ЛЮБИМОВ А.

ОЛЬГИН СКИТ

Уже больше недели Вершинин жил на Бебутовской улице, уже больше недели собирался взобраться на окружающие горы — и все не успевал, то за хлопотами по делу, для которого приехал сюда, то за фланировкой по улицам города, имевшего свое лицо, незнакомое и возбуждающее любопытство, не как плоские, без выражения, одно на другое похожие лица русских губернских и уездных городов.

Солалаки — где Бебутовская улица — лучшая часть Тифлиса: вся на горе; улицы расположены одна над другой; многие из них названы именами литературными: Грибоедова, Лермонтова, Тургенева. Бебутовская самая высокая из них; выше ее только горы. Так, что сады ее домов, по-восточному всегда внутренние, упираются в отвесную скалу горного кряжа. По-восточному разбитые сады улицы не мешают ее домам быть совсем европейскими — все они построены в стиле маленьких французских «отелей», без каких не обходится ни один буржуа Passy, достигший состояния рантье. Отели в стиле quasi-ренессанса, веселые и очень приличные на вид. Так как квартал аристократический, то лавок почти нет; обитатели или русские чиновники, занимающие хорошие места, или армяне, не только одевающиеся по-европейски, но и стригущие свои бороды совсем как в Париже: с необыкновенной тщательностью. Не все армяне такие французы, а только те, которые живут в Солалаках, ходят на Эриванскую площадь, где разместились банки, конторы, разные торговые и деловые бюро с необычайно солидной дубовой мебелью, стеклянными перегородками, зелеными на блестящих медных палочках сторами и расфранченными барышнями, так изящно пишущими на ремингтоне, будто играют на пианино.

Трамваи, барышни, пишущие машинки и по-французски причесанные мужчины — это там, внизу, куда не тянет, [84] откуда хочется уйти, если можно, навсегда. Но не только нельзя уйти навсегда от этого низа, а, наоборот, нельзя подняться наверх; и даже в горах живущие, странные, без шапок, с густыми черными волосами, с большими карими глазами, в лохмотья одетые люди ежедневно спускаются с гор и проходят по Бебутовской улице, гоня перед собой то стадо баранов, то буйволов, то ослов.

Крестьянин-грузин одет плохо; хуже его одевается только мусульманин-горец из тех мест, которые, разорив, взяли себе казаки; он любит носить солдатскую шинель; ее встречаешь повсюду, она продается солдатами, уходящими в запас, а может и теми, кто промышляет продажей казенного имущества. Такая шинель выслужила все сроки, даже ее грубое серое сукно вытерлось, стало тонким; подол обычно изорван, хлястика нет; но иногда каким-то чудом уцелели погоны и всегда — петлицы: синие, красные, белые. В такой шинели есть своя гордость, говорящая о суровой, полной борьбы и лишений жизни. На Кавказе все сурово: горы, ущелья, реки, история. Везде кровь, и солдатская, старая до дыр вытертая шинель идет к этой суровости, напоминает Оленина, Лукашку, Азамата, Бэлу, старинные, еще тридцатых годов прошлого века гравюры войны...

Мирные крестьяне-грузины, одетые в такие шинели, часто с кинжалом у тонкого ременного, с блестящими бляшками пояса, идущие с непокрытыми головами, с трубкой в зубах, загорелые и с расстегнутой грудью, похожи на настоящих воинов, всегда готовых взяться за оружие.

Азия, примесь крови былых владык и поработителей не испортили основ красоты кавказского типа. Вершинин здесь снова увидел ясность, блеск глаз, так резко отличающие взгляд западного европейца и жителя гор от неоживленного, неокрашенного взгляда обитателя русской равнины.

Иное солнце, иная жгучесть лучей отражается в таких глазах; горячность, нервность, страстность дает человеку юга его солнце, но горы не дают простора чувству, загоняют его глубоко во внутрь, и горец очень сдержан, спокоен, молчалив, почти важен. Глядя на него, на его движения, ясно видишь, что он может, когда надо или когда не совладает с собой, быть совсем другим; у [85] горца всегда есть запас душевной и мускульной силы, которой он не дает полного проявления.

Страшная история покорения и уничтожения горских племен, а потом управление по формуле oderint dum metuant — наложили свою печать на лицо кавказских народностей. Оно нервно, тонко, часто полно показной презрительной покорности и глубоко внутри сдерживаемого гнева; на нем нередко выражение человека, которому запрещают говорить на своем языке, заставляют изъясняться знаками, но который внутри себя все время, беспрестанно, не переставая ни на одну минуту, мечтает об одном: заговорить на своем языке так, как говорит действительно свободный, никакой власти над собой не признающий человек.

Немного Зелим-хана есть в каждом горце, и удивительно не это, а то, что каждый из них не Зелим-хан.

Впрочем, настоящие горцы редкие гости в городе, а в Тифлисе, в этом грузинском городе, где хозяева армяне, а начальники русские, горцев и вовсе нет.

По Бебутовской улице с гор гонят баранов, буйволов или ослов не горцы, а грузины. Все у них не такое, как у нас: бараны светло-шоколадного цвета, с длинной шерстью, с противными тяжелыми жирными курдюками, которые так болтаются, что вот-вот оторвутся; буйволы черные, похожие на бизонов прерий, с рогами широкими у основания, идущими сначала назад и потом остро выступающими вперед. Глаза большие или пугливые и свирепые, но люди знают, как укрощать силу и мужество животного: они оскопляют его. Зато ослики всегда напоминали Вершинину картинки в книжках детских сказок о «Мальчике с пальчик», о «Коте в сапогах» или о «Мельнике и волке».

Они совсем маленькие — эти ослики; у них белые на конце морды и вокруг глаз белые пятна, отчего они кажутся слепыми и наивными со своими длинными мягкими ушами и чолкой, лежащей на лбу, как у ребят лежат волосы. На маленьких осликах возят большие тяжести: болтаются с двух сторон корзины с яблоками, картошкой, деревенской живностью; глиняные кувшины с молоком или угли (не угли даже, а обожженные длинные сучья), собранные в вязанки горелого хвороста, ломающегося по длине на цилиндрики цвета лоснящегося черно-серого графита Вязанки перевиты бечевкой и перекинуты вьюком через [86] спину; нижний конец доходит почти до земли, а верхний высоко торчит над спиной, и кажется, что будто бы эти вязанки сами ковыляют на двух ногах, так они скрывают ослика, идущего низко, опустив голову. Когда таких осликов много, то кажется, будто видишь одну из сцен балета «Сон в летнюю ночь», где по сцене на двух ногах ходят кусты, цветы, лягушки, крысы и еще какие-то невиданные животные, смешные, необыкновенные, наивные.

