоро научился делать все крестьянские работы. Он научился пахать, косить, метать стога и делать все это не как любитель, а как настоящий крестьянин, впрягая себя в тяжелую работу по 12-14 часов в день!

Он научился также столярному ремеслу и всю мебель для своего дома сделал собственными руками. Для домашнего обихода он мог считаться сносным сапожным мастером и всю семью "обшивал" сам. Обувь выходила, правда, по какому-то особому модному рисунку, — сапоги, например, были с безобразно тупыми носками, но зато было прочно и не нужно было обращаться на сторону и тратить деньги, которых в колонии имелось лишь на самое необходимое. [127]

Его жена Надежда Яковлевна одевалась в простой крестьянский сарафан и повязывалась в ситцевый платок. Она сама исполняла все домашния работы: готовила обед, стирала белье, доила коров. Сын лет тринадцати, Володя, ходил работать вместе с отцом; восьмилетняя Лена помогала матери по дому.

Эти две семьи Владимира и Георгия были, так сказать, основой поселка, выполняя неотступно предлагаемую Толстым программу. Они жили исключительно своим трудом, не прибегая почти совсем к посторонним рессурсам. Они сократили до минимума свои потребности и порвали всякую связь с городом. Остальные дома были в «малодушии», как выразился живший в поселке крестьянин Афонас. Встречалась нужда в деньгах, и эти малодушные тотчас старались убежать из колонии на заработки, оставляя в поселке свою семью. Так, в мой приезд, двое граждан Лескена находились на заработках в отхожих промыслах: племянник Василия Васильича, с которым читатель познакомился в первой главе, — доктор P., нашедший временную службу где-то в Кубанской области, и П., служивший на железной дороге. Оба они и их жены когда-то страстно увлекались общинными идеалами и основывали колонии в средней России, но под влиянием разных житейских обстоятельств несколько поохладились, и если приобрели теперь земельные паи за Лескене, то главным образом по настоянию жен, сами же приезжали в колонию на короткое время, чтобы повидаться с семьей и отдохнуть немного от служебной тягости.

Жил еще в колония Михал Михалыч, о котором читатели уже знают кое:что из предыдущей главы. Был он недавно казачьим офицером, но, как и Дадиани, "помутился в мыслях» и, заслыша о возникновении колонии, подал в отставку и поселился здесь. Это был молодой человек лет 27, с серьезными взглядами на жизнь, но так как-то сложились обстоятельства, что ему пришлось прожить в колонии немного. Только-что окончивши постройку дома, только-что посадив сад, его уже потянуло из колонии обратно. К моему приезду в Лескен его держала только его собственность. Я имел в виду освободить его от Лескена, купив его участок со всем его хозяйством. Дом Михал Михалыча был выкрашен в голубую краску и представлял собой миленькую идиллическую хижину, но для жизни она была мало удобна, так как строитель ее руководился не столько хозяйственными соображениями, сколько эстетикой. Комнаты были маленькие, едва удобные [128] для помещения семьи, но зато в окнах были дорогия бемские стекла. Не было русской печи для печения хлебов, но была искусно сделанная специально привезенным мастером-немцем "духовка" для приготовления разных печений к чаю. В нескольких шагах от этого голубого домика (на следующее лето я сделался обладателем его) стояла простая крестьянская хата с низко нахлобученной мохнатой соломенной крышей. По постройке можно было догадаться, что тут живет не нарядившийся мужиком "панок", а настоящий бедняк-крестьянин, которому "не до жиру — быть бы живу". Его некрасивая, сбитая из глины хата как-то сурово насупилась, глядя небольшими подслеповатыми глазами-окошками на своих франтоватых соседей. Тут жил действительно настоящий мужик из Киевской губернии, Афонас. Интеллигенты приютили его в поселке, помогли ему купить шесть десятин земли, купили ему в складчину корову, и он стал жить здесь с престарелой матерью и двумя малолетними сыновьями, питаясь картошкой и кукурузными хлебами. И скоро позабыл свою "кыевщину", откуда ему пришлось уйти под давлением православного духовенства, в то время полицейскими насилиями боровшегося со штундой за православие. Против его хаты на скате бугра примостилась другая крестьянская хата. Тут жил сапожник, который также поставил скромное хозяйство при материальной поддержке интеллигентов. В поселении этих двух крестьянских семей, помимо акта благотворительности, виделась еще и личная польза.

