МАРКОВ Е.

ОЧЕРКИ КАВКАЗА

КАРТИНЫ КАВКАЗСКОЙ ЖИЗНИ, ПРИРОДЫ И ИСТОРИИ

Х.

Дагестанский горец.

Пока я еще не вынырнул из омутов горной дичи, пока кругом меня, сзади и впереди еще теснятся голые громады Дагестана, пока еще я не успел стряхнуть со своих одежд прах его пустынных и мрачных аулов, а мои глаза, мое сердце, моя голова наполнены выразительными образами воинственного лезгинского народа, в который я окунулся совсем с головою уже какой день,— нужно попытаться набросать хотя главные черты этого самого типического из всех горцев Кавказа.

Европеец привычками и вкусами своими, как все [633] мы, грешные, изнеженный и расслабленный соблазнами нашей цивилизации, оцениваемой нами слишком односторонне, — я, признаюсь, покидал Дагестан с инстинктивным ощущением какой-то суровой, но бодрящей воды живой, в которую погрузились и где внезапно окрепли, словно помолодели, вялые силы духа и тела моего.

Я испытал себя глаз на глаз с ужасами природы, с опасностями и утомлениями непроходимого пути, с лишениями дикой жизни среди полудиких людей, и радостное внутреннее чувство говорило мне, что естественный человек с своей силой и смелостью, с своими простыми вкусами вольной природы, собрат лесного зверя и горной птицы, еще жив во мне под разными наростами нашей искусственной общественной обстановки...

Я чувствовал, что душа моя пополнилась чем-то новым и свежим, какою-то давно забытою всечеловеческою правдою, под животворящим дыханием горных лесов и заоблачных пустынь, и я спускался с таинственных высот Дагестана к равнинам Каспия, исполненный плодотворного настроения, как Моисей после беседы с Иеговой с высоты Синая.

Словно я тоже заглянул в священные сени, недоступные смертному, и прочел на их нерукотворных скрижалях непреложные истины заповедей Божиих.

Пусть иронически улыбается читатель, давным-давно разрешивший все сомнения духа своего, твердо верующий в бесконечное совершенство и бесконечную справедливость всех форм нашей современной цивилизации.

А мне действительно показалось, что я прочел одну истинную заповедь Божию на поднятых в небо пустынных гранитах Дагестана. Заповедь эта гласит: «природа есмь и в природе да пребуду». В [634] Дагестане человек еще живет естественным существом своим, нередко раскрывая, среди дикого быта своего, незнакомую нам силу духа и телесного здоровья, не уродуя себя в вялого кабинетного каплуна. Полудикий житель Дагестана является достойным имени человека — своею твердою волею, твердыми убеждениями, твердыми речами и поступками... В нем не угас еще благородный гнев, который не позволит оскорбить себя и близкого своего никому, кто бы ни был он, как бы высоко ни стоял над оскорбленным, какие бы последствия ни были от этого. Дагестанец умеет повиноваться, служить и молчать, но он повинуется не как раб, молчит и служит не как бессловесное животное. Богатство, почести, личный покой — еще не ценятся им выше чести человека, выше его нравственного долга. Богач, как и бедняк, не колеблясь покидает свой дом, идет в изгнание, делается скитальцем — «канлы», чтобы только выполнить ту обязанность родовой чести, которая, по убеждению его, составляет непременный долг человека, уважающего себя и достойного уважения других. Человек здесь и умирает твердо, как муж, не торгуясь за свою жизнь, не входя в трусливые сделки с совестью. Он убьет сам, если может, с непоколебимой решительностью, иногда с восторгом. Но если ему не удалось убить врага, а враг убьет его, то он умрет сам с такою же решимостью и нередко с таким же восторгом... Мы не можем сочувствовать кровожадному характеру его нравственного кодекса, но тем не менее мы должны признать духовную силу и красоту своего рода в этой твердости долга, в этой изумительной простоте и прямоте духа, дерзающей на все, жертвующей всем, открыто враждующей, открыто разящей ради своего нравственного убеждения, хотя бы и ложного, хотя бы и безумного. [635]

Лезгин разбойничает, но он однако не разбойник, — он рыцарь разбоя, подчиняющийся строгим правилам и строгим нравственным обязанностям. То, что мы называем разбоем, — для него идеал истинно-человеческой жизни, который волнует его мечту, который его преследует собою везде и всегда. Он гордится им, и им хвастается, как высшим подвигом мужа, как достигнутым совершенством.

Послушайте, напр., одну из народных песен Дагестана про знаменитого героя разбойника Хочбора из Гидатля, которого трепетали когда-то все горы.

Нуцал, хан аварский, заманил его коварным образом в Хунзах, столицу свою, и приказал сжечь живого. Руки Хочбора связаны; чтобы потешиться над ним, ему дают гудок и заставляют петь песни, развязав немного руки. Хан со свитою сидит около разведенного костра.

«Слушайте ж, аварцы, расскажу вам кое-что, а ты, Нуцал, не мешай мне, стану я петь! Влез я к тебе в окно и унес шелковые шальвары любимой жены твоей, снял я серебряные запястья с белых рук любезных сестер твоих; зарезал я ручного тура твоего. Вот наверху овчарни — кто угнал из них баранов, отчего оне опустели? Вот внизу конюшни — кто угнал табун, отчего оне развалились? Вот на крыше вдовы — кто сделал их вдовами, убив мужей? Вокруг нас сироты — кто убил их отцов и сделал их сиротами? Не перечесть всех, кого убил я и в поле, и в лесу. Разве не убил я 60 человек из вашего общества? Вот, Нуцал, какие совершил я подвиги, а то что за подвиг — обманом зазвать к себе человека и умертвить его!» Покуда пел и играл Хочбор, маленькие дети Нуцала пришли и сели впереди его. Охватив под мышки по одному, бросился Хочбор в пламя. «Что вы стонете, [636] Нуцалята, ведь и я горю вместе с вами! что вы пищите, поросята, ведь и мне был мил белый свет! Дорогой гнедой конь, не раз топтал ты пятки аварцев! Остроконечное копье, не раз пробивало ты грудь ханским нукерам! Пусть не плачет мать моя: не даром погиб ее молодец, пусть не тоскуют сестры мои: умер я со славою

Вы видите тут целый символ веры горской морали, общественного и семейного долга горца, исповедуемый с торжественным мужеством и глубоким убеждением, как исповедовали когда-то на аренах языческих цирков истину Распятого Спасителя, в посрамленье нечестивых учений, первые подвижники христианства.

Тут целый ряд типических подвигов, подобранных не случайно, а с ясным намерением обнаружить всю полноту доблестей, потребных герою, как в известной притче Евангелия о страшном суде собраны в одно все характерные подвиги христианской любви: напоить жаждущего, помочь болящему, посетить заключенного, дать неимущему...

Такую чистоту и цельность взгляда нельзя не признать правдой своего рода, красотой своего рода, нельзя налюбоваться ею не только с поэтической, но и с нравственной точки зрения, любоваться, конечно, не самою грубою сущностью этих взглядов, не резнею и хищничеством, а непреклонной верностью человека своим идеалам. Посмотрите, какая через это цельность и крепость быта у горцев.

Какой-нибудь древний адат, обычай, одобренный как истина мнением народа, живет и действует целое тысячелетие, торжествуя над всеми интересами, над всеми слабостями людей.

Никто не смеет воспротивиться адату, никто не помыслит усомниться в его обязательности и [637] святости, хотя бы сердце обливалось кровью при исполнении его.

Вот, например, два характерных случая, о которых я прочитал в подлинных делах Гунибского окружного суда, воспользовавшись любезностью председателя этого суда, г. Т., и которые, впрочем, как я убедился впоследствии, были напечатаны в одной из книг превосходного издания Кавказского горского управления «Сборника о кавказских горцах», редактируемого известным знатоком Кавказа Н. Вороновым. В обществе Капучей, в ауле Тлядал, найдено было в 1866 году тело младенца. Собравшийся «джамаат» (то есть, сельский сход) приказывает старухам осмотреть всех женщин, и у вдовы Хадижамы, разведенной с мужем, найдено в грудях молоко. Хадижама сознается, что она прижила младенца от бывшего мужа и утопила его, чтоб скрыть свой стыд. Древний адат требует побиения камнями матери, умертвившей своего ребенка. Русский закон, напротив, строго воспрещает всякие кровавые расправы джамаата по его древним адатам, но, несмотря ни на что, по убеждению горцев, адат должен быть исполнен. Призывают родных Хадижамы и спрашивают их мнения. Родные единогласно требуют применения адата. Хадижаму выводят на площадь и еще раз спрашивают, признает ли она себя виновною. Хадижама — дочь своего народа; она знает, чего заслуживает она и что должна претерпеть за свой грех. Она повторяет признание в убийстве и, спокойно сев на землю, просит скорее покончить с нею... Со всех сторон летят камни и погребают несчастную... Другой случай в ауле Оглы, в том же году. Тоже находят тело ребенка, но уже удушенного. Это 7-летний сын Дация от первой жены. У Дация есть и другая жена, молодая, всего пять месяцев [638] за ним. Они давно были влюблены друг в друга, и только недавно удалось Дацию похитить ее. Виновницей оказывается молодая жена Дация — Ашура, хотевшая истребить поколенье ненавистной соперницы своей Султанум, по совету своего родственника Чопан-Каван-Оглы. Чопан был и исполнителем убийства. Адат требовал казни убийц рукою отца убитого. Зная это, Чопан бросился под защиту Асельдера, заведывавшего всеми горными деревнями; но Даций с своими родными поразили Чопана пулями и кинжалами в самых комнатах Асельдера, у его ног, взломав запертые им двери...

Мать Дация душила умиравшего Чопана, требуя признания, и наносила ему кинжалом смертельные раны...

В предсмертных стонах он назвал Ашуру... Тогда Узу, мать Дация, и Султанум, первая жена его, надели петлю на шею Ашуры и, угрожая удушением, заставили ее открыть всю тайну убийства! В ее подушке оказалось зашитым окровавленное платье убитого ребенка... Негодующий джамаат требовал применения адата — казни убийцы, Напрасно Асельдер уговаривал толпу и стращал ее наказанием закона, напрасно умолял жителей вотчим Дация — Осман-Амват-Оглы, в доме которого укрылась Ашура, не нарушать святости его кровли. Джамаат послал к отцу Ашуры — Имам-Али, кадию оглинскому, чтобы он собственноручно казнил преступную дочь. Кадий не возразил ничего против убийства, зная строгость адатов, но ответил, что он не имеет над дочерью никакой власти после того, как отдал ее мужу.