Сбруи на осликах нет никакой, даже недоуздка нет, морды совсем голые; часто погоняет их мальчик с пальчик, в разорванных штанишках, босой, курчавый, загорелый, с большими карими глазами и алым ртом. Столпятся ослики на рельсах трамвая, испугаются, и они и их погонщики взбираются на тротуары, не знают, куда броситься, как пройти узкую улицу, пока прохожие не распихают их по местам...

Чем дольше жил Вершинин в Салолаках, тем больше ему нравился тихий квартал с тротуарами, усаженными платанами, с детскими садами, где ребятишки носят такие же tabliers, что и школьники во французских ecoles maternelles.

Все армянские школы. Армяне любят своих детей, балуют, старательно, по-европейски, учат их, зная, что будущее народа в детях: У них большие семьи, в которых внуки и внучки учатся в Париже, Берлине и Лондоне, бабушки носят старинный национальный костюм, покрывают голову каким-то черным плоским колечком с золотыми и другими украшениями, дедушки пашут землю около Арарата, дядья подтачивают Турецкую Империю, восставая то в Битлисе, то в Ване.

Для человека, у которого бьется жилка этнографа, Кавказ то же, что для путешественника неизвестная земля. Здесь, сейчас за горным хребтом, начинается река Евфрат, омывавшая райские берега.

Говоря о Кавказе с грузинами или мусульманами, Вершинин поражался их влюбленности в свою родину. Миша Лобженидзе приносил ему книги, напечатанные по-грузински, и заставлял десять раз соглашаться с ним в том, что самый красивый шрифт в мире — грузинский. Он вслух по-грузински читал ему поэму великого грузинского поэта Шоти Руставели — «Барсова кожа».

— Она переведена на все европейские языки, кроме [87] русского, это стыдно, это позорно! — говорил Миша, — ему было много за тридцать, волосы серебрились, но он просил его называть «просто Миша, меня все так зовут».

— Ну, что вы скажете?! — спрашивал он, требуя взглядом, всей позой — не то мольбы, не то угрозы, — похвал «Барсовой коже» и грузинскому языку.

Вершинин хвалил и поэму и язык, не понимая ни той, ни другого, и Миша, успокоенный, прибавлял:

— А они смеют еще говорить!

«Они» — это армяне, о которых интеллигент-грузин, мечтающий о величии Грузии, болеющий ее болями и видящий, что не все идет так, как надо, не может говорить без пены у рта, без жестов, столь выразительных, что слушатель, принимающий слова au tragique, может серьезно испугаться за участь армян.

— Мы их спасли в 1905 году! А уж теперь довольно! — и Миша делал страшный жест вокруг своей шеи.

Но шея у него была худая, не сильная, совсем не армянская, да и весь он был какой-то словно некормленный, хотя и мог, после двухчасовой лекции рабочим по истории грузинской литературы, говорить четыре часа без перерыва, не выпив ни одного стакана чая; он не признавал ни одной степени сравнения, кроме превосходной, когда говорил о Грузии, ее поэтах, художниках, писателях.

— Князь Чавчавадзе!? Публицист, экономист, финансист, этнограф!

Книгу стихотворений Акакия Церетели он клал на стол так благоговейно, как не всякий священник ставит св. дары на алтарь, и, произнося его стихи, полузакрывал глаза. Против армян готов был пользоваться аргументами Величко, но когда Вершинин напоминал ему это, он досадливо махал рукой, причмокивал языком и говорил:

— Ну, сам знаю, сам знаю, нэхорошо, а нэ магу, нэ магу, что оны с намы делают!

— Да что же, Миша, что?

— А говорят, что «Барсова кожа» не грузынская поэма!

— Да ведь теперь уже не говорят.

— Говорили, князь Чавчавадзе, доказал, Джавахов доказал, перестали говорить.

— Ну, и хорошо, что перестали.

— А выборы в думу отчего не назначают?! [88]

И от царя Ираклия до последней статьи последнего номера газеты все служило поводом к вспышке гнева.

Когда народ, в лице своей интеллигенции, чувствует, что теряет почву, захватываемую соседом, и когда теряет отчасти по своей вине, несправедливость, преувеличение, мелочность все служит выражением одного чувства: страха.

Страх и виднелся в глазах Лобжанидзе, когда он говорил об армянах, о будущем Грузии.

Глядя на Мишу, он вспоминал армянского епископа Нерцеса, которого он интервьюировал в епископском доме ванкского собора.

Старинный собор, холодные, почти пустые комнаты дома, но телефон на столе, и епископ все время отрывался, чтобы поговорить то с управляющим банка, то с полицеймейстером, то с канцелярией наместника. Громадный, с бровями, полуседыми, густыми, как лес; борода у корня волос белая и черная на концах. Нос выдающийся, толстый, но большие ноздри уменьшали обилие мяса и придавали ему выражение мощи; глаза с юношеским блеском, пристальностью следователя и хитростью духовного лица.

Он поправлял наперсный крест так, как поправляют кинжал. Епископ — воин и дипломат; священник, ведущий онкольные счета своих прихожан, армянский монах, дающий интервью русскому радикальному журналисту и лавирующий между младотурками и старо-руссами. Таких епископов у армян много, тогда как у грузин синодское духовенство, дворянство, служащее, в офицерах русской армии, и депутаты Государственной Думы, работающие в рудниках нерчинской каторги.

«Кто, в самом деле, сильнее? — думал Вершинин, слушая Мишу, — те или эти? Радикализм или консерватизм? Прошлое или будущее? Власть мертвых или живых?»

В словах Лабжанидзе иногда слышалась настоящая страсть, на многое способная, и переводчик армянин, бывший учитель, объяснявшийся по-французски с левантинским акцентом, человек за пятьдесят лет, преподававший в Персии и промышлявший в Марсели, говорил ему, рассказывая о 1905 годе:

«Тцс — ой, ой, ой! Какие русские и грузины храбрые! Тут казаки, тут солдаты, стреляют, бьют, а они идут, идут, нэчэго на руки нэт — только потом бомба бросали!» [89]

Миша, епископ Нерсес, переводчик, татарин, извозчик перс, банщик горец, арестант или стражник молоканин — русский, малоросс — казак, великоросс-торговец или переселенец, никогда не сеявший ничего, кроме ржи, ничего не видавший, кроме сосны и березы, а на Кавказе вынуждаемый возделывать хлопок и шелковичное дерево; немец-колонист, — все они, каждый по-своему, учили Вершинина понимать Кавказ и, прежде всего, больше всего любить его, так как все единогласно повторяли: «кто из Куры реки воду пил — наш будет».