Простые люди, не имевшие никаких надежд на помощь со стороны, были поставлены в необходимость жить только от своего личного труда, и они должны были служить таким образом показателем для интеллигентов, как вести хозяйство, с каким напряжением работать и до какого минимума нужно свести свои потребности, чтобы при неудачах не обращаться к деньгам (которые по намеченной программе исключались совсем из обихода жизни).

Вот и все население вашего поселка.

Насколько оно было в силах приблизиться к поставленным идеалам — могли ли устроители новой жизни не срезаться, а с честью выдержать экзамен в способности жить по евангельским истинам, не делая поползновений на захват соседских прав, уважая индивидуальные особенности каждого — это должно было показать недалекое будущее. [129]

IV.

Разговор под дубом принял несколько обостренный характер. Начали говорить об общине — самом больном месте колонии. Дело в том, что по самому существу колония должна бы представлять собой общину, на самом же деле ее не было, о ней только говорили и строили разные предположения. Несколько раз в колонии поднимался вопрос о применении в жизни поселка общинных принципов, и каждый раз он вызывал шумные споры раздраженных сторон, и в конце концов вопрос оставался нерешенным.

— Общинное хозяйство сделало бы для нас очень много, — говорила Надежда Яковлевна, сторонница общины: — ведь поймите, как для вас это невыгодно: собрались все для одного дела и живем все врозь! Община поднимет нас нравственно, поможет нам материально. Мы будем жить не каждый по своим углам, а сплотимся и создадим одну христианскую семью.

— Да одних дров теперь, господа, сколько выходит, — поддерживал Дадиани, — ведь этак мы скоро все леса свои спалим! Не успеваешь навозиться дров. При общине кушанья готовились бы на всю колонию в одной кухне; дров потребовалось бы вдесятеро меньше, чем теперь. Община съэкономит как и в продуктах: ведь известно, что если для пятнадцати человек требуется в отдельности 15 паек пищи, то этим же пятнадцати посаженным за общий стол потребуется всего 12 паек.

— Есть еще одна выгодная статья в общине, — сказал N: — это то, что при общинном порядке требуется меньше женских рук на приготовление обедов и вообще на кухонные обязанности, на возню с разными ложками-плошками. При общине на кухне может быть всего одна, много две женщины, а при теперешних условиях все бабы на кухнях.

— Ну, теперь высказались за общину, — сказала жена Владимира: — теперь желательно услышать что-нибудь и против общины. — А вот вы и скажите — если имеете что сказать против.

— Я хотела сказать... Что же, в нашей общине должно быть все общее, или община только распространяется на одну кухню? [130]

Кто-то рассмеялся. Многим была известна истинная причина ее тревожного чувства. Ея красавцем-мужем когда-то многия увлекались в тверской колонии, и она приписывала почему-то все неприятности общине.

— Нет, — сказала N. N., — община должна распространяться и на души товарищей. Души всех должны принадлежать всей общине, а не быть собственностью одного лица.

— Я хотела сказать, — продолжала Ольга Федоровна: — не всякий мог бы оказаться способен к абсолютной общине. Одно, господа, говорить об общине разные красивые слова, и другое дело — применять их в жизни.

— Что же особенно вас страшит?

— Да мало ли что может встретиться! Мы видели на примере шевылевской общины, как там давилась личность и какие фрукты выкультививровались в общинном климате. Жить общей жизнью можно лишь тогда, когда есть общность духовных интересов.

— Да сначала и не нужно распространять общинные принципы на весь строй нашей жизни, — сказала Надежда Яковлевна, — достаточно пока ограничиться общинным столом.