Джамаат посылает людей к Дацию, чтобы он явился и сам исполнил адат...

Даций, обожавший молодую жену, видел, что ей невозможно избежать рокового жребия. [639]

— Как поступить мне? послал он опросить кадия, отца Ашуры.

— Я не судья в этом деле: поступи как знаешь! — отвечал кадий.

Тогда Даций вышел к толпе, отвел в сторону жену свою, вынул из-за пояса пистолет и, отвернувшись, почти в упор выстрелил в Ашуру.

Ашура молча повалилась на землю. Страшный адат был выполнен, и успокоившаяся толпа разошлась по домам.

* * *

Ужас берет от такой расправы толпы. Но это не своеволие, это не кровожадность. Это прежде всего непоколебимый, хотя и варварский взгляд на преступление; это непоколебимая вера дикарей в правосудие, конечно такое же дикое, как они сами.

Дайте этой стойкости духа, этому строгому нравственному требованию — другое более разумное содержание, и вы увидели бы только одну высоко-человеческую доблесть.

Тут жизнь человека, связи родства, чувствительность сердца — все приносится в жертву нравственному долгу, как его в силах понять дикарь. Это господствующее значение долга заставляет горца смело рисковать жизнью и безопасностью своею, не входя ни в какие постыдные сделки с совестью.

Горец совсем не дорожит жизнью, если это жизнь, чем-нибудь обесчещенная. Я с изумлением знакомился с поучительными случаями горской криминалистики. Там на всяком шагу короткая и решительная расправа с чужими, с самим собою, с самыми дорогими сердцу.

Отец застает дочь на постели жениха, и тут же, не раздумывая, закалывает обоих. Муж, уличивший [640] жену в любовной связи с соседом, убивает жену и любовника. Убить кровного врага — это такой священный долг, который исполняется с страстным увлечением всегда и везде, какие бы ни были препятствия. Кровного врага убивают и ночью, спящего на своей постели, и среди пира у кого-нибудь в гостях, и подстерегают на дороге; за убитого вступаются присутствующие родные, за убийцу его родные, и часто целая кровавая сеча завершает веселый пир.

Убийство кровного врага есть такое торжество, которым гордятся как подвигом.

Баганд-Яссы-Оглы, встретившись с кровным врагом своего рода Мустафою-Магома-Оглы, связывает его веревкою, ведет за 30 верст в пределы родной деревни Мекеги, оскорбленной убийством Мустафы, и, зарезав его там, с торжеством приносит в деревню трофей победы — кисть руки убитого врага, поздравляя своих родственников с счастливым выполнением семейного долга...

Но не по одним важным случаям решается горец проливать кровь, свою и чужую. Он отвечает ею на всякое вообще оскорбление, выражает ею всякое свое горе и отчаянье.

Дин-Баганд-Раджаб-Оглы, Дарьинского округа, убивает себя семью пулями, узнав, что любимая им девушка выходит в этот день замуж за другого.

Алай-Ахмед-Оглы, из аула Урари, много раз просил свою сварливую и бранчливую мать ускорить его свадьбу с одной девушкой, но мать только поносила его неприличными словами.

«Если ты не хочешь дать мне покоя, то я сам успокою себя!» объявил ей наконец сын и, выхватив пистолет, застрелил себя у ее ног.

Житель селения Мюрага, Магомед-Омар-Оглы [641] застрелился после того, как мать при всех соседях побранила его за леность.

Муртузали, сын Али-Бека, убивает себя за то, что поссорившийся с ним отец не согласился простить его. При виде бездыханного трупа, Али-Бек выхватывает кинжал и, поставив на пол рукоятку его, закалывается сам...

Селим-Дервиш, из аула Гогаза, убивает Ага-Султан-Агаз-Кизы за то, что она не хочет бежать с ним, а Кадаш-Бек, из Маграча, стреляет в молодую девушку Ширин-Муса-Кизы за отказ от замужества.

Мало того, горец убивает себя даже за нарушение приличий.

Бек-Булат, играя с другими жителями с. Дургели, от сильной натуги во время борьбы испустил звук, который считается у горцев величайшим позором. Не желая пережить такого бесчестия, Бек-Булат не медля ни минуты застреливается из пистолета.

Рабадан-Попала, из Ходжан-Моха, сильно пьянствовал, не смотря на свою бедность. Его это очень мучило, но он не имел сил подавить свою слабость, которою укоряли его все родные и соседи. Раз, напившись, он обнажил свой кинжал и закричал людям: «если живот мой не может обойтись без водки, то я сумею наказать его!...» Он ударил себя кинжалом в сердце и повалился мертвый.

Другой горец, из с. Урахли, Догман-Арелан-Оглы, на одной пирушке напился до того, что его вырвало среди самого ужина. Он выхватил кинжал, чтобы заколоть себя, но соседи удержали его и уговорили идти домой, успокаивая, что это бывает со всяким... Однако на дороге он застрелил себя, объявив собравшимся людям, что наказал себя за неприличное поведение в собрании... [642]

Так просто и решительно смотрит дагестанский горец на жизнь и на смерть... Даже женщина его разделяет этот взгляд. Кинжал и для нее служит орудием мести, защиты, самонаказания.

Дагестанская женщина, несущая на своих плечах всю тягость работ и лишений горской жизни, обладает силою мышц и смелостью духа, которым может позавидовать мужчина цивилизованной Европы. Красота ее лица, стройность ее стана, нежность сердца ее — убиты тою суровою долею трудящегося рабочего скота, которую без всякого сострадания возложил на нее кавказский горец. Но за то она обладает изумительною мощью и терпкостью... Я видел у ворот Гуниба целые обозы женщин, навьюченных огромными вязанками дров, которые оне встаскивают на кручи Гуниба из-за 10 и 20 верст, спуская их сначала с других неприступных круч и обрывов... Только один гунибский батальон сжигает ежегодно 400 сажен дров, приносимых на этих женских спинах, а всего в год здесь истребляется более 500 сажен, и ни одна из них не минует спины горской женщины. Немудрено, что такие женщины умеют расправляться кинжалом. Интересно дело лезгинки Париды, из с. Бахлух, которая в одиночку убила и изранила четырех русских солдат. Она не скрывала этого убийства. Дней за пять до того солдаты изнасиловали ее в лесу. Парида до того оскорбилась этим насилием, что несколько дней не спала и не принимала пищи, обдумывая мщенье. Наконец, она решилась выйти на место своего несчастия и убить первого русского солдата, который там попадется ей. Одевшись в шубу и папаху своего отца и отточив кинжал, рано утром вышла она из дому. На тропинке, спускающейся к Аварскому Койсу, она встретила сначала одного солдата и заколола его. [643]

Двое других с кирками в руках бросились на помощь к товарищу м нанесли Париде кирками несколько ран в голову, но Парида все-таки заколола их... Еще двое солдат увидели ее, но, испугавшись, бежали назад в лагерь. Парида переняла их на пути и успела ранить еще одного солдата, получив и сама рану в голову... Когда за нею в погоню бросилась целая толпа солдат и лезгин, работавших дорогу, Парида смелым прыжком погрузилась в волны Койсу... Там уже схватили ее. Такова сила руки и духа дагестанской женщины.

Оне убивают обманувшего любовника или клеветника так же просто, как их мужья и братья. Они убивают с отчаянья и самих себя при виде дорогого трупа, при слишком горьком известии.

* * *

В племенах, где весь народ вооружен, где слуга точно также владеет кинжалом и винтовкой, как и его господин, ни женщина, ни крепостной работник никогда не могли доходить до той безответственной покорности перед всякими неправдами своих притеснителей, до которой затаптывался недавно подневольный человек в тех обществах, где рабская рука давно отучилась от защиты себя мечем и пулей.

Кинжалы и патроны, висящие на груди самого простого и зависимого человека Кавказских гор, всегда служили и теперь еще служат ему красноречивым habeas corpus своего рода, который обеспечивал ему перед всеми известную долю свободы и личной неприкосновенности, за недостатком в этом быту дикарей каких-нибудь юридических и политических хартий. Нельзя сомневаться, что полное достоинства обращение горцев прежде всего обязано вооружению горца, постоянному сознанию его, что в его собственных руках находится защита его прав и чести. [644]

Видеть в системе личной расправы преимущество перед правильно устроенным юридическим бытом общества — было бы, конечно, сантиментальной бессмыслицей.

Но однако также бессмысленна и другая крайность, закрывающая глаза на практическое значение того гордого и смелого настроения духа, которое обыкновенно бывает сопряжено с постоянным вооружением всего народа.

Хотя в частности постоянное вооружение вызывает множество отдельных преступлений, но в общем тем не менее служит единственною существенною охраною правосудия и свободы в народе, которого исторические обстоятельства лишили сильной государственной власти, способной поддержать требования закона против всех и каждого. Поэтому торопиться обезоруживать племена, в жизнь которых мы еще не успели внести прочно укоренившихся юридических отношений, среди которых мы еще не сумели водрузить могучее царство закона, было бы непоправимою ошибкою и большим вредом. Это значило бы расшатывать последние существующие устои общественного равновесия, значило бы лишать общество последних, выработанных его историею, орудий защиты против неправды, не заменяя их ничем лучшим.

Кровавы летописи горской криминалистики — в этом нет спору. На каждом шагу раздаются выстрелы, сверкают кинжалы, проливается кровь. Но вникните беспристрастнее в этот кровавый поток южных страстей, и вы убедитесь, что только небольшая часть того, что мы считаем преступлениями с нашей европейской точки зрения, составляют действительное преступление, то есть проявление злой, испорченной воли, явно направленной во вред другому. Огромное же большинство этих уголовных случаев — окажется [645] только необходимым применением мер самозащиты, восстановления и отмщения своих законных прав, применением, до такой степени сознательным и правильным, что оно составляет ясную с первого взгляда систему, одобряемую и практикуемую всем данным обществом в данных обстоятельствах, за невозможностью применить к делу никакую другую, за отсутствием на месте всяких иных органов, способных восстановить нарушенную правду, хотя бы в таком несовершенном виде. Поучительнее всего в этом отношении пресловутая кровавая месть.

Мы, европейцы, из своего спокойного и мирного далека воображаем себе эту кровавую месть, эту кавказскую «вендетту» своего рода грубою и произвольною расправою дикаря, страсти которого вскипают бешенством при виде родного трупа и ищут утишить себя во вражеской крови...