Февраль приближался к концу, окружающие город горы чернели — снег таял; еще две-три недели, и можно будет пойти вслед за осликами, взбирающимися туда, наверх. Вершинин уже не раз подымался на Ботаническую гору, откуда весь Тифлис виден от края до края. Карточные домики с зелеными и красными крышами, серебряные вышки армянских и грузинских церквей, река желтая, узкая, с высоты кажущаяся неподвижной, крепостные профили на скале построенного Мехтедского замка, окруженного стеной, такой высокой, что штык часового и крест арестантской церкви на одной высоте.

В Ботаническом саду зацвели анемоны, олеандры, родендроны, миндаль; водопад с каждым днем шумел сильнее, вода потока мутнее покрывалась желтою пеною, он вбирал в себя ручьи, бегущие с гор...

В один из таких весенних дней Грузия хоронила своего национального поэта — Акакия Церетели; гроб с телом несли через весь город в церковь, что на горе св. Давида, где лежит Грибоедов, с трогательною надписью на гробнице, сделанною женой его.

Гора св. Давида — настоящая гора: высокая, обрывистая, бока ее похожи на контрфорсы готического собора или на почерневшие от времени ребра чудовищного допотопного животного; на вершину бельгийцы провели фуникулер, а русские и грузины устроили кабачки, в которых подают мутное и крепкое вино, шашлык, жареный над жаровней, с обуглившимися краями, такой крепкий и жилистый, что, когда жуешь сверху сгоревшие, а внутри сырые куски мяса, то болят виски, и приходится, из любезности к угощающим, глотать их целиком.

Впрочем, в это время года на вершину горы св. Давида публика не поднимается — кабачки закрыты, мальчик [90] пастух пасет стадо баранов с большими завитыми рогами, длинною шерстью, взбирающихся на выступы, совершенно отвесные, на таком узком карнизе, что даже ему негде поставить ноги прямо, и он стоит так, что передние и задние сходятся в одной точке, образуя треугольник, потом прыгнет — кажется, что сорвался — и, напрягая тонкие передние ноги, взбирается на место, где пошире. Сзади, над плато вершины, только одна гора выше и уже такая, что даже довольно высоко проходящие тучи задевают за нее, оставляя куски свои на уступах, дымящихся, как сырой костер.

Эту дымящуюся гору сперва и увидел Вершинин, выйдя из станции фуникулера, а когда обернулся лицом на запад, то вдруг почувствовал себя тем семилетним ребенком, которого больше тридцати лет назад взяли смотреть панораму русско-турецкой войны. Как тогда он не знал, грезит или видит наяву, как тогда, ребенком, у него закружилась голова от ощущения необъятного простора, высоты и необычайности увиденного, так и теперь, седой и сорокалетний, он стоял и не понимал: правда ли то, что он видит? Не обман ли это зрения?

Прямо громадная котловина с полого подымающимися боками, покрытыми молодой, изумрудного цвета травой; дальше — синие горы с горностаево-белыми полями снега, а еще дальше цепь снеговых вершин. Марены их ледников казались гигантскими лапами шкуры белого медведя, постланной сверху; одна из вершин походила на его голову с толстой шеей и острой мордой, поднятой к небу; другие поднимались сахарными конусами в голубой свод и слегка розовели.

Вершинин стоял один; молчание гор захватило его, и все стихло в душе, подчиняясь покою, безмолвию.

С чем сравнить такие переживания? Как передать их? Плачем Руссо на вершинах Савойских альп? Стихами Лермонтова?

Вершинин вспомнил сон, приснившийся ему в тюрьме: решетчатое с толстыми железными прутьями окно, помещенное под потолком камеры; луна, побледневшая от мороза, словно шар висевшая почти над крышей, белой от снега; громадная, мертвая, льдом скованная река, и он, лежащий на железной койке, привинченной к стене. Все так же безмолвно, как здесь; вдруг он, как в детстве, чувствует, что сейчас полетит; тихо, босыми ногами, встает на черный асфальтовый пол, с резкими полосами теней [91] железной решетки, подходит круто к срезанному подоконнику, чувствует, что все тело его наполняется каким-то эфиром, подымающим его к окну, проносящим сквозь прутья решетки — и полет начинается все выше и выше, прямо к звездам. Уже сверху он видит и тюрьму, освещенную луной, покрытую снегом, реку, скованную льдом, блестящую иглу шпица Петропавловской крепости, весь мертвый город, над которым он один живой парит и смотрит с великой презрительной жалостью...

Недели две спустя, Вершинин пошел пешком в Мцхету по Военно-Грузинской дороге. Сейчас же за городом кончилась власть трамвая; еще верста-другая, и можно идти, если хочешь, босиком, если хочешь — в шкуре барана, шерстью вверх, как ходят чабаны.

В начале шоссе громадный крест на гранитном постаменте, с почти стертыми надписями когда-то золотых букв. Насилу можно разобрать, что на этом месте в 1830 году какая-то очень высокая особа была чудесно спасена от какого-то несчастного случая. Крест стоит на повороте; немного глубже и сзади — желтое, странно яркое, словно праздничное платье деревенской щеголихи, здание табачной фабрики, имя владельца которой — Эмфиаджианц — почему-то напомнило Вершинину роман Андрея Белого «Петербург». За поворотом, с одной стороны шоссе, Кура, с другой — начинающееся предгорье. Еще верста, и последний след города; гостиница с номерами, стоящая на голом месте, не окруженная даже палисадником. У гостиницы несколько пар конных фаэтонов, к ней и из нее на извозчиках и в автомобилях едут мужчины с женщинами. Но это уже последний отброс города, в роде свалки нечистот, за которой начинаются чистые поля, леса, горы.

Здесь только горы и Кура, желтая, мутная, с плеском, шумом, водоворотами несущая свои воды, пухнущие от талого снега. На берегу какой-то сарай, с черепичной красной крышей, около сарая какие-то толстые, вбитые в землю колья с поперечинами; около кольев на земле человека три возятся над громадной черной тушей, издающей глухое мычанье.