— Но надо при этом непременно включить огород, — сказал Петро.

— На первый раз достаточно и того, если все соберемся за одним столом, — сказал Яков Иванович: — Если не раздеремся за общинным столом, ну, тогда устроим и общинные огороды.

— Без огородов выйдут осложнения, — сказал Петро с жаром: — Что может быть легче добывать сообща пищевые припасы — картошку, капусту, свеклу — и складывать все в общий погреб, откуда дежурные стряпки будут брать что нужно. А без общих огородов как же станете: ходить на обед с своими огурцами, с своей картошкой? Или делать раскладку по душам для сбора овощей на общинный стол? Тогда надо завести особую бухгалтерию.

— Да, но тогда уж придется и сенокосы сделать общими, а отсюда прямой вывод: нужно завести и общинный скот.

— А как бы ты думал? — набросился Петро: — все и должно быть общее, если хотите настоящую общину, а не игрушечную. Кто не согласен на настоящую общину, тот пусть пока ограничится лишь общинным самоваром, за которым собираются и ведут хорошие словеса об общине.

— Без общины собственно и жизнь здесь теряет всякий [131] смысл, — говорил Георгий: — во имя чего же тогда и жить здесь, в этой глухой Осетии, где-то под ледниками, — разве для того, чтобы спрятаться каждому в свою берлогу и не иметь никакого сношения с товарищами по избранной жизни? С болью в сердце я замечаю, что с каждым месяцем мы все более иболее отрываемся друг от друга, и оторванность от мира чувствуется особенно тяжело при оторванности от своих единомышленников, ради жизни с которыми я поселился в этом диком ущельи.

— Зачем же винить в этом других? — сказал Владимир: — сам отрываешься, вот и оторванность.

— Я сказал это к примеру только, — отвечал Георгий. — Я вот не могу стакана чаю выпить без общества близких, а между тем, живя отдельной берлогой, могу ли я видеться с ними?

— А вы вот и не живите отдельной берлогой, и чай ходите к нам пить, — сказала Ольга Федоровна, явно не сочувствующая общинному строю.

— Не в том дело, — раздраженно отвечал Георгий: — вы, очевидно, меня не понимаете или не хотите понять. Я хочу сказать, что община может сплотить даже самые разрозненные элементы. Только она может нас гарантировать от вражды и розни. Община хорошо повлияла бы и на вашу подростающую молодежь, укрепляя в ней христианские идеалы. И уж дети-то наверное составили бы после вас христианское братство; так община воспитывает в людях христианские чувства, не дает ее члену упасть, тогда как, предоставленные самим себе, люди идут вразброд, и дружеское единение, во ими которого мы пришли сюда, остается пустым звуком.

— Да что это вы все об общине! — с обычной прямотой брякнул Матвей: — может быть, она кому и выгодна, а кому — в прямой убыток.

— Ты, собственно, что же хочешь этим сказать? — сказала N. N., слегка вспылив: — ты как будто делаешь на кого-то намеки?

— Да, ты, Татьяна, сама знаешь — отвечал спокойно Яков: — ты ведь была в шевылевской общине и помнишь, как наравне с настоящими работниками приходили барышни, мывшие полы туалетным милом; а когда посылали доить, то оне не умели отличить быка от коровы.

— Это всегда заговаривают об общине, — сказал кто-то в дополнение мысли Якова, — когда чувствуют свое бессилье и хотят опереться на плечи других. [132]

— Конечно так! — повышала голос Ольга Федоровна. — И зачем все это? Только усложнять жизнь. Ведь жизнь наша идет потихоньку и без общины. На первых порах, правда, трудновато, но ведь потом будет всем год от году легче. К чему же налагать еще какие-то обязательства на себя? Вот еще!

— Да кто же требует обязательств? — чуть не кричал Георгий, выходя из себя: — наоборот, все стоящие за общину готовы сами принесть себя в жертву ей, готовы себя опутать обязательствами.

— Да стойте! — среди общего шума раздался властный голос Владимира, до того молчавшего: — скажи мне, Георгий, ты чего ожидаешь от общины?