Но изучите ближе эту личную расправу кинжалом и пулей. Вы убедитесь, что это целая стройная и сложная система юридических понятий и обычаев своего рода, подчиненная строжайшим и подробнейшим правилам, — что это закон для всех общий, для всех обязательный, который необходимо исполнить во всяком случае — хочет ли того человек или нет, кипят ли его страсти или он совершенно хладнокровен к гибели своего родного, выгодно ли ему возмездие или разорительно для него, как это большею частью бывает.

Кровавая месть за родного — это такой же нравственный долг горца, как для нас обязанность кормить свою семью, воспитывать детей, платить свои долги... Позор общества покрывает того, кто уклоняется от исполнения этого основного долга горской морали. Но долг этот должен быть исполнен не по произволу мстителя, а по обязательному для него [646] адату. Если адат кровомщения нарушен, мститель является уже преступником, а не исполнителем своего долга... Не общая хвала, а общее презрение встречает его поступок... Адаты кровавой мести бесконечно разнообразны в разных обществах Дагестана. Но все они имеют более или менее общий характер. Адат не требует непременно смерти убийцы или оскорбителя членов рода. Он только назначает определенный срок, в продолжение которого убийца или оскорбитель должны обязательно покинуть селение, где живут родные обиженных ими, «выйти в канлы», как выражается дагестанский адат.

Канлы — это злополучнейший из людей. Он должен скитаться изгнанником по возможности дальше от места своего преступления, скрывая каждый свой шаг. Каждый член оскорбленного рода может и должен убить его в течение срока, указанного адатом. Его поджидают на дороге, у порога сакли, на работах. Везде роковая пуля может покончить его, и убийца не отвечает ни перед кем; смерть канлы от руки кровомстителя даже не вызывает кровавой мести его родных; по выражению адата, тут «засчитывается кровь за кровь».

Но когда проходит указанный срок, и канлы не попался ни под кинжал, ни под пулю, он вправе послать послов к кровомстителям и, уплатив назначенный адатом денежный штраф в пользу рода, совершить торжественное примирение с ним по установленному порядку... Примиренный канлы не только перестает быть врагом, но делается даже особенно близким человеком к семье пострадавшего и получает относительно его разные нравственные обязанности. Убить такого канлы — преступление в глазах горца.

Сроки изгнания, размеры денежных штрафов, [647] обряды примирения, — все это в подробности определено адатами каждой общины... Во многих селениях Дагестана «выходить в канлы» обязан не только сам преступник, но и его семья, а иногда и близкие родные. Так, напр., в Хюракинском обществе за убийство кадия обязаны выйти в канлы 7 человек; в Цудахарском обществе и селениях Салты, Мохок и прочих — все семейство убийцы, живущее с ним в одном доме, подвергается кровомщению. С другой стороны, далеко не всякое убийство считается по адату подлежащим кровомщению. Мы уже сказали, напр., что убийство канлы в узаконенный адатом срок не требует кровомщения. Точно также не требует кровомщения по всем дагестанским адатам убийство вора, пойманного на месте преступления, нападающего грабителя, любовника, застигнутого с женою или близкою родственницею, непременно однако вместе с виновницею.

Точно также адат предписывает ближайшим родственникам убить отцеубийцу, мужеложника, убийцу канлы после примирения с ним и вообще преступников гнусного характера, не подвергаясь за это кровомщению.

Детоубийство вовсе не подвергает виновного кровомщению; за это взыскивается только денежный штраф; за преступление же всякий отец и по адату, и по шариату, обязан сам убить своих детей.

Кровомщение допускается только между равными, т. е. людьми одного и того же сословия. Знатные беки за убийство простого узденя изгоняются на 3 месяца из селения без права кровной мести, и семейство убитого обязано примириться с убийцею за определенное адатом вознаграждение, без унизительных обрядов, обыкновенно сопровождающих примирение. Раб, убивший бека и узденя, тоже не подвергается кровомщению, [648] как существо низкое и зависимое. За него выходит в канлы владелец его...

Чтобы не подвергаться кровомщению со стороны родственников убитого, родственники убийцы должны как можно скорее устроить обряд примирения — бет-гермек... Собравшись все вместе, вооруженные, на одном дворе, родственники убийцы должны послать установленную адатом пеню родственникам убитого, которые точно также собираются в это время в другом дворе... Почетные старики аула служат посредниками; они сводят вместе обе толпы, и по прочтении муллою главы Корана — вражда считается конченною; родственники убитого получают при этом быка; с этих пор кровомщению подвергается только сам убийца.

Мириться с канлы ранее года после убийства считается предосудительным; но по прошествии этого срока родственникам и друзьям канлы обыкновенно удается уговорить обиженную сторону взять с убийцы следуемый по адату дият.

Канлы во все время своего изгнания не смеет брить голову, заниматься хлебопашеством, входить в аулы, где живут родственники убитого. Впрочем, в некоторых селениях, как напр. Тлейсерухе, канлы дозволяется являться домой по 3 раза в год, каждый раз дней на 10, и в это время никто из родственников убитого не смеет покуситься на него. Дият бывает самый разнообразный, также как «алым» , т. е. предварительная плата за убийство, вносимая еще ранее примирения. В Кюре, напр., за кровь мужчины взыскивается 250 руб., за женщину 125 руб.; в Табасарани за мужчину 600 руб., за женщину 300 руб. и т. д. Недавно дият взимался даже натурою. Так, в южной Табасарани он полагался в 6 девиц: 3 выдавались натурою, разных возрастов, а за [649] остальных уплачивалось имуществом, считая за каждую 3 быка, 3 коровы, 3 ружья, 3 сабли, 15 баранов, 16 штук медной посуды и т. п.

В некоторых общинах, кроме денежного взыскания с убийцы, родственники убитого имеют право, по адату, грабить и разорять движимое и недвижимое имущество канлы. Так, напр., в Андийском округе дом убийцы грабился в течение трех дней, в некоторых Хиндалалских селениях это право сохранялось в течение трех лет.

Нередко взыскания эти простираются и на родственников убийцы. Так у кумыков с семейства убийцы взыскивается бык или 10 руб., 5 саб пшеницы, 1 кусок шелковой и 1 кусок бумажной материи на бешмет, а кроме того с родных братьев по 3 руб. с каждого, с дядей по 3 руб., с сыновей дяди по 2 руб., с внуков дядей по 1 руб., с правнуков по 50 коп., и т. д., со всех родственников убийцы по степени их родства.

Обряд примирения с канлы совершается с мрачною торжественностью, в каждой общине по-своему.

Почетные старики аула одевают убийцу, уплатившего дият, в белый саван и опоясывают его шашкою... В таком виде приводят его к родным убитого, словно жертву на закланье. Он как бы сам приносить им оружие, которым они вправе поразить его, и одежды мертвеца, в которых ему следовало бы быть. В виду такой покорности, родные убитого высылают одного из своих снять опалу с осужденного. Он снимает с него шашку, папаху, саван, и гладит его по голове; затем мулла прочитывает первую главу Корана, и семейная вражда забывается навсегда... Примирившийся убийца из «канлы», «кровного врага» — с тех пор обращается в «кан-кардаш», «кровного брата» семьи. Он заменяет [650] ей убитого, посещает его могилу, оказывает его родным всякую помощь и защиту.

У кумыков обряд примирения проходит с более унизительной церемонией. Прощенный канлы приглашает на торжественный пир всех родственников убитого. При приближении каждого гостя, он с обнаженною головою падает на землю и лежит ниц, пока входящий не скажет ему: «встань! мы простили тебя!...»

Присутствующие поднимают его, но он все время стоит без папахи и пьет из общей чаши с родными убитого. У ворот между тем становят коня, оседланного и обвешанного оружием. Это последняя расплата за кровь. Ближайший родственник, выходя с пирушки, берет себе коня, а оружие раздает остальным родственникам.

Из этого, кажется, ясно, что кровная месть кавказского горца далеко не есть одна страстная вспышка дикаря, а целая, веками выработанная система правосудия и порядка, в которой обязанности судьи, полиции, палача, за неимением на то государственных органов, выполняет поневоле сама обиженная сторона, при том под строгим наблюдением общественного мнения и по строго установленным правилам.

Система эта, без сомнения, имеет огромные недостатки, но она хороша своею определенностью, своим честным, открытым характером, не чуждым великодушия и гордости.

Полудикое племя, применяющее эту систему, производит впечатление какой-то особенной нравственной чистоплотности, какого не в силах произвести обычаи судебного кляузничества и трусливого принижения перед сильным.

Тут всякий прямо отвечает за себя, всякий незыблемо верует в свое право защиты личной и [651] семейной чести, не останавливаясь ни перед каким риском, опасностью и жертвами.

Тут, главное, с строгой точностью разграничиваются понятия о честном и бесчестном, о нравственном и безнравственном, хотя самый критериум этого разграничения слишком груб и односторонен с нашей точки зрения.

Все же это несравненно лучше, чем столь обычная среди нас духовная вялость и безалаберщина, когда перепутываются и становятся кверху ногами все понятия о человеческой нравственности, когда в сердце человека иссякает самая способность обиды, гнева, возмездия, когда обиженный смиренно отирает плевки с своего лица и терпеливо переносит наглое обесчещенье жены, сестры или дочери, не найдя возможным доехать обидчика путем формального суда. Словом, тут еще живой человек не подавлен бумагою, и личность еще не стерта учреждениями.

* * *

Этот смелый и гордый дух кавказский горец почерпает прежде всего в своем образе жизни.

Горец изумительно умерен в своих привычках, изумительно вынослив. Плоть не одолевает его до такой степени, чтобы пленить дух его. Он гораздо более, чем мы, служит своему богу, и гораздо менее, чем мы, служит маммоне. Конечно, своему богу, а не нашему, это необходимо иметь в виду.

Чем обходится горец в своей жизни — нельзя поверить, не видав собственными глазами. Наши нукеры, казалось, никогда не ели во время пути. У каждого в кармане шаровар насыпано несколько горстей просяной муки, и вот весь их дорожный запас. Намешает с водою, много-много с кусочком курдючного сальца или чесноку, горсточку такой саламаты, [652] поджарит ее легонько на щепочках,— и воя недолга! Вина не знает, водки не знает, чаю не знает, барана режет только на пирушку... Ну, тогда, конечно, другое дело: на угощении он уплетет за десятерых...