«Что это? — подумал Вершинин. — Неужели бойня? — и он сделал несколько шагов в сторону, желая обойти группу людей, копошащихся над черной тушей. — Но ведь [92] не может же быть, чтобы скотину резали у края проезжей дороги, — опять подумал он и, преодолевая чувство отвращения и боязнь крови, мучений и смерти, подошел к людям и сейчас же успокоился — сарай оказался кузницей, колья, вбитые в землю, станком для ковки, а черная туша, лежащая на земле, не лошадью, а буйволом. Громадное животное лежало на боку, ноги связаны по две, задраны вверх и привязаны к толстому шесту, продетому так, как продевают палку, чтобы нести на ней. Морда обмотана толстой веревкой около носа; отсюда веревка шла к рогу, зацеплялась за него и прикручивала голову, почти ломая шею, к ребрам. Глаза буйвола налились кровью и страшно блестели, он дышал коротко, с хрипом, но не мог сделать ни одного движения.

Кузнец посмотрел на вытянутое, любопытствующее лицо Вершинина, засмеялся его слишком видимому испугу и сказал:

— Кует, иначе нельзя! Большой корова!

Ковали гладкой подковой, и подковать, не свалив и не связав могучее животное, действительно было нельзя.

«Почему, — подумал Вершинин, — ни один художник не написал вот этой картины ковки? Сколько силы в связанном и поваленном буйволе, сколько внимания и напряжения в руке кузнеца, на его лице, на лицах хозяев арбы, стоящей здесь же на нелепых огромных колесах, уткнувшись в землю дышлом, сделанным из целого дерева».

Другой буйвол лежал спокойно, отрыгивая жвачку.

А какой фон! Река, с одной стороны шоссе, подымающееся предгорье и замыкающие горизонт синие горы с белыми вершинами.

Он никогда раньше и в Швейцарии даже не видал такого богатства, мощности, разнообразия тонов, оттенков красок. Все переливы, все контрасты и все, сведенное к господству немного суровой синевы, переходящей в фиолетовый цвет с красными прослойками доломитов, желтыми известняка, пестрыми гнейса!

Трех верст не прошел Вершинин, как увидел сады, спускающиеся к реке. Стоял март — начало кавказской весны, уже одевающей деревья молодым, нежным, как пух цыплят, листом.

Но не зелень деревьев останавливала, его взгляд, а цветы алыги и персиков. [93]

Необыкновенное цветение! Все дерево, прямо по сучьям, усажено белыми, чуть розоватыми цветами. Нет ни одного листа, только цветы; они неподвижные, немного восковые, словно цветы, положенные на гроб.

Он долго шел вдоль таких садов с неподвижными неправдоподобными деревьями без листьев, с сучьями сплошь усаженными как бы искусственными цветами. По дороге встречались арбы, фуры, запряженные пятью, иногда шестью лошадьми, маленькими, но горячими, тянувшими из всех сил страшно нагруженную повозку; на тюках сидели и лежали то солдаты, то казаки; картинно, как описывают в кавказских повестях и рассказах, проезжали стражники в черкесках, громадных папахах, с винтовками за плечами.

Но лучше, когда никого нет: идешь один, в голове то образы прошлого, то все еще беспокоящие мечты о будущем; только о том, что сейчас, что есть, не думаешь, так как что о нем думать, у кого оно похоже на то, на что когда-то надеялся?

Вершинин перешел каменный крепкий мост; шоссе огибало горный массив, навалившийся на него всем брюхом, словно гора хотела спихнуть дорогу в реку, но дорога шла упорно прямо, проложенная по чертежной линейке, выверенная по нивелиру. За поворотом шоссе заблестели рельсы, и два пути, каменный и железный, пошли параллельно.

Железная дорога в горах имеет совсем особенную, свою физиономию; здесь она, действительно, «торжество человеческого разума», то могущество духа, которое еще Горация заставило сказать: «Nil mortalibus arduum est». По ней и ездить-то страшно, так высоко идет она, так нагибаются на сторону вагоны над самою пропастью. А каково ее строить, взбираться на высоту семи-восьми тысяч футов?

Среди хаоса нагроможденных скал ее линия идет двумя параллельными полосками с абсолютной непрерывностью по абсолютной плоскости, и на протяжении тысячи верст нет ни одного вершка, невыровненного рукой человека! Все закреплено, все точно, любая кривизна имеет свое уравнение, и вся она похожа на гигантский чертеж, сделанный не на бумаге, а на земле, на горе, вот на этом откосе, словно вал крепости, спускающийся к реке…

Мцхета! [94]

Железнодорожная станция маленькая; на ней поезда едва-едва приостанавливаются, паровоз переведет дух, и снова, после минутного лязга железа, свистков и звонков, тишина, покинутость; начальник- идет спать, телеграфист читает роман, дымя папиросой, буфетчик подает чай — пятый или шестой чайник кипятку — проезжему священнику, дожидающему какого-то необычайного поезда, проходящего раз в сутки.

Вершинин выпил чаю в зале I и II класса, где посередине стоящий стол украшен искусственными пальмами и будто бы серебряными ведрами, в каких подают шампанское в шикарных ресторанах; в зале почти никого; он посидел, отдохнул и вышел. Не хотелось спрашивать дорогу, и он шел, вспоминая описание местности, сделанное Мишей, даже нарисовавшего ему план, на котором не был обозначен ни север, ни юг. Начиная от станции, вдоль дороги, около мостов стояли солдаты-ополченцы. Черные рубахи с красными погонами, фуражки одни с козырьками, другие бескозырки, а то и просто деревенские шапчонки с ополченским крестом, вытертые, обвислые штаны — все сборное, кое-как пригнанное. Корявые, с нечесанными бородами мужики, или парни с белыми усами, скуластые, курносые. Только винтовки аккуратные, с маленьким черным отверстием дула и острым штыком. Вершинин не любил вооруженных людей, среди них он испытывал ощущение тревожного ожидания, похожего на страх голого человека при приближении собаки, могущей укусить; он старался обходить места, где были расставлены часовые, держался берега реки и верно вышел к деревне — когда-то столице грузинских царей...

Маленькие домишки в садах; вид бедности, старающейся быть чистой, заплатать дыры; на улице — телята, свиньи, куры, ребятишки. Вечная, неизменная картина деревенского быта здесь, — потому что избы каменные — еще заметнее.