— Жду помощи себе от всех, помогая в то же время всем.

— Такова твоя формула общины?

— Да.

— Ну, хорошо, постой! А без общины ты не можешь рассчитывать на помощь своих соседей?

— Рассчитывать не могу.

— И никогда не получал ты от соседей помощи?

— Получал.

— Так на что же в самом деле и община, когда и без нее можно прожить в духе христианства!? — сделал неожиданный вывод Владимир с победоносной улыбкой в лице.

— Ты кому это хочешь голову морочить? — кричал Георгий. — Ты забываешь о нравственной стороне общины: скажи, зачем ты умышленно хочешь запутать вопрос? Это теперь тебе не удастся...

Спор начинал принимать бурный оборот. Стали переходить на личности. Посыпались всевозможные обвинения в отсутствии товарищеских чувств, в неблагодарности за оказанные тогда-то и тогда-то услуги. Что-то стали припоминать, чему-то подводить счеты. Всплыли наружу какие-то давнишния недоразумения. Женщины кричали чуть не до истерики. Петро выпускал по двести слов в минуту и бил в довершение всего неистово кулаком по столу. Из общего гама выделялся по временам густой бас Владимира, старавшегося примирить стороны и не видевшего на основании большого опыта ничего путного из общины. Бог знает, до каких пор продолжались бы эти споры, но за плетнем показалось возвращающееся стадо. [133] Все стали расходиться по домам, чтобы загнать в хлевы скот и засветло подоить коров.

За ужином Георгий был мрачен и все время почти молчал. Не веселее было на душе и у Надежды Яковлевны.

— Да, — проговорил я, — договорились! — битва русских с кабардинцами.

Георгий как-то грустно улыбнулся.

— Вы удивились, — сказала мне Н. Я., — что наши товарищи могли договориться до таких словоизлияний?

— Признаюсь, удивлен, — сказал я: — я думал, что люди, взявшие так высоко...

— Не могут опускаться так низко? — досказала она: — Могут! могут!

И она нервно засмеялась.

— Но вы тоже ошибаетесь, — сказала она мне: — зачем вы хотите смотреть на вас, как на какие-то высшие существа? Нисколько мы не выше других. Мы освободились от городской жизни, но не освободились от своих эгоистических наклонностей. Ведь в это ущелье мы пришли затем, чтобы создать новые формы жизни, начать жить, так сказать, сначала, — ну, и смотрите на вас, как на людей, живущих на заре общественности. Наша жизнь — переходная стадия от дикого пещерного прозябания к цивилизованной жизни. С первобытными дикарями мы поставлены в одни и те же условия, и для пытливого ума социолога в нашей жизни нашлась бы богатая пища...

— Ну, а за борщом есть еще какая пища? — спросил мрачно Георгий, подавая пустую миску. — Ты знаешь, мы сегодня ведь и не обедали, давая социологам богатую пищу.

Жена засмеялась и пошла к печке доставать кашу.

V.

Дни шли за днями. Работы каждый день было по горло, и, казалось, ей не было конца. За полкой кукурузы началась возка дров, потом стали возить из хлевов навоз. Еще не кончили эту работу, а уж на огородах поднялась так сорная трава, что надо было скорей бросать хлевы и начать опять непримиримую войну с зеленым неприятелем. Надо было с этим торопиться, пока не начались дожди. В дождливую погоду полка пропадает даром: выполотая трава захватывается [134] за землю и начинает отростать. Кавказские сорные трави не могут спорить только с жарким кавказским солнцем. Пламенные солнечные лучи помогают земледельцу добивать подрубленную сапой зелень. Кавказский затяжной дождь выходит ей на защиту.

А разные работы по дому — заготовление на ночь фуража лошадям, носка воды, езда на мельницу — шли своим чередом. Шести дней не хватало, и работы не прерывались даже и по воскресеньям. Вокруг колонии много росло всяких ягод, грибов, орехов, но о запасах всего этого нечего было и думать. От непрерывной работы все выглядели изнуренными и при встрече как-то не хотелось и разговаривать. Одни объясняли это тем, что сильно все заработались, другие смотрели на это как на прискорбное последствие потери всякого интереса друг к другу.