Такова же и вся обстановка его. Он, правда, ходит в серебре, и жена и дочь его ходят обвешанные серебром; но это большею частью дедовское наследие, единственный запасной капитал семьи.

В сущности же он не тратится ни на что — ни на прислугу, ни на работника, ни на мастеров, ни на лавки. Женщины семьи ткут и шьют ему все, все готовят, все работают, за всем ходят. Конь его выхожен им же самим на горных пастбищах. Он весь свой, всего себя создает сам, почти ни в ком и ни в чем не нуждаясь. Такая простота и умеренность быта — страшная сила, и мы, люди сложной европейской цивилизации, всего менее способны оценить эту силу. Наша безумно разрастающаяся роскошь, наша телесная и духовная изнеженность избаловали нас до того, что мы, кажется, навсегда утеряли не только вкусы и способность умеренности, но даже сознание незаменимой пользы ее...

Демократическая толпа, когда-то так раздражавшаяся блеском и роскошью быта высших сословий, осуждавшая их и на них ополчавшаяся, теперь, очутившись владыкою поля, предается еще более безумным увлечениям.

Человек поденного труда теперь живет, ест и одевается так, как еще недавно позволяли себе одни только избранники судьбы, обладавшие значительными наследственными богатствами. Бархат и кружева, бобры и соболя — уже перестали быть исключительным нарядом знати, а перешли теперь на плеча мещанок, мелких чиновниц, даже служанок… [653]

Кто говорит,— дай Бог всем на свете пить шампанское, кушать рябчиков, кататься на гутаперчевых колесах и сидеть на изящной мебели, если бы это было возможно, если бы всем доставалась такая щедрая порция из общей чаши земных благополучий. Но на деле мифический рог изобилия оказывается гораздо скуднее, чем кажется нашему аппетиту, и алчное стремление наше ко всем земным благам, кому-либо доступным, переходит само-собою в тот дух хищения и безнравственного стяжания, в то презренное состояние духовного рабства, от которого так глубоко страдают теперь цивилизованные общества Европы. Недаром истинный демократ и истинный борец свободы — Вениамин Франклин приписывал простоте человека всю силу и самостоятельность его духа...

Валтасары никогда не бывали в силах воспитать в себе твердую волю, отстоять свою независимость, победить врага. В этом отношении кавказский горец глубоко поучителен для нас. Он остается до смерти верен своему понятию о чести, своему убеждению в правде. Ему, вечно рыскающему по утесам и дебрям, вечно терпящему лишения, — не страшно рискнуть ни чем, чтобы отстоять то, что он считает необходимым отстаивать. Разорите его саклю — он спрячется в пещеру, которая так мало отличается от нее; уведите у него скот — он станет стрелять в горных лесах туров и оленей. Оттого так долго не могла сокрушить это крошечное племя даже могучая сила всего государства русского, века боровшаяся с ним.

Эта умеренность привычек горца, эта жизнь на свежем воздухе, в постоянном движении, в постоянном напряжении своих сил, выковывают могучим образом не только его дух, но и его тело, его физическое здоровье. [654]

Среди окружающих его ледников и горных бурь горец не знает печей. Широко открытая сверху, глиняная «бухара» его сакли согревает только тогда, когда под нею трещат дрова, а все остальное время сквозь ее жерло только дышит в комнату резкий горный воздух... Любимое место ночлега дагестанского горца — это плоские камни, нарочно разбросанные для этого по площадке аула, вокруг мечети. Завернувшись в свою неизменную бурку, как птица в перья, лезгин проводит так самые холодные ночи. Выносливость его не знает пределов.

При мне в Гуниб приехал верхом через горы из Гунраха старый наиб. Он явился в 5 часов вечера, сделав на седле более 50 верст, исполнил в Гунибе все нужные дела и в тот же день, на том же коне, спокойно отправился домой.

Я встречал также офицеров из горцев, которые делали верхом зимние походы из Тифлиса в Москву, в Ялту и обратно, которые катались верхом из Эрзерума в Александрополь, как по улице своего города.

Они, конечно также легко проехали бы верхами насквозь все русское царство и не стали бы даже говорить об этом. Перебежать несколько высочайших хребтов с неприступными обрывами — для горца всего равно, что русскому мужику перейти свое поле. Лезгинская женщина ежедневно носит через эти хребты громадные тяжести, сберегая свою дорогую скотину. Ее спина — это самый обычный воз в хозяйстве Дагестана для всего: для хлеба, для дров, для сундуков и чемоданов.

О солнечной жаре сухой, костистый лезгин даже и не помышляет. Он и в жару носит на голове баранью папаху, баранью шубу. Он успеет выпотеть в своей никогда не прекращающейся горской [655] гимнастике, с детства до старости, — до такой сухости, что в нем уже ничто не может вызвать испарину...

Живучесть его подвижного и сильного тела такова, что тяжкие раны нередко затягиваются сами собою, и то, что наша медицина признает едва не смертельным, не заставляет его даже слечь в постель. Шамиль был ранен русским штыком в грудь навылет, сквозь все легкое. Тесть его Абдул-Ассиз только прилепил ему какой-то спуск из воска, сала и смолы,— и Шамиль отправился в новый поход... Оттого-то горские знахари производят чудеса своим лечением ран. Тут помогает не столько искусство знахаря и целебность неведомых горных трав, сколько несокрушимая мощь самого раненого. Оттого-то в горских аулах до сих пор встречаются старики и старухи такой глубокой старости, о какой мы забыли думать.

Мне рассказывали о 135-летних стариках, у которых после 100 лет вырастали новые зубы, и которые еще пляшут лезгинку вместе с правнуками,— о 120-летних старухах, до сих пор ходящих по воду.

В 5 лет у них ребенок уже на коне, в 12 лет он уже ловкий джигит.

Что может сделать лезгин в битве, в походе,— представить себе трудно. Бесконечные кавказские войны доказали это лучше всего.

Взять приступом не только аул, а одну башню аула — нам всегда стоило множества жизней. Против горсти дагестанских храбрецов всегда нужна бывала рота, батальон, пушки... Биться русскому солдату одному на один с этим ловким, проворным, смелым и сильным зверем, изощренным с раннего детства в борьбе, нападении, защите, — было бы все равно, что быку схватиться с тигром. [656]

Храбрость лезгин не знает пределов. Это львы по природе. В последнюю турецкую войну конно-иррегулярный полк дагестанцев с одними шашками бросился на ружья Пибоди, взлетел верхами на батарею, изрубил всех и захватил пушки... Когда наши войска брали в 1878-м году неприступный, еще никогда не взятый русскими аул Согратль, где укрылся пророк, взволновавший Дагестан, то из одной башни аула, расстреляв все заряды, 16 отчаянных джигитов выскочили с кинжалами на целый батальон и перерезали в нем множество солдат. В другой башне 3 батальона насилу разделались с 30 такими же удальцами. Все они были подняты на штыки, и ни один не сдался; но у нас выбыло из строя 136 человек убитыми и раненными. После этого аул Согратль был разрушен до основания, и жители переселены гораздо ниже.

Я познакомился у кн. О. с одним Шамилевским наибом, украшенным Георгием; он с 12 человек своих джигитов рассеял целое вооруженное скопище, против которого не осмеливался двинуться из своего укрепления, до прибытия пехоты, командир полка, имевший в своем распоряжении 300 кавалеристов...

Вообще я видел здесь воочию множество боевых героев и храбрецов лезгин.

Когда смотришь в одно время на лезгина и на нашего брата вахлака-русского, то русский производит впечатление неуклюжего травоядного животного рядом с статным и смелым хищником. У лезгина пестрота наряда какой-нибудь пантеры или барса, грация и гибкость ее движений, ее страшная сила, воплощенная в изящные стальные формы... Это, поистине, зверь, отлично оснащенный всяким боевым оружием, острыми когтями, могучими зубами, прыгающий [657] как резина, как резина увертливый, уносящийся с быстротою молнии, с быстротою молнии настигающий и разящий, мгновенно загорающийся такою злобою и гневом, каких никогда не в силах одушевиться травоядный вол.

Да как и выйти иному — жителю Дагестанских гор!

Сама природа его роковым образом вырабатывает из него хищного зверя, вольного разбойника гор и лесов.

Вечная борьба, вечная война, вечные опасности — окружают его с первых дней его детства... Двухлетним ребенком он выползает на свою родную крышу, висящую над пропастью, ежеминутно подвергаясь гибели, закаляя свои глаз и свое сердце этим постоянным созерцанием ее... Отца его нет дома, мать его с вязанкою дров на плечах спускается на его глазах из леса через головоломные пропасти, куда он с пяти лет будет таскаться за ней... В 10 лет он пасет на заоблачных альпах стада своего дома, лазает по ледникам, торчит как коза на остриях утесов, купающихся в синем небе, на отвесных скатах гор, цепкий как коза, бесстрашный как роза и как коза неутомимый...

Великая школа природы кругом него, и он изумленно всматривается в нее, он глубоко запечатлевает в своем чутком сердце ее суровые поучения...

Вон, над его головою, в холодной синеве, хищник-орел, разрезая могучими крыльями волны незримого моря, несется стремглав на молодую серну, неосторожно зазевавшуюся на утесе... Он сшибает ее сильным ударом крыла и уже уносит в крепко стиснутых железных когтях опять наверх, в воздушную бездну, куда взмывает новыми мощными взмахами крыл, отыскивая своим безжалостным [658] глазом гнездо своих орлят, бесчувственный к стонам жертвы...

Опустит глаза свои на землю безмолвно поучающийся ребенок, и видит — там в овраге медведь или волк дерут отставшую от стада корову его отца... Крик тревоги потрясает чистый воздух гор... Удалой пастух, с ружьем наготове, уже бежит наперерез испуганному зверю, и меткая пуля его поражает похитителя... Он бьется с ревом в лужах крови, с растерзанными внутренностями...

Везде травля одного за другим, везде кровь, везде стоны и смерть... Посмотрит на воду, — и вода здесь не то тихое голубое зеркало, в котором живописно отражаются мирные поля и хижины, по которым счастливый рыбак с веселою песнью влечет свои мрежи...