Как-то неожиданно, совсем не в связи с окружающим, Вершинин вышел на площадь против белой высокой стены с башенками, бойницами; местами штукатурка облупилась, змеились трещины, и кирпич зиял кровавою раной. Старинная восточная кладка кирпича, да и сам он совсем не такой, как наш: широкий и тонкий; один ряд кирпичей ставится на ребро, на него, плашмя, с прослойкой [95] цемента между каждым, кладется другой, следующий ряд опять на ребро, как книги на полке — одни корешками наружу, другие сверху, плашмя на них. Такая кладка не поддается действию буквально тысячелетий, и на Кавказе повсюду встречаешь развалины зданий, башен, построенных из камня с почти целыми фундаментами, сложенными из кирпичей.

За такой, девятьсот лет простоявшей, стеной, Вершинин увидел крышу собора, сразу поражавшую гармонией и простотой линий.

Вокруг собора кладбище, небольшое, старое до того, что на большинстве плит надписи стерлись; ни деревца, ни кустика, даже трава едва пробивается между камнем. Тишина покинутого храма... и кажется, что соблюдать ее велит тысячелетний собор, сам возносящийся к небу в совершенном покое совершеннейших линий. Стены собора выложены из гладких плит камня, так плотно пригнанных, что незаметно шва, и вся громадная стена подымается единой поверхностью, кое-где пожелтевшей, как старая слоновая кость, кое-где ставшей зеленой, как мрамор, а местами розовая, как яшма — это время, бури и солнце так расцветили ее. Едва заметное кружево восточной орнаментики по карнизу; портал, немного больше украшенный, но, как в храмах V и VI веков, виденных Вершининым в Пуату, лежащий ниже уровня почвы.

Пришел дьякон, в коротком стареньком подряснике; седая голова, вьющаяся, небольшая с сильной проседью на черном волосе борода, живые карие большие глаза. Он открыл дверь собора музейно-громадным ключем; потянуло сыростью, холодом, и их шаги звонко раздались под сводами. Суровая бедность внутри собора. Небогат и трон грузинских царей; тела их погребены здесь же, над ними простые каменные саркофаги; начиная с конца XVIII ст., надписи на медных досках сделаны и по-русски. Все Баграты, и почти на каждой плите: убит при штурме такого-то укрепления; пал в бою с горцами; погиб в сражении с турками.

Следы этих боев видны на стенах, на украшениях, на иконах собора: турецкий ятаган отрубил руку изображению святого, персидская сабля раздвоила полотно живописи, изрубила столбы иконостаса.

Русские подновляли собор: выкрасили стены синей [96] охрой, которую деревенский богомаз той местности, где вырос ребенком Вершинин, называл «божественно-Иерусалимскою», густо мажа ею внутреннюю сторону куполов для придания им сходства с небом. Потом эту охру скоблили, чтобы открыть средневековую живопись собора, но не могли отскоблить всю, и стены около алтаря словно в проказе покрыты линялыми синими пятнами, из-под которых проступают то ноги, то руки, то головы замазанных охрой фигур.

— А это церковь св. Нины, — сказал дьякон, подводя его к маленькой, словно модель, церковке, приткнувшейся к стене собора, занимающей не больше девяти квадратных аршин пола и в вышину, до самого надглавного креста, сажени две. — Здесь она и жила, здесь и молилась, а потом цари грузинские построили этот собор.

Дверь в церковь св. Нины такая низкая и узкая, что пройти в нее можно только согнувшись; окна еще уже; все сделано так, чтобы убить плоть, заставить ее смириться, поставив голыми коленями на сырой, холодный каменный пол, лишив света, не давая поднять голову, чтобы не видеть красоты неба, не соблазниться ею.

Сильна должна быть плоть у подвижников, раз ее надо укрощать и вязать такими же толстыми веревками, въедающимися в тело, какими вязали буйвола во время ковки!

Сильна плоть, но силен и дух этой должен быть, маленькой, измученной, с горящими глазами женщины!

Рядом с ее церковью купель, где она крестила царя Вихтинги, первого царя Грузии, принявшего христианство. Простая, в грубом камне выдолбленная чаша, стоящая прямо на земле.

Больше нечего было смотреть в соборе, пустом, заброшенном, не имевшем ни одной драгоценности; но выйдя из него, Вершинин долго сидел на могильной плите, не отрываясь, смотрел на камень, так высоко поднятый и так гармонично уложенный. Наверно, его архитектор, его рабочие чувствовали себя счастливыми и, втаскивая тяжелые плиты, не замечали, как они резали им плечи.

Кроме собора, никаких следов столицы грузинских царей в деревне нет. Он пошел по ее улицам, и одна из них привела его к реке, к Арагве, сливающейся с Курой. [97]

Место, воспетое Лермонтовым! Широкое, сплошь мелким булыжником и валунами усеянное русло реки; настоящее каменное ложе; река прорыла несколько то узких, то пошире притоков; она шумит, будто где-то недалеко мельница, пенится и вливается в Куру своею, по цвету отдельной полосой.

На разливе, но колено в воде, стоял буйвол, с морды капала вода, могучая голова с сзади наперед торчащими рогами не шевелилась.

Немного выше реку переходил в брод обоз арб; одни еще были в воде, другие выбирались на ту сторону, медленно вползая на крутизну. Солнце светило вдоль реки, вытекающей из ущелья, и лучи его доходили до буйвола, делая его огненным.

На той стороне берег быстро и круто поднимался, переходя в горы, замыкавшие горизонт; на самой вершине, видная на фоне неба в малейших изгибах контура, высилась башня Джеварис-Сакдари — Семи Стариков.

Наглядевшись на реку, горы и башни, Вершинин шел обратно по селу к станции; его провожали любопытные, почти испуганные взгляды детей и женщин. Немного не доходя соборной площади, он услыхал злобный крик и плач ребенка, увидел несколько женщин, из которых одна, совсем молодая, стояла на коленях и смотрела на него, болезненно искривив брови, отталкивая от себя рукой мальчика лет пяти с курчавой, черной головой; мальчик, злобно захлебываясь, плакал, кричал, топал ноженками, теребил за грудь женщину, стоявшую на коленях. Наконец, ему удалось расстегнуть кофточку — он схватил вышедшую наружу полную белую грудь, припал к ней, начал сосать жадно, вздрагивая всем телом, а женщина, не обращая внимания на него, все тем же изумленным, болезненным взглядом провожала Вершинина...