У всех была неотступная мысль — как бы побольше успеть сделать, пока не наступили дожди, наши невольные праздники. Дожди здесь нередко лили по целым неделям. Приходили они как-то вдруг. Вечером было так ясно и тепло, а ночью с гор наползали на нас тучи и начинал безостановочно лить дождь, мелкий и холодный. Проснешься утром, глянешь на серое утро, на намокшую природу, на ползущие по шиханам седые космы туч, и на душе сделается так грустно. Всюду темно и уныло, а воздух тяжелый, густо напоенный испарениями, так и режет грудь.

Неприятное чувство было еще острее, когда не было обуви, а это случалось, конечно, довольно часто. Приходилось шлепать босиком по липкой холодной грязи, и в хлев к скоту, и на родник за водой, и только крепкий организм не наживал при таких условиях ревматизма.

Но зато в такие дни чувствовалось несколько свободнее. Работы на воле превращались, и на Лескене наступал как будто праздник. Не даром ваши остряки называли ненастные дни праздниками «Дождь-бог» (играя на созвучии с славянским "Даж-богом"). В эти дни удавалось кое-что почитать, написать письма, посидеть в кругу своих соседей, обменяться мыслями. По грязным, осклизлым тропинкам пойдешь, бывало шлепать босиком из дома в дом. Потребность поговорить, обменяться впечатлениями сказывалась сильно. Одно только было жаль при этом: со временем наша жизнь, не получая извне свежего притока мысли, делалась постепенно безцветною, узкою, так-что не о чем в сущности было и разговаривать. [135] Наперед можно было знать, кто что скажет при встрече. Мир тдей каждого, — без сомнения, когда-то богатый и обширный, — как-то захирел, остановился в росте под влиянием этого тесного ущелья, замкнутого для свежего воздуха. И потому нередко беседа с глазу на глаз была невыносимо тяжела. Все было сказано в нескольких отрывочных фразах. И искалось страстно случая собраться всем, чтобы перемолвиться живым словом, пошутить, посмеяться, забыть на людях тоску одиночества и грызущие сомнения в правильности избранного пути. К несчастью, собрания колонистов были редки, опять-таки в силу притупляющих душу условий.

На другое лето я окончательно все-таки решил поселиться в Лескене. Сильно соблазняла мысль устроиться на своем клочке земли и быть ни от кого независимым. Сил было не занимать стать, желания работать — еще больше. Я выслал Михал Михалычу деньги за участок и стал обладателем священной земельной собственности в 13 десятин.

Первым делом надо было заняться пополнением сада. Я выписал из Екатеринослава сотню разных плодовых деревьев-трехлеток. Имее самые скромные познания в садоводстве, я не знал, на каких сортах остановиться для нашей подгорной дождливой местности. И как всякий новичок, я старался выбрать как можно больше сортов, благо в прейс-курантах садовых фирм все сорта имели хорошую аттестацию. И в результате в моем небольшом садике получился довольно разнообразный ассортимент.

В помощь себе я приобрел наиболее капитальные руководства по садоводству Гоше. Благодаря неопытности, я не искал фирмы, находящейся в родственном нам климате, а выписал деревья из далекого от нас Екатеринослава, откуда выписали деревья и другие соседи. Деревья в общем, однако, принялись, но некоторые сорта на другое же лето пропали, как, напр., белый кальвиль и несколько бергамотов. Но скоро все груши стали покрываться каким-то черным налетом, точно копотью. Деревья приняли невеселый, чахлый вид. При подрезке ножом древесина внутри оказывалась вся черная. С каждым летом убыль в грушах прогрессировала. Нужно было предполагать, что все груши обречены на верную гибель.