Нет, тут тоже борьба и хищничество, вражда и злоба. Бешеные черные воды, будто стаи злых духов, несутся из заоблачных туманов, среди голых каменных круч, грызя и потрясая их, наполняя дикие, мрачные ущелья стонами и разрушением... Скала давит воду хаосом своих камней, вода разрывает и опрокидывает скалы. На верху бури схватываются в такую же отчаянную рукопашную схватку с черными лесами, с изглоданными утесами, с самыми тучами небесными, которых оне неистово хлещут и гонят по пустым холодным безднам...

Везде одно и тоже. Все твердит один и тот же суровый, безжалостный клик: «горе побежденному, благо одолевшему!» Все воспевает с одинаковым одушевлением царство силы и смелости, — звери и птицы, камни и горы, воды и облака...

Куда уйти, как отделаться горцу Дагестана от этих неумолимых уроков природы?...

Спрячется он в свою узкую нору, — где он [659] мерзнет всю зиму без удобств и отрады, забившись как зверь в свою берлогу, — не настроит его и эта домашняя нора ни на что более светлое и более доброе...

Бездушный, жесткий камень охватывает его кругом и здесь, у семейного очага, на ложе успокоения, как охватывает он его в неуродливом, скудном поле, требующем на каждом шагу страшных напряжений человека, как охватывает он его на непроездных дорогах, неприступных подъемах, недосягаемых пастбищах... Везде одна и та же суровая, неблагодарная, неумолимая обстановка, везде одна и та же голая, мрачная пустыня, — дома, в работе, в походе, там вверху и здесь внизу...

Поневоле и в сердце дагестанца, и в его голову, внедрится, наконец, эта все здесь поглощающая, над всем здесь господствующая суровая и обнаженная пустынность дагестанского пейзажа, дагестанской жизни; поневоле царящий в природе Дагестана дух вечной войны и вечного насилия проникает наконец собою все вкусы, привычки и помыслы дагестанского жителя...

Он нечувствительно делается плотью от плоти страны своей, своих диких гор и лесов, нечувствительно обращается в того же горного орла, в того же барса лесного, становится могучим и смелым как они, как они ловким, терпеливым и выносливым, но вместе с тем, как они же, безжалостно и откровенно кровожадным... [660]

XI.

Внутренняя жизнь Дагестана

Влияние русской и персидской жизни однако уже значительно отразилось на горцах Дагестана. Чем ближе к плоскости, к берегу моря, чем открытее и доступнее для мирного вторжения долины Дагестана, тем распущеннее и безнравственнее является горец. Туда уже проникли многие обычаи жизни, чуждые горам, наклонность к торговле и обману, привычки роскоши и безделья, страсть к кляузам и попойкам. Вместе с тем, по мере приближения к старым персидским ханствам, которые мы так долго, так несправедливо и с таким вредом поддерживали своим покровительством, магометанство начинает играть в быту лезгин такую роль, какой оно никогда не имело в глубине гор... Лицемерные и корыстные хаджи в каком-нибудь южном Дагестане составляют уже серьезную силу, которая ворочает всеми делами общины в своих собственных видах. Соберется там в каком-нибудь большом ауле сельский сход, или джамаат, — только и видны синие да зеленые мантии, эти воскрылия древних фарисеев Евангелия, зеленые да белые чалмы...

Тут уже не узнаете никакой правды, не добьетесь никакой искренности. Заправилы-хаджи запутают как петлей своими льстивыми уклончивыми речами обычную суровую откровенность простака-горца.

А среди дидойцев, анцухцев, капучей и других племен с недоступных утесов Верхнего Дагестана редко даже встретишь чалму хаджи, и ислам там вообще несколько стирается перед крепко укоренившимися обычаями древнего язычества гор... Замечательно, что и преступления изменяют свой [661] характер по мере движения к ханствам, к плоскости.

Открытые убийства и пораненья делаются реже, за то гораздо чаще повторяются разбои, воровство, тайные убийства, коварные обманы... Поразительнее всего была заметна эта нравственная разница между внутренностью гор и их окраинами во время последнего дагестанского восстания. Многие из знатных казикумыхов, обласканные и награжденные русскими, как Абдул-Меджид, офицер русской службы, Джафар-Али-хан, сын нашего генерал-маиора, и др., при первой вести о победах турок в Армении сорвали с себя русские эполеты и присоединились к мятежникам, в то время как старые Шамилевы наибы, верно разделявшие до последней минуты судьбу его, настоящие горцы, неиспорченные трактирною цивилизацией,— оставались непоколебимыми царской присяге, как непоколебимо были когда-то врагами царя.

Чрезвычайно трудна задача сохранить в горце все достойное и нравственное, что есть в нем теперь, довершая в тоже время решительный переход к более мирной и плодотворной для него жизни. В одном нет сомнения, что менее всего тут помогут крутые меры насилия, презрительное отношенье к историческим условиям горской жизни, к веками выработанным вкусам, привычкам и убеждениям их. Честное и строгое управление, быстрое, близкое, всем понятное, примененное к простым потребностям почти патриархального быта горцев, ни в каком случае незаимствованное от сложных форм нашей собственной, ни в чем не похожей на них жизни,— конечно, необходимо здесь прежде всего. В этих девственных странах, где еще судят под тем самым дубом, на котором вешают, где сельская сходка еще считает себя вправе казнить [662] смертию своего члена в момент совершения им преступления, где каждый отец семьи рассматривается как естественный судья и исполнитель казни над своими домочадцами,— жалки и комичны оказались бы сочиненные в кабинете, канцелярские процедуры нашего мирового суда, о введении которого хлопочут слепые поклонники теоретического прогресса, и об уничтожении которого давно собирается подавать жалобу Царю вся соседняя Терская область, находя этот, слишком сложный и слишком формальный институт еще невозможным для Кавказских гор.

Наши талантливые правители Кавказа, в роде Цицианова, Ермолова, Воронцова, хорошо сознавали необходимость применяться к местным условиям быта и к свойствам племени. Они умели говорить с горцами понятным им и для них внушительным языком, честно выполняя собственные обещания, разражаясь грозою за всякий обман и непослушание. Генерал Лазарев, этот военачальник-самоучка, сделавшийся из мальчишки портного победителем и пленителем армий, долгое время управлял Дагестаном прямо после Шамиля. Он отлично приноровился к народу, с которым имел дело, и сумел своей железной рукою, своим практическим чутьем, установить в этой стране крови и кинжала такие порядки, при которых даже мирному русскому путешественнику стало возможно заглядывать в разбойничьи гнезда Дагестана, при котором стихли вечные кровавые ссоры общин и население могло предаться своим обычным занятиям. Лазарев был неумолим в наказании, но вместе с тем доступен и внимателен к самому последнему человеку, необыкновенно щедр в наградах, гостеприимен, как истинный восточный человек: все кормилось и поилось за его столом. Самые высокие начальники не [663] избегали его строгости и беспристрастия и боялись его как огня.

Лазарев все знал и ведал в своей области; Дагестан трепетал его, но вместе с тем верил в него и сознавал необходимость такой твердой правящей руки. Богатырь по виду, громадного роста, громадной силы, он собственноручно сокрушал в прах виновных наибов, не придавая их суду, не отписывая никаких бумаг, и при нем всякий начальник действительно со страхом помышлял об ответе за свои скверные дела. Ненависть малограмотного генерала-самоучки к канцелярской переписке доходила, говорят, до того, что центральному управлению часто было невозможно добиться от него никакого ответа на свои циркуляры и предписания.

Рассказывают, что иногда он просто рвал пополам полученные от начальства бумаги, приговаривая с сердцем сам про себя: «Им там вольно выдумывать в Тифлисе свои выдумки, а здесь приходится делать что можно, на дело глядя!... Что им оттуда видно?...»

Оттого-то этот талантливый воин и правитель оставался так часто «не у дел», как ненужная спица в колеснице, попадая в опаду разных кавказских канцелярий, всегда любезно поощряющих бездарность и лесть...

Канцелярии эти, надевавшие Георгиев разных степеней на людей, не понюхавших пороху, губившие целые кампании и честь русского оружия в угоду разным петербургским барчукам, приезжавшим на дешевую поживу за чинами и орденами, возмущали здесь сердца кавказцев и могли бы повести Кавказ к совершенному разложению, если их не успеет сдержать наконец какая-нибудь мощная рука.

Лазарев в малом виде был прямым [664] последователем Ермолова, который точно также с самыми ничтожными средствами, при самых неблагоприятных условиях, умел водворять своим тактом и своею железною волею порядок и подчинение в странах, только что кипевших войною и разбоем. И странно, вместо ненависти, которую, казалось, должны были 6ы чувствовать горцы к беспощадному покорителю Кавказа, пролившему столько крови их, разорившему столько земель их, — дагестанцы и чеченцы до сих пор воспевают Ермолова, как великого героя, перед которым не может не благоговеть их воинственная и искренняя душа.

«Там, где ни курица, ни лисица во всю свою жизнь не могли бы отыскать тропинку, чтобы пробраться в Даргу,— Ермолов в три часа нашел дорогу!» поется в одной из любимых песен акушинцами и другими жителями Даргинских аулов.

«Руками он действовал подобно железному молоту, ломающему камни.

Как только пришел Ермолов в Акушу, постарели и поседели от страха акушинские кадии и старшины.

Народная память сохранит славу об Ермолове до тех пор, пока мир не разрушится.

Ермолов, не употребляя ни пороху, ни ружей, ни пушек, покорил нашу Даргу одной острой саблей...

Ермолов! разве тебе не жаль было разорять нашу Даргу, видя слезы, слыша плач и рыдание наших бедных жен и детей?

Ты приобрел в Дарге и во всем Кавказе столь великую славу, как турецкий султан.

Ты так разорил нас и навел столь великий и сильный страх на наш народ, как персидский шах» (т. е. Шах-Надир, воспоминания о походе которого еще очень живы среди кавказских горцев). [665]

Бедных ты наградил деньгами, голодных накормил!...»

Вот безыскусственная, задушевная исповедь дагестанского горца. Вот какие правители нужны ему, ему понятны, вселяют ему уважение и покорность.

Разить как молотом непослушных, защитить бедного, накормить голодного, проявлять свою власть с наглядностью и несомненностью грозы небесной...

* * *

В настоящее время в Дагестане применяются довольно практический и привычный народу суд по адатам и отчасти суд по закону русскому; последний, впрочем, в очень умеренной степени, исключительно по вопросам государственной измены, восстаний против правительства, а из области строго-уголовных преступлений только относительно обдуманного убийства.