По дороге к станции проходили солдаты, неся котелки с кашей, короваи черного хлеба под мышкой; изредка проносился автомобиль, подымая пыль, густую и нерасходящуюся, как дым на пожаре. Проехала старомодная плетушка, в ее корзине, качаясь на гнущихся старых грядках, сидел запыленный священник с большим зонтиком между ног. Линейка, тоже моды сороковых годов, на которой в провинциальных городах отвозят с вокзалов дачников, возвращалась со станции. На таких [98] линейках сидят спиной друг к другу, на них одна рессора, лежащая поперек сзади; кожа крыльев страшно облуплена, а из дыр потертой, когда-то синей обивки подушек торчит мочала. По мощеной дороге такая линейка долго ехать не может, так она ветха, слаба и так ее трясет; ее возница, обыкновенно мужик, кажущийся здоровее обеих кляч, запряженных в экипаж, сворачивает с камня шоссе на грунт поля, все время стегая, дергая и понукая лошадей. Когда едешь по камню, линейка так дребезжит, что надо кричать на ухо соседу, чтобы услышать, а когда сворачиваешь, или попадаешь в выбоины, что случается постоянно, то судорожно хватаешься за кучера, за изорванную обивку подушек, за что попало, чтобы не выпасть.

Вершинин, как на старушку, вышедшую погулять, посмотрел на линейку; на ней сидели три подпрыгивающие женщины и один мужчина, — дачники, перебирающиеся в поселок, что недалеко от Мцхеты. Женщина постарше — видимо, мать двух других — ехала с лицом, на котором было написано: «всю жизнь страдала и буду страдать; пытайте — я все вынесу». Молодые, дочери, увидев Вершинина, хотели что-то сказать одна другой, наклонились, их мотнуло, они чуть не стукнулись лбами, махнули рукой, замолчали, конфузливо улыбаясь. Мужчина, еще молодой, сидел, сгорбившись, весь уйдя в воротник выцветшего пальто; шею он повязал кашне, налезавшим ему на затылок, лицо у него было серое, чахоточное...

Поезда обратно не было; Вершинину сказали, что и не будет до глубокой ночи — к Батуму шли один за другим воинские поезда, а все встречные задерживались, давая им дорогу. На платформе, благодаря перерыву движения, стало оживленнее: собралось человек двадцать, хотящих ехать в Тифлис; кто сидел в зале, кто гулял по линии, чтобы поглядеть на санитарный поезд, стоящий на запасных путях. На крышах вагонов краснел крест, густо нарисованный краской; солдаты-санитары сидели на площадках, лениво куря; сестра милосердия играла на рельсах с двумя собаками, прыгавшими вокруг нее; высокий, худой и старый военный доктор прогуливался с другой сестрой, принаряженной, полной, в желтых туфлях с громадными каблуками.

Откуда-то, казалось, сверху, слышался колокол, звонивший к вечерне; звук был жидкий, немного, но приятно, [99] надтреснутый; Вершинин прошел вдоль санитарного поезда и на откосе увидел дорожку, уходящую вверх. Он пошел по ней и чем выше взбирался, тем слышнее звонил колокол. Слева от дорожки тянулся забор сада, раздавались детские голоса; гимназист и две девочки с заплетенными косами, чистенькие и свежие, бегали по саду, собирали цветы, перекликались. Сад густо зарос яблонями, вишнями, смородиновыми и другими кустами. Все деревья покрылись цветами. Чуть виднелись окна дачи, ее русской резьбой и коньком украшенная крыша.

«Кто это так хорошо поселился?» — подумал Вершинин и почти тотчас же услышал полный, довольный, начальственный голос, спокойно, но так громко говоривший, что везде было слышно;

— Дети, домой! Довольно гулять!

Приказывал мужчина лет за сорок, свежий, будто только что вышедший от парикмахера, брови у него, что называется соболиные, глаза большие, выпуклые, бакенбарды прямо роскошные, такие пышные и черные. Полное, даже чуть с брюшком, тело облекала необычайной белизны форменная тужурка, брюки с кантом не скрывали, а показывали здоровенный зад, жирные ляжки.

— Домой, я сказал! — повторил мужчина, и снизу донеслось детское, покорное:

— Сейчас, папочка!

На Вершинина он посмотрел очень строго, словно спрашивая робкого просителя:

— Что? По какому делу?

Выше сада и дома дорожка суживалась, превращалась в тропинку, через нее, словно страшно надутые жилы, перебегали корни, она становилась все круче и круче, подходила к самому краю, извивалась, и вдруг, на повороте, Вершинин уже далеко внизу увидел уменьшенную станцию, рельсы, санитарный поезд с красными крестами на крышах вагонов. Дальше поднималась крыша собора, на ней вышка колокольни, с тускло-белыми листами жести, за ним долина Арагвы и та замыкающая горизонт возвышенность, на которой стоит башня Семи Стариков, вся видная на фоне неба, кажущаяся темно-красной в лучах уже опускавшегося солнца.

И опять ощущение полета охватило Вершинина...

Он стоял, смотрел... Заставил его очнуться [100] колокол, звонивший где-то совсем недалеко, но все еще выше. Та же тропинка, опять ставшая пошире, повела его; зашумела вода: ключ, над ним белый большой крест с хорошо нарисованным блестящими лаковыми красками католическим Распятием: низко склоненная голова в терновом с большими шипами венце, алая кровь, льющаяся из зияющей раны в боку. Ключ чистый, обильный, бьющий с силой и смелостью, один живой, лепечущий что-то быстро-быстро среди безмолвия камня. Кругом ключа росли фиалки, первые, весенние, сплошным чуть фиолетовым ковром покрывая землю. Они пахли так сильно, как будто бы разбился флакон с духами, и они облили и платье, и руки. Весь уголок около родника расцвел необыкновенно богато: по стволам деревьев вился темный плющ, кусты шиповника, какие-то неизвестные Вершинину деревья юга с лоснящейся серой корой, собирающейся в складки около сучьев, словно кожа слона; слива, орешник — все одевающееся в зеленые платья, все перевитое диким виноградом, сочное, обильное, плодоносное...

Еще несколько шагов вверх, и Вершинин увидел маленькую, белую церковку, колокол которой привел его сюда. Над дверьми, открытыми настежь, чугунное, черное, опять католическое Распятие. Около церкви сидела на корточках послушница, бравшая из жаровни уголь в кадильницу; набрав углей, она встала, насыпала ладану, и синий пахучий дым густыми клубами медленно расходился между деревьями.