С черным налетом, который появляется на грушевых деревьях (повидимому, это какой-то чужеядный грибок), не без успеха можно бороться обмазываньем древесной коры тестом из извести с глиной. После такой операции, которую [136] необходимо повторять раза два в год — весною и осенью, кора делается сочною и принимает скоро здоровый вид.

Яблони меньше пострадали от перемены климата. За исключением кальвилея, которые посохли чуть ли даже не в первое лето, все сорта стали роскошно развиваться, покрываясь сочной темно-зеленой листвой. Было ясно, что яблони у нас могли хорошо акклиматизироваться. За успешность нашего садоводства ручалось еще и то обстоятельство, что кругом по лесам росло множество разных дикорастущих фруктовых деревьев — яблонь, груш и др.

Из всех сортов ваших яблокь особенно выделялись своими хорошими качествами следующие сорта: апорт, виргинское, антоновка, юбилейное, Грогема, Бисмарк. Последние два сорта, а также виргинское, на другое же лето дали несколько красивых, сочных плодов, и можно с уверенностью сказать, что перечисленные сейчас сорта были бы самими доходными в лескенских садах. Вопреки советам садоводов не давать истощаться молодим деревьям ранним плодоношением, я не решался обрывать все завязи, и несколько яблок красивой формы доразвивались вполне, радуя хозяйское сердце и вселяя надежду, что за все труды мои любимицы дадут мне впоследствии награду.

А я любил их... Я привязался к ним, и минуты досуга посвящал уходу за ними. Бывало, пройдешь во саду и что-нибудь поправишь в нем; то обрежешь излишния ветви, то укрепишь расшатанный бурей кол, служащий опорой молодым деревьям, разрыхлишь лопатой землю над корнями. Все остатки от хозяйства, которые считал полезными для деревьев по своему физическому составу, я непременно старался выливать под деревья: испорченные отруби, печная зола, помои, размельченная старая штукатурка — все шло вод деревья, как удобрительный материал.

Прежде чем начать свое хозяйство, я должен был основательно обдумать, какая отрасль должна в нем преобладать. Остановиться на чисто земледельческом хозяйстве я не мог, так как для этого требовалось иметь не меньше пары лошадей и во крайней мере одного взрослого сотрудника. А я был один. Жена моя, бывшая сельская учительница, никогда прежде не работавшая и имевшая какой-то страх перед физическим трудом, была мне плохой помощницей. Заметно было, что она делала все неохотно и своими стонами и охами и ежеминутным выражением несочувствия к [137] избраной мною жизни только расхолаживала во мне энергию и наводила на тяжелые размышления. Дети были еще малы и на их помощь не скоро можно было рассчитывать. Все эти обстоятельства приводили меня к решению не заводить хозяйства чисто-земледельческого. Я не мог бы с ним справиться при всей сложности работ — и пахать, и косить, и жать, и ездить на мельницу. И я, после долгих размышлений, остановился на молочном хозяйстве. Тут не нужно было сильно разбрасываться и разрываться на части. И не приходилось на долгое время отлучаться из дома и оставлять хозяйство на произвол судьбы. Это давало возможность исполнять все домашния работы: колоть дрова, носить с родника воду и т. д. На выгодность молочного хозяйства указывало и то, что наши роскошные пастбища не использовались и в половину при отсутствия достаточного количества скота. Сенокосных угодий у нас было столько, что сено от зимы оставалось и приходилось продавать его за безценок осетинским скупщикам. Подножного корма также было вдоволь. По приблизительному рассчету надо было увеличить наше стадо вчетверо, чтобы использовать все имеющиеся пастбища. Я купил на первое время четыре коровы, из которых две были немецкие породистые, и ездил за ними за сто верст в немецкую колонию. Вместе с ними я купил также годовалого бычка, который должен был стать потом производителем нашего стада. Купил необходимую молочную посуду, датскую маслобойку и небольшой сепаратор. Сепаратор оказал мне незаменимую услугу: он много сокращал времени в работе по приготовлению масла. При нем почти не было нужды в холодном погребе и не требовалось много места для криков. Выделяя сливки в час более чем от трех ведер молоеа, сепаратор давал возможность весь удой превращать сразу в масло.