Джамаат, т. е. сельский сход аула, по-прежнему выбирает из среды себя сельских судей или чохбиев, которые разбирают по адатам своей общины все обыкновенные споры и проступки, без всякого вмешательства наиба, старшины (нус-ель-бетера) и т. п.

На приговоры своих сельских судов горцы жалуются в окружные суды, заседающие в центрах окружного управления — Гунибе, Ботлихе и пр. Хотя там председательствует русский начальник округа, но члены выбираются по одному из каждого наибства из числа опытнейших сельских судей, хорошо знающих адаты. Это так называемые «диванные члены». Наконец самая высшая судебная инстанция — «народный суд» в Темир-Хан-Шуре, главном правительственном центре всей Дагестанской области.

Там тоже есть члены из местных сельских судей, но они выбираются начальством края. [666] Впрочем, после восстания 1878 года и диванные члены стали назначаться не по выбору сельских сходов, а по усмотрению начальников округа..

Нельзя, во всяком случае, не одобрить разумного начала, положенного в основу здешнего суда. Переход от патриархальных отношений и кровной мести к кодексам закона цивилизованных народов не может произойти без очень осторожной и терпеливой постепенности.

Философия европейских юристов оказалась бы бесплодною тарабарскою грамотою в этом царстве адатов...

Я не знаю впрочем, насколько это здравое уважение к местным условиям края, эта разумная уступка бытовым особенностям племени — соблюдается в самой практике дагестанских судов. При огромном значении здесь администрации, при отсутствии серьезных контролирующих ее органов в этих горных дебрях, трудно решить — насколько может влиять на ход судных дел и на действительное применение к ним местных адатов вмешательство наибов, начальников округа и т. п., насколько «диванные» и всякие другие члены суда из горцев сохраняют свою самостоятельность перед волею начальства.

Ведь, судя по статутам, и у нас в полицейском управлении уезда участвуют заседатели всех сословий, даже крестьянского, что на практике не препятствует этому сельскому заседателю ограничивать все свое участие топкою полицейских печей.

Большую часть должностей в Дагестане, как и вообще в горах Кавказа, занимают грузины, всегда стоявшие к горцам ближе, чем другие народности; поэтому они и приспособляются довольно удачно к их взглядам и потребностям. Однако мне случалось [667] слышать от людей чисто-русского происхождения, служащих в Дагестане, будто лезгины издревле презирают грузин, как своих бывших данников, которых они привыкли грабить и обирать, и что грузины, не смотря на свои способности и свое уменье сжиться с горцем, во многих случаях слишком ленивы, корыстны и произвольны; что, напротив того, лезгины любят русских начальников и требуют их. Об одном здешнем окружном начальнике из русских, г. Т., мне передавали вещи, которые приходится редко слышать про своего брата москаля. Лезгины называют его просто по имени и верят ему во всем, уверяют, будто бы даже во время восстания округ его оставался спокоен; г. Т., как передавали мне, сам говорит по-лезгински и хорошо знаком с обычаями и убеждениями горцев, что, само собою разумеется, составляет первое условие для влиятельного начальника. Впрочем, я не думаю, чтобы между грузинами и русскими существовала в этом отношении какая-нибудь принципиальная разница. Множество грузин, воспитанных в русских заведениях, долго служивших в русской службе, до такой степени полно и искренно обратились в русских, что несправедливо было бы отыскивать в них какие-нибудь особые грузинские свойства, и все недостатки их, говоря правду, должны быть признаны нашими собственными недостатками.

«Мы думаем по-русски и дома между собою говорим по-русски, — уверял меня почтенный князь О. — У меня родная сестра за русским князем Г., и несколько двоюродных сестер также за русскими».

Действительно, как тут сохранить свои племенные особенности, если бы даже оне и были! [668]

* * *

Здешние правящие люди не нахвалятся лезгинами. Это народ удивительно стойкий, удивительно точный, удивительно честный.

«Эти дикари чем хороши, — говорили мне о них. Сегодня возмущенье, пушками их не возьмешь, а завтра смирятся — безопаснее Саратовской губернии станет. Если враг — то враг, а уже друг — то друг; убийца никогда не скрывает, что он убил; на суде откровенно и прямо рассказывает, за что и как убил: из ревности ли, за обиду ли...»

Отношения родства и дружбы здесь так крепки, что лезгин, из-за дружбы, на каждом шагу готов жертвовать жизнью. Кунаки должны оказывать друг другу всякую услугу и помощь; они делаются даже кровниками друг друга, и если у убитого нет ближайших родных, — получают за него алым и дият. Кто раз ночевал в доме лезгина, уже всегда обязан заезжать к нему; хозяин жестоко обиделся бы и был бы осрамлен перед всем селением, если бы его гость избрал на следующий раз иного хозяина. Это значило бы, что он остался недоволен гостеприимством. Лезгин проедет насквозь весь Дагестан, не вынимая ни одного абаза. Везде он найдет приют и радушное угощенье.

Способность самоуправления лезгин также поразительна. Привыкший в течение веков ждать помощи только от самого себя, лезгин не нуждается, как наш брат русский, вечно живший на помочах начальства, в особенных понуждениях к отправлению своего общественного долга. Беспрекословное подчинение мирской воле и всем строгим требованиям старых адатов является у лезгина делом свободного нравственного сознания. Если аульное общество положит, например, запрещенье на лес, то уж будьте уверены, что из этого леса не пропадет ни одна [669] палка, ничья рука не дотронется до запрещенного плода. Когда наступит время, все сразу оделяются дровами. Общественные луга свои лезгины также косят в один день, по рабочей силе каждого, и до назначенного дня общее сено оберегается от потрав каждым хозяином, как свое собственное гумно.

Вообще, строгая законность и точность в исполнении обязанностей проникает лезгина с его младых дней.

Русское начальство удивляется, с какою невероятною точностью лезгин является по вызову из своих горных дебрей не только в назначенный час, но даже в назначенную минуту, не смотря ни на какую погоду, ни на какие расстояния.

Нигде нет такой настойчивой, всеми исполняемой дисциплины, как среди лезгин. Аульное общество, не рассчитывающее ни на какие приказы общественного призрения, ни на каких благодетельных председателей, членов, заседателей и секретарей, свято выполняет обязанности свои к бедным жителям, хотя этого не написано у них ни в каком уставе благоустройства и благочиния. Известная часть хлеба и вина обязательно отделяется каждым жителем на содержание бедных, мечети и школы. Бедные содержатся так хорошо, что в Беджите мы видели, например, слепого нищего в отличной шубе и папахе, сооруженной ему на общественный счет. Дети, желающие изучать Коран и получить вообще образование по понятиям лезгин, исполняют это без малейшего труда. Мечеть всегда открыта им для пристанища, а обильные подаяния жителей служат пропитанием им. «Муталимы», т. е. ученики, постоянно ночуют и живут в мечетях, как в своего рода общественных пансионах, на харчах мечети, под руководством ее муллы, хотя бы родители их проживали в том же ауле. [670]

Раз, в одном селении, постигнутом неурожаем, не хватило десятинного сбора для содержания муталимов мечети. Слух был, что в другом ауле, верст за 30 оттуда, при мечети накопилось много запасов. Ни минуты не раздумывая, как только поеден был собственный запас, все муталимы забрали под мышки книжки свои и отправились за 30 верст. Вошли в мечеть, присели на корточки сзади сидевших там муталимов, развернули свои книжки и стали читать вместе с другими. Никто не спросил их, зачем и откуда они. Их стали кормить и учить наравне со всеми. И так бывает всегда. Простое, но глубокое религиозное чувство побуждает дагестанского горца относиться так к нищему, просящему ради Бога, к учащемуся ребенку, к молящемуся мулле...

Муталимы читают Коран по-арабски, но почти никто из них не понимает арабского языка. От этого шариат, духовный закон Магомета, мало известен в горах, и от этого же само мусульманство в них не особенно сильно.

Собственно лезгинской азбуки и лезгинской литературы не существует. Хотя есть история Дагестана, составленная Мухаммедом-Раффи, но она написана по-арабски, как и другие немногочисленные произведения лезгинской мысли. Впрочем, в общежитии лезгины употребляют арабские буквы для письма лезгинских слов, с разными приспособлениями для выражения звуков, не существующих в арабском языке.

Наш неутомимый исследователь горских языков Кавказа, покойный генерал Услар, составил было азбуку для лезгинского языка, и горские дети начали было с восхищением писать и читать по-лезгински; но это доброе начало не было поддержано с достаточной настойчивостью и не пошло дальше. Английские миссионеры успели распространить в Дагестане [671] несколько экземпляров Евангелия на арабском языке, и оно читается охотно некоторыми учеными лезгинами; горцы также нарасхват разбирали нумера «Тифлисской Газеты» на татарском языке, которую пробовали распространить среди них. Все это показывает одно глубокое уважение лезгин в письменности, полную возможность повлиять на них путем образования. Лезгины, как племя, очень умны и способны. В Ставропольской гимназии, где брат мой был прежде директором, лезгины, по его словам, были лучшими учениками даже по сочинениям на русском языке.

Но, разумеется, образовывать лезгин, необдуманно основывая для них обыкновенные русские школы, без всякого внимания к их собственным взглядам на школу, к их привычкам, вкусам и способностям, было бы только пустою потерею времени и сил, годною разве только для того, чтобы навсегда отбить у лезгин доверие в русскому образованию. Не бездушным выполнением разных существующих шаблонов, по циркулярам начальства, а искренним интересом к делу просвещения полудикого племени можно бы было помочь ему на этом пути. Но, к сожалению, люди, подобные Услару, горячо преданные своему призванию и всесторонне подготовленные к нему, у нас считаются единицами на сотни тысяч. При данных же обстоятельствах, единственно что может двинуть будущее просвещение Дагестанских тор, — это настежь открытые ворота в его дебри и ущелья. Хорошая дорога — вот, повторяем, первая артерия, по которой обыкновенно вливается в страну цивилизация. Ермолов, создавший военно-грузинский путь, князь Воронцов и другие талантливые правители Кавказа — хорошо понимали это значение дорог и многого достигли с их помощью. Но для Дагестана в этом смысле сделано еще слишком [672] мало. Мне говорили в Гунибе, что местными средствами ужо проведено по Дагестану до 160 верст колесного пути. Это доказывает, что, при сознании всей незаменимой важности дорог для твердости русской власти в горах и для распространения в них влияния русской гражданственности, можно бы было провести по ущельям Дагестана уже тысячи верст подобных путей. Прокладывайте только дороги, и не заботьтесь о другом!