Человек десять старых ополченских солдат теснились у входа; они развесили фуражки по сучьям, и красные околышки казались колечками, повешенными детьми для украшения.

— Войдите, — сказал один из них Вершинину, — здесь по-русски служат.

Он вошел, и ему показалось игрушечным: маленькая плащаница под стеклом, маленькие хоругви около маленького иконостаса. Наверху была галлерейка, оттуда неслось пение певчих. Солдаты, как все крестьяне, молились истово, вздыхая, с полной уверенностью в том, что находятся в непосредственном общении с Богом. Чтобы так молиться, надо быть необычайно высокого мнения о себе, быть уверенным в том, что Богу очень интересно и важно позаботиться о хорошем урожае в Саратовской или [101] Пензенской губернии, о торговом, служебном или ином благополучии Ивана Панкратова, Василия Солуянова.

Кто так запросто и с такими просьбами обращается к бесконечно высшему существу, у того небольшая мера для него и непропорционально великая для себя.

Смотря, как крестились и кланялись мужики-ополченцы, Вершинин не чувствовал ни умиления, ни былой жалости к ним — больно уж круто разошлись их умы, слишком много ими и им содеянного разделяло их. Он знал, что его мысли, его взгляды, желания, чувствования у них вызвали бы озлобление, ощущение почти поганости, испытываемое нетронутым русским ко всему чужому, иностранному.

Он тысячу раз, пожив в Европе, в недоумении спрашивал себя: «Кто выдумал легенду о безнациональности русского народа? Кто первый стал уверять и как другие поверили будто бы русский необыкновенно легко — легче, чем все другие — перевоплощается в француза, англичанина, кажется, даже индуса!? Когда, в чем выразил народ русский свою международную душу? Все великие мастера русского слова, все большие писатели — а только они и дают содержание народной души — глубоко-национальны: Пушкин, Толстой, Гоголь, Тургенев, Достоевский.

Чувствуя, что его настроение все дальше и дальше уводит его из церкви, не желая таким чужим стоять рядом с ополченцами, как бы обманывая их, подделываясь под них, он вышел, стал спускаться с горы, на самой вершине которой стоял военный пост; его солдаты и пришли помолиться в церковку.

Придя на станцию, он снова услышал, что поезда в Тифлис нет и не скоро будет. Вершинин решил сходить в Самтаврский женский монастырь; с его настоятельницей он познакомился на похоронах Акакия Церетели. Они долго стояли на площадке церкви св. Давида, говоря о войне, о Грузии, о России. Похороны кончились поздно, стемнело, внизу, в городе, зажигались бесчисленные огни; настоятельница, еще одна высокая, худая княгиня-грузинка, бедная до необходимости давать и в старости уроки, Миша и он не расходились. Хотелось так постоять, ведь не часто бывает и такая обстановка, и такая весенняя ночь, и то, что чужие, до сих пор не знавшие его люди, говорили с ним искренно, ничего не тая, жалуясь по-женски тихо и горько... Вершинина не отталкивало и то, что бывшая [102] княгиня, феодальная владетельница, еще имевшая настоящих рабов, сделалась настоятельницей монастыря. Какой это монастырь! Нет, настоящий: в нем двадцать монахинь, женщин, боящихся мира, или выкинутых им, воспитывали тридцать-сорок девочек-сирот. Воспитывали, учили, пахали, сажали овощи в огороде, яблони и сливы в саду. Жили трудом рук своих, молились Богу, больше всего, напутанные и боящиеся, прося о пощаде, прощении и милости...

Когда он пришел в маленький монастырь, всенощная кончилась, монахини и девочки ушли в трапезную; никого не было на дворе, только ласточки носились так низко по земле и так близко налетали на него, что хотелось посторониться — как бы не столкнуться. Скворцы свистели, кричали, то вдруг взлетая всей стаей, то шумно усаживаясь на деревьях, стоящих в цвету. А кругом горы.

Он сел на крылечке одной из служб. К нему подошел старик, сгорбленный, седой до желтизны, и спросил: что ему надо? Выслушав, присел рядом и рассказал, что он бывший садовник теперь сторож; от кого мог сторожить этот согбенный полуслепой старик? — Он и сам понимал, что ни от кого, и потому прибавил:

— Так, для примеру, что сторож, а по правде так пожелала княгинюшка, и как с железной дороги, лет двадцать назад погнали, так и сказала: живи тут, может, что и поможешь. Сначала я садовничал, а теперь не вижу, ну, так и живу; железная дорога два рубля в месяц пансиону платит.

Вершинину захотелось попытать счастья — порасспросить старика, живущего здесь десятилетия, что за церковь построена на горе.

Ему повезло, старик оживился, зашамкал и начал:

— Церковка-то, Ольгин-скит она называется — а почему?

Он посмотрел на Вершинина слезящими глазами помолчал, но видя, что молчит и Вершинин, снова заговорил:

— Барыня, что ее строила, Ольгой прозывалась, так по ей и скит Ольгиным стали звать.

— Да зачем она скит-то строила?

— Зачем церкви строят? Грехи замолить, Бога умилостивить! [103]

— Что же, грешница она была большая?

— Большая, большая, — убежденно сказал старик. — Перво, что за поляка замуж пошла, вере своей изменила, а потом тут с горы бросалась, жизни себя хотела решить.

Старик был твердо убежден, что жить надо при всяких обстоятельствах, и о том, что барыня покушалась на самоубийство, сказал даже с некоторым омерзением, но, найдя слушателя, продолжал рассказывать.

Дело было вот в чем: когда здесь англичане строили железную дорогу в самом начале семидесятых годов — он служил сторожем при конторе; о том, что и он был тогда молод и что его любили девки, старик не упустил упомянуть. Служил он у русского инженера Миронова, вдового, у которого была дочь — Ольга, потом приехал инженер, англичанин, «молодой еще и собой видный, только голова была седая». Ну и было то, что всегда бывает и будет; Ольга влюбилась в приехавшего инженера, а он в Ольгу. Трех месяцев не прошло, как они уж и поженились. «Хорошо жили, смотреть было весело». Служил на постройке по счетной части, а больше для надзора за писцами, да и за другими, «господин Савельев». Старик так и сказал: «господин Савельев», хотя сам же и добавил; «только он вовсе не из господ был, а в Польше раньше жандарм служил, не молодой уже, летам к пятидесяти, толстый, вина много пил, лысый. Мало и в конторе бывал, все больше либо в духане у армянина сидит, либо по линии ходит, глядит и слушает; его к работе не вынуждали, рады даже были, что он не сидел. Раз как-то зашел в комнату, где он занимался, барышни Мироновой муж — не упомню фамилию, бытто бы Колисов.