Я разместил коров по стойлам. Немецких привязал на цепи, как оне были у немцев, и впоследствии каждая знала свое место и сама приходила к нему. Петро научил меня дойке. Я стал доить коров сам и на этом поприще чувствовал себя прекрасно. Молочное хозяйство меня заинтересовало и захватило. Я завел тетрадь, в которую записывал ежедневно количество удоев. Время от времени я делал посредством мензурки измерения отстоя сливок от молока каждой коровы инеукоснительно записывал все это в тетрадь. Записывались также результаты опытов с тем или иным кормом, их влияние на состав молока и т. д. Для этих опытов я держал коров то на одном исключительно севе, то с прибавлением [138] отрубей, то примешивал к пойлу остатки разных овощей, то кукурузной муки, то снятого молока. Телят выпаивал не иначе, как с весу, не отступая ни на иоту от нормы, предложенной одним сельскохозяйственным авторитетом. Весь день был заполнен работой и, несмотря на некоторое однообразие, не казался скучным и в суете пролетал незаметно. Рано утром я брал подойник и отправлялся в хлев доить. Было как-то радостно на душе при виде своих кормилиц, ласково протягивающих ко мне морды и мычащих утреннее приветствие. Я накладывал им свежего сева и скоро по хлеву раздавалось аппетитвое жеванье корма и энергичная работа мордой в поисках в ворохе сева наиболее вкусной травы. Телята, отгороженные в особое отделение, с любопытством поднимали морды и мычаньем требовали сена. Подойдешь к ним, погладишь и кинешь охапку сева. На первых порах я много накладывал сева, и это было большой ошибкой: пресытившийся скот начинал рыться в севе и добрую половину выбрасывал себе под ноги. Впоследствии я постиг науку кормления, и кормовые дачи стал строго соразмерять с потребностью, причем принял за правило: давать понемногу, но почаще. Эта мера привела в тому, что сена стало выходить значительно меньше, скот имел здоровый вид и всегда располагал хорошим аппетитом.

Доил я коров три раза в сутки. После утренней дойки весь запас молока вместе с вечерним удоем ставил на плиту для подогревания (без этого сепаратор неможет работать). Подогретое молоко пропускалось через сепаратор. По окончании работы части сепаратора должны быть тщательно вымыты теплой водой, что при ежедневном употреблении часто надоедало. Дела так было много, и мелкого, и крупного, что я не замечал, как подкатывалось и время второго доенья коров. Полдневный удой вместе с вечерним поступал в сепаратор на следующее утро. Вечером билось масло, промывалось, формовалось и складывалось в особое помещение, недоступное для крыс и мышей. Зимой, во время между доеньем, прибавлялась еще работа: я ходил вырубать дубняу для топлива на принадлежащих мне лесных полосах, и так-как лошади своей не имел, а обращаться к соседям не всегда было удобно, то я носил нарубленный дубняк на себе. При силе и здоровьи это не представляло особого труда. Напротив, от такой "гимнастики" я чувствовал себя на весь день в веселом расположения духа, был все время бодр, а мускулы приобретали крепость и [139] выносливость. Со временем носка дров вошла в привычку и делалась как бы попутно. Пойдешь, бывало, гнать коров на водопой, или так пройтись, пройдешь в месту, где лежал нарубленный лес, взвалишь на плечи дерево и тащишь домой, и мысль, что вот и, интеллигент, воспитанный в барских чувствах, могу обойтись без слуг и без денег, невыразимо радовала меня и отгоняла далеко все страхи и сомнения.

А. М-ов.

Текст воспроизведен по изданию: В толстовской колонии. По личным воспоминаниям // Вестник Европы, № 9. 1908

© текст - М-ов А. 1908
© сетевая версия - Thietmar. 2012
© OCR - Бычков М. Н. 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1908

Мы приносим свою благодарность
М. Н. Бычкову за предоставление текста.