«Остальная воя приложатся вам». С ними сам собою проникнет свет и воздух в глухие углы. Дороги принесут лезгину рынки и промыслы, школы и суды. Хотя промышленность, можно сказать, еще спит в Дагестане обычным сном Востока, однако все убеждает, что лезгин сам по себе в высшей степени склонен и способен к труду всякого рода и ко всякого рода сметливым оборотам. В жизни своей он умеет обойтись просто ни с чем, и всегда имеет все необходимое, всегда приличен и даже щеголеват. Лезгинский милиционер, например, получая 120 рублей в год, ухитряется содержать на этот счет прекрасного коня в богатом уборе, украшать серебряной чеканкой свое оружие и платье и являться на всем своем по первому призыву — отлично вооруженный, сытый, одетый красиво и тепло. Многие селения Дагестана даже и теперь ведут значительные промыслы. В ауле Кубачи, например, знаменитые серебряники, общество Кель славится своими тонкими шалями; все вообще казикумыхцы известны как превосходные слесаря, лудильщики, серебряники, оружейники, седельники и проч. Целые аулы торгуют бурками, башлыками, куржинами, перевозя их вьюками в Кахетию и оттуда через Гамборы в Тифлис. Искусными садоводами кишат все нижние долины Дагестана. Коровье масло в больших количествах [673] сбывается на равнины. Дороги оживят и широко разовьют все эти старые источники дохода горцев и создадут множество новых. Дорога сделает возможным хозяйство и торговлю, заставит скорее всего бросить ружье и кинжал. Дагестанские горцы, сосланные, после восстания 1878 года, в Саратовскую губернию, теперь основали на Волге цветущие селения и живут там припеваючи, не смотря на привычную обстановку. Им дали от правительства земли, дома, лошадей; они пишут оттуда своим землякам, расхваливая новую жизнь свою, где они преспокойно пашут сами землю, забывая мало-помалу о кинжалах и кровавой расправе.

Из одного среднего Дагестана было выслано туда 1400 душ обоего пола.

* * *

С таким народом, полным свежих способностей и строгих нравственных привычек, можно сделать очень многое, если только не развратить его нашею собственною неправдою и распущенностью.

В русской общественной жизни, в русском образовании — много хорошего, гораздо лучшего, гораздо более полезного, чем в диких обычаях горца. Но, к сожалению и стыду нашему, мы редко прикасаемся к зависимым от нас народностям, судьбою отданным в опеку нашу, этими плодотворными сторонами нашей жизни. К сожалению, мы гораздо чаще успеваем только изломать и исковеркать все доброе, что лежит в природе этих остальных племен, их простоту, честную откровенность, благородную смелость, - и взамен того прививаем им не высшую культуру духа, не истинное знание, которого им недоставало, не более выгодные промыслы, которых они не знали, а одну наружную одежду цивилизации, одни ее грехи и уродства. [674]

Распущенность в образе жизни и распущенность в нравственных понятиях — вот обычные горькие плоды, которые пожинают от нас все более или менее девственные народности, попадающие нам под руку, — крымские татары, как и инородцы Сибири, как финские лопари, как горцы Кавказа. Пьянство, мотовство и плутовство — идут стаею, как мародеры за вторгнувшимся войском, за печальною колесницею нашей русской цивилизации, благодетельствующей далекие окраины наши...

Таковы мы в Батуме и Карсе, таковы мы в Ташкенте и на Амуре. Если мы не можем действовать иначе, то лучше не будем действовать вовсе. Но нельзя же помириться на этом. Нельзя так малодушно признать себя побитыми даже нравственною системою лезгина или аджарца. Надо верить, что в народе русском есть и другие силы духа, силы истинного просвещения, силы правды и чести. Их-то необходимо вызвать, к ним-то необходимо обращаться правителям и распорядителям судеб наших.

Не близоруким невниманием к историческим особенностям цивилизуемых нами народностей, не грубым внедрением в их вековую жизнь чуждых им русских форм — можем мы делать счастливыми и богатыми Кавказские горы и равнины. Русский язык, русский закон — не удержатся там, где для них не приготовлено никакой почвы. Грузины не перестанут посещать церкви, где священник служит на непонятном им русском языке, но через это не сделаются еще русскими. Лезгин не войдет в школу своего аула, где он не находит Корана и где он не слышит знакомых ему звуков, хотя бы в ней преподавал самый образованный русский учитель из тифлисской учительской семинарии.

Мировой судья и следователь из русского [675] университета, не понимающие ни того, что показывает свидетель, ни того, как оправдывается обвиняемый, прикладывающие мерку свода законов и судебных уставов к поступкам людей, незыблемо верующих в свои тысячелетние адаты, — внесут только растленье и бесправность в ту среду, где до сих пор стоят так высоко требования справедливости и законности.

Нигде нас так не губило подражание готовым образцам, как здесь, в горах Кавказа. Мы, кажется, стремимся навязать и им все те мнимые паноплии, от которых еще так мало пользы видели сами, но в которые мы считаем себя обязанными верить «ничто же сумняшеся», по долгу цивилизованных людей.

Уже поговаривают о введении всеобщей воинской повинности на Кавказе, среди племен, которых никакими средствами не удержишь от войны. Не смешно ли это?

Не значит ли это подталкивать руками птицу, которая сама летит так быстро, что ее догнать нельзя?

Эта обязательная воинская повинность существует в горах Кавказа, среди рыцарских и разбойничьих народов его, как существовала она в казацких землях наших, гораздо ранее, чем подумал о ней прусский немец. Возьмите ж этот живой факт истории, как он есть, и воспользуйтесь им, как можете, не заботясь о том, что делают у себя в Пруссии немцы с своими мирными лавочниками, хлебопашцами и писарями.

Поговаривают также о всеобщем разоружении кавказцев, может быть, на том основании, что венский булочник и мюнхенский пивовар ходят давно без ружья и кинжалов.

Немцев, которые тут не при чем, вспомнили, а того не вспомнят, какая полиция будет в [676] состоянии охранять козьи тропы Кавказского хребта, и какая судебная власть будет защищать честь и имущество жителей, гнездящихся на неприступных утесах, за облаками…

Для восстания народ, даже и обезоруженный, всегда найдет оружие, но лишить его, без всякого повода того, что он считает лучшим украшеньем своей жизни, нераздельною принадлежностью мужа, всей чести и богатства его, его семейной святыни, — это и безрассудно, и несправедливо. К тому же какие армии шпионов потребовались бы для действительного осуществления этой насильственной меры?

Поменьше грубой ломки, поменьше торопливости и выдумок, побольше терпенья и уваженья к исторической жизни народов — вот каков должен быть характер наших кавказских мероприятий, если они должны быть направлены на благо, а не на погибель Кавказа. На этой почве легче всего произойдет естественное слияние различных народностей и объединенье разнородных интересов.

Энергия же наших правителей должна обратиться не на искусственное перекраиванье существующих племен по образу и подобию нашему, а на нравственную доброкачественность тех деятелей, которых мы призываем к делу цивилизации Кавказа. Если наши интенданты, строители, управители не будут воспитывать кавказские народности в обычаях хищничества и обмана, если в лице их и подобных им не будет безнаказанно торжествовать и издеваться над правдою наглая неправда; если источники местного богатства, земли, леса, рыбные ловли, нефтяные источники Кавказа — не будут легкомысленно бросаемы в жертву личной корысти, к непоправимому вреду для страны, если ко всякому делу будут призываться не лесть и бездарность, а честные силы труда и знания, [677] способные с пользою послужить ему, одним словом — если над всем и во всем воцарится наконец здесь непоколебимый закон, «у него же несть на лица зренья», тогда можно будет сказать, что русская власть на Кавказе повела народности Кавказа по истинному пути просвещения и благоденствия, тогда можно будет ручаться, что Кавказские горы — станут действительно русскими горами.

XII.

Возвращение

Странное впечатление произвел на меня звук родного русского колокольчика, раздавшийся в сонных ушах моих здесь, на заоблачных вершинах Шамилева гнезда, в самом сердце Дагестана. Почтовая телега чуть свет стояла перед окнами дома, совсем готовая к нашему отъезду.

Возвращаться назад верхом в Кахетию через все ужасы и опасности, только что прожитые, казалось немыслимым. То, что смело перенес сгоряча, еще не успев рассмаковать всех страхов, теперь, когда уже можно было оглянуться назад с некоторым хладнокровием и благоразумием, казалось еще опаснее и неодолимее.

Мы решили сделать длинный объезд на почтовых к Темир-Хан-Шуре и оттуда через всю Чечню до Владикавказа, чтобы только избавиться от повторения пройденного пути через Верхний Дагестан. Приходилось проститься с нашими верными спутниками, с неустрашимым наездником Илико, с Максиме с Павле, которые должны были вернуться немедленно под старую кровлю Енисельского замка... [678]

Мы снабдили их маленькую экспедицию всем, чем было можно снабдить в скромных лавках Гуниба, и с большим сожалением обнялись с ними в последний раз.

Максиме явился к прощанью разодетый и разукрашенный, с заботливо расчесанною седою бородою, весь сверкающий своими золотыми и серебряными медалями, своими георгиевскими крестами, в полной парадной форме ветерана-милиционера.

Все провожают нас добрыми пожеланиями, пока наша телега, стуча и дребезжа по камням мостовой, осторожно спускается к крепостным воротам... Ласка и дружба человеческая имеют такую внутреннюю силу, что даже из этого неприютного боевого гнезда уезжаеш с растроганным сердцем...

Бесконечною змеею спалзывает шоссейная дорога с крутой пирамиды Гуниба к волнам Кара-Койсу.

Становится больно за бедных лошадей, так тяжко и долго сносящих на своих хребтах по этим кручам нагруженную телегу.

Все шоссе закидано камнями как бомбами. То и дело встречаются бреши в стенках, окаймляющих шоссе, на пространстве десяток саженей опрокинуты даже целые стенки. Это нерукотворная твердыня Гуниба разрушает, словно смеясь, сооружения, слепленные рукою человека, сором своих каменных ребер...

* * *

Дика и мрачна скалистая теснина, где перекинут через свирепую Кара-Койсу большой Салтинский мост из камня и железа. Сильно укрепленная башня с постоянным караулом защищает тет-де-пон того берега.

Среди глухого безмолвия и безлюдья, словно на дне глубокого каменного ящика, куда почти не проникает [679] луч солнца, где стоит даже утром какой-то полусумрак ночи, не смолкая ревет и бесится эта «Черная река»...