— Должно быть, Коллинс, — поправил Вершинин.

— Може и так, — недовольно ответил старик, — да, вышел он, а Савельев так на него и уставился и» все смотрит, все смотрит; он, положим, на всякого так смотрел, словно иголку искал, все осмотрит; ему и конторские говорили: «Что это вы, г-н Савельев, так на нас смотрите, будто, что мы украли?» А Савельев-то: «Украсть, говорит, всякий может, все воры, это еще ничего, а похуже воровства дела есть». — Скажет это и замолчит, а потом плюнет: — «Ну, вас всех к шуту, никакого с вами и дела не сделаешь», — пойдет к духанщику вино пить. А тут, то-исть как Колисова, мужа-то барышни, увидел, так и затрясся. [104] Тот на него тоже уставился, конторщики сказывали, побледнел, только глаза одни живые.

Старик тягуче, подробно передавал, как Савельев заподозрил в Коллинсе поляка-эмигранта, участника 1864 г., начальника отряда, взявшего в плен и Савельева, и еще нескольких жандармов, из которых кое-кого повесили. Савельев взялся за дело удостоверения личности Коллинса с выдержкой, потихонько; прошло чуть ли не полгода, пока он собрал все нужные ему сведения; и, только собрав их, он явился к заподозренному; что между ними произошло, осталось неизвестно в точности, но Савельев прямого доноса не сделал, по крайней мере сразу, а принялся его шантажировать.

— И раньше, — говорил старик, — все почитай время у духанщика проводил, а уж как с Колисовым познакомился, так совсем закутил, распух даже от вина. Придет когда в контору, сядет, стукнет кулачищем по столу и рявкнет: «Всех вас в Сибирь сошлю! Мне ни почем, что англичане, всех сошлю, коли беглых бунтовщиков, убивцев, каторжников держать да укрывать станете». Все перепугаются: «Что вы, что вы, г. Савельев, говорят, кого мы укрываем? Каких каторжников, бунтовщиков?! Мы все люди русские, православные; а что англичане строят, мы тому не виноваты, им это позволено!» Ну, а он еще пошумит и пойдет либо спать, либо вино пить.

По словам старика, Савельев продолжал пить и шуметь месяца три, все надеялись, что он окончательно сопьется и сгорит от вина, но здоровый, впившийся в спирт организм человека едва за сорок выдерживал беспробудное пьянство.

Его то и дело видели на крыльце домика Коллинса, куда он приходил или окончательно пьяный, влекомый инстинктом мучительства, или относительно трезвый, очевидно, за деньгами. Видали, как жена Коллинса, беременная, выбегала на крыльцо и уводила пьяного, страшного мужика в комнаты, когда тот невнятно, заплетающимся языком рычал какие-то угрозы и ругательства.

Наступил день, когда Савельева нашли с разбитой головой у подножия «вон той горы» — старик показал пальцем по направлению Ольгина скита. Осмотр трупа обнаружил две пулевые раны в области сердца — значит, голову разбил при падении, а раньше кто-то застрелил его. [105] Старик говорил, что убийства были не редкостью на линии и не стали бы очень доискиваться, кто убил, если в не то, что Савельев был раньше жандармом и агентом; а здесь вспомнили его угрозы бунтовщикам, вспомнили странные и частые визиты какого-то писца к инженеру, буйство в доме лица неизмеримо выше его стоящего, и следствие направили так, что не сегодня-завтра надо было ожидать ареста Коллинса. Ждать ареста тот не стал и застрелился.

— Что ж, вы думаете, жена-то сделала? — спросил старик и сам ответил.

— Побежала, как была тяжелая, на самый верх горы, а там круча прямо вниз идет, да оттуда и прыгнула! Да вот поди ж ты — зацепилась за сук платьем и повисла. За ней почитай, что следом бежали, видали, как и вниз покатилась; насилу потом достали, рабочие по веревкам спускались — думали только косточки соберут — нет, жива осталась.

Старик помолчал и прибавил:

— А младенца-то тут же нашли, мертвого, родила, значит.

Молчал и Вершинин, он на силу, на силу мог, долго спустя, спросить:

— А скит кто же построил?

— Да она же и строила, эдак через год сюда опять приехала; сначала было и не признали: седая, хромая стала. Церковку построила, домик себе тоже еще повыше, да недолго пожила, кажись и года не будет; землю-то ее родственники себе взяли, может видели дачу там, это ейного дяди сын владеет.

Опять наступило молчание: Вершинин встал, сказал: «прощай» и пошел.

Стало быстро темнеть; с юга надвигалась темная туча, но между ней и вершинами изъеденного горного кряжа, на котором была церковь и скит, еще светлело небо, и на фоне его резко вырисовывались неровности контура гор, словно зубы гигантской челюсти: одни поломанные, старые, другие острые, торчащие. Вдоль ущелья, по которому проложена дорога, дул сильный холодный ветер. На станции горели огни. Подошел воинский поезд; солдаты с чайниками в руках бросились за кипятком. Едва успели набрать, как резкий, звенящий рожок горниста затрубил сбор. Горнист, выпучив глаза, надув щеки, страшным напряжением всей груди выдувал две-три ноты медного рожка, [106] которые, повышаясь и понижаясь без всякого перехода, дико пронизывали воздух, вызывали тревогу в душе, заставляли жаться друг к другу. Поезд тронулся, солдаты вскакивали на ходу; мелькали платформы, на них повозки с оглоблями, торчащими вверх, прямо в небо, и так же угрожающе в небо были направлены дула орудий, погруженных по два; понтоны казались чудовищными черными рыбами; лошадиные морды, выглядывавшие из вагонов, огни папирос красными точками светились в темноте, неверно и мгновенно освещая рты и носы куривших. И люди, и животные, и повозки, и пушки, все проносилось с грохотом, лязгом, туда в черную ночь, где все исчезало; красный огонь сигнального фонаря последнего вагона еще виднелся, но и он исчез вдруг, словно погас, Вершинину показалось, что поезд никогда не проходил, а только пригрезился ему.

Антон Любимов.

Текст воспроизведен по изданию: Ольгин скит // Вестник Европы, № 9. 1916

© текст - Любимов А. 1916
© сетевая версия - Thietmar. 2020
© OCR - Андреев-Попович И. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Вестник Европы. 1916