Посмотришь направо, — узкий коридор отвесных голых скал, задвинувших дали, заслонивших небо; посмотришь налево, — те же безысходные каменные стены...

Гул от рева волн оглушает вас в этом сухом, звонком ящике, отражающем от себя малейший звук... Не позавидуешь быту пехотинцев, обязанных по целому году дежурить в этом Салтинском склепе, изо дня в день созерцая над своим теменем те же желтые скалы, изо дня в день наслушиваясь до тошноты все одного и того же рева воли, не видя кругом себя души живой.

Мне рассказывали, что уже несколько офицеров, начальствовавших над Салтинском караулом, один за одним топились от тоски в волнах Кара-Койсу и что теперь стали чаще переменять их очереди.

Этому легко поверить, посмотрев хотя раз на Салтинскую теснину. В восстание 1878 года Салтинская башня, защищающая подступы к Гунибу, была взята горцами обманом, в самом начале мятежа. Из большого аула за тесниною толпа горцев привела к мосту нескольких арестантов и требовала пропуска их в Гуниб. Обманутый караул пропустил их. Арестанты были такие же вооруженные горцы, как и все остальные. Они перерезали не только весь караул, но и русских плотников, оканчивавших работы в укреплении.

Пробовали уничтожить и самый мост, но только просверлили пулями его железо, а разрушить не могли. Даже армянина духанщика, что 15 лет жил в полуверсте от моста, старого аульного кунака, не пощадили освирепевшие повстанцы. Со страху он даже [680] принял Магометову веру, но и это его не спасло. Лезгинский кинжал распорол таки его сытое армянское брюшко.

У почтовой Салтинской станции, что построена недавно в виду мостового укрепления, мы видели пустынные могилки бедных русских солдатиков, побитых лезгинами...

Наши скоро потом отняли Салтинский мост после долгого и кровавого боя; но скопища горцев обложили их со всех сторон, отрезав им сообщенье с Гунибом и с Темир-Хан-Шурою; две недели сряду крошечный гарнизон башни отбивался от них, сидя без хлеба, пока отряд Накашидзе не занял горных местностей выше аула и не рассеял вооруженные скопища.

* * *

«Почтовый тракт» из Гуниба и Гунзаха в Темир-Хан-Шуру открыт недавно и своим торжественным европейским названием может вовлечь неопытного путешественника в большое заблуждение.

Станции — это едва слепленные тесные бараки, текущие насквозь от малейшего дождя, без печей, с одною угарною железною коробкою, с землею вместо пола, с узкою тесовою дверочкой прямо на двор вместо всяких сеней и галереек.

Хочется спать,— ложись прямо на пол: это единственная кровать. На так называемых «больших» станциях, по крайней мере, найдешь кого-нибудь — старосту или ямщика. Но на «маленьких» часто находишь одни пустые стены.

Единственные два ямщика или в разгоне, или уйдут в соседний аул поразжиться чем-нибудь. Беспомощному проезжему приходится оставаться одному в пустынном ущелье, отдаваясь на милость судьбы. [681] Иногда лошадей не добьешься здесь по 3 суток. На многих станциях всего по две тройки, на которых и почту гоняют, и развозят разное начальство и чиновников. Ко всему этому никто тут слова русского не понимает, так что даже узнать нельзя, кто виноват, на кого жаловаться. Ямщики-горцы совсем не умеют возить. Только и слышишь рассказы о том, как слетела перекладная то в воду, то в пропасть. Впрочем, хороши же здесь и дороги! Самому опытному ямщику нелегко справиться с ними. На каждой станции вы заранее можете ознакомиться с предстоящим вам путем по описанию, висящему на стене. Только и видишь на этих таблицах ободрительные предостережения, в роде следующих: «в ночное время и в дождь следовать невозможно», «12 тяжелых подъемов и 10 опасных спусков» и т. п. А как тут избегать ночного времени и дождей, когда без того приходится ожидать на этих станциях целыми днями.

Дороги по горным кручам не ограждены нигде от пропастей, мостов почти нет, все броды, а в горах сегодняшний брод назавтра делается непроходимым грозным потоком.

Нечего говорить, что об еде на этом «почтовом тракте» нужно оставить всякие попечения; редко-редко попадется на дороге скверный духан, где можно купить кусок местного соленого сыра и стаканчик вина. Мне показалось обидною насмешкою, что на стенке каждой здешней станции вывешены красноречивые воззвания общества покровительства животных о милости к скотам бессловесным в то самое время, как разумное человечество подвергается здесь таким бесчеловечным испытаниям. [682]

* * *

Северо-восточная часть Дагестана уже мало интересна после характерных видов Среднего и Верхнего Дагестана. Кавказски5 горы припадают все ниже и ниже и наконец замирают холмистою равниною к берегу Каспия. По мере понижения гор, аулы делаются все чаще, все обширнее, городки-городками. Но это уже настоящие татарские аулы, пропитанные запахом сухой, жаркой Азии, один камень и глина, без земли, без садов, жилища пустыни, напоминающие Палестину и Аравию, только без их пальм. Обыкновенно эти огромные аулы усыпают вплотную высокие холмы и горки. Около них всегда особый холм, весь обросший вместо леса торчащими каменными памятниками с чалмами и тюрбанами... Вечером бывает странно смотреть на эти белеющие полчища каменных мертвецов, жалостливо толпящихся на своем могильном холме... Кругом больших аулов, каковы Большой и Малый Джингетай, аул Урма, Казанище и другие, стелятся великолепные зеленые и желтые поля, каких уже давно мы не видим в горных дебрях Кавказа. Земли все поливаются, на всем лежит печать деятельного хозяйства и близости торговых центров. Исторических развалин уже больше не попадается. Сейчас видно, что страна эта стала давно доступною, давно подвергалась влиянию прибрежных татарских и персидских ханств. Да и русское владычество ранее всего пробило себе дорогу в сердце Кавказа через эти естественные ворота, от низовьев Каспия. Страна эта населена гораздо гуще гор. Толпы женщин в неуклюжих длинных нарядах, в богатых уборах из тяжеловесного старинного серебра, в нагрудниках, подвесках и серьгах самых оригинальных форм, с множеством очень красивых детей, попадаются на каждом шагу. Да и вообще народу множество. Но он глядит на русского человека [683] далеко недружелюбно, может быть, вспоминая недавний кровавый урок, полученный им после восстания.

Мы обрадовались Темир-Хан-Шуре, как Петербургу или Парижу, после своих долгих скитаний по горам. Гостиница обыденного губернского города, с возможною постелью, с горячим ужином, — показалась чуть не земным раем.

Темир-Хан-Шура когда-то была важным военным центром русской армии, а в настоящее время, с окончательным присоединением Дагестана, ее крепость почти упразднена, хотя город продолжает быть средоточием областного управления.

Город вообще плох и грязен, но торговля кипит в нем довольно бойко. В нем нет той радующей зелени, того порядка и миловидности, которыми поражает Владикавказ. Какая-то татарская распущенность и азиатская пустынность, совершенно подходящая к соседству Каспия, лежит здесь на всем.

Жара печет невыносимо, сжигает кости, не только кожу человека. Желтая пыль стоит густым киселем в неподвижном воздухе, не расходясь, не давая дышать. На открытой со всех сторон телеге деться некуда от зажигающих лучей солнца, от пыли и духоты... Измученные, никуда негодные лошади надрываются от утомления. В голой, раскаленной пустыне, среди сплошной желтизны выжженных и вытоптанных трав, яркими букетами валяется чуть не через каждую версту окровавленная лошадиная падаль...

Грубый ругатель-ямщик, не умеющий взять вожжей в руки, немилосердно хлещет тройку живых одров, что безнадежно тянет нас через эту кавказскую Сахару под 42 градусами жара. Он громко [684] проклинает и свою некормленую скотину, и скотину-жида, не кормящего лошадей, не платящего ему жалованья, да и нас, кажется, кстати, под огул, вместе с почтовым начальством. Нигде, на пространстве 20-30 верст, ни фонтана, ни колодца. Ручей горько-соленой воды все время бежит вдоль дороги, но никому словно горя нет ни о лошадях, ни о путниках...

Словно мы едем по безлюдным солончакам Ахал-Теке, а не через богоспасаемое Русское царство, руководимое пятнадцатью томами свода законов, всякими уставами благоустройства и благочиния. А кажется, так бы не трудно устроить здесь все, что нужно, облегчив народу и скоту это каторжное передвижение.

* * *

Пришлось проезжать как раз мимо Тарков. Вспомнился сам собою стих Лермонтова:

Я был в горах —
Какая радость...
Я был в Тарках —
Какая гадость...

По крайней мере, я самым искренним образом сидел под этим гадостным впечатлением на своей мучительной перекладной, вспоминая с завистью даже наше головоломное странствованье верхом по кручам Аварского Койсу и поглядывая на громадные безвкусные хоромы шамхала тарковского, что лепились на одиноком утесе, высоко над глиняными хижинами его бывших холопов и подданных. Эти маленькие деспотические царьки с своими замашками султанов, с своей дикой роскошью и бесчеловечностью своих азиатских воззрений, разоряют подвластные им [685] народы гораздо хуже, чем самые неблагоразумные государи могущественных стран.

* * *

Перед Чир-Юртом живописная синяя теснина вдруг распахнулась в горах слева от нас, открыв нам далекую перспективу скал, провожающих Сулак, до самого слиянья с ним Аварского Койсу. Грозная башня на высокой скале оберегает эти ворота Дагестана, отворенные в Чечню. В Чир-Юрте широкое русло Сулака прорезает границу между Дагестаном и Терской областью.

Довольно сильные укрепления с валами, башнями, мостовыми защитами — занимают оба крутые берега Сулака. Везде часовые, пушки, ружья, везде военный люд. Что-то в роде городка с магазинами, базаром, гостиницами, основалось вокруг крепости и служит теперь спасительным средоточием цивилизации для всей окрестности. Волна азиатской жизни, азиатских племен здесь уже заметно стихает, и сердце с отрадою ощущает здесь наступленье русских людей и русского быта, хотя еще в одном только военном образе.

Мы поспешили прежде всего выкупаться в отвратительной черной волне Сулака, чтобы освободиться от слоев окутавшей нас пыли, и наскоро пообедав, двинулись дальше. Здесь почту держит уже не жид, а персианин, и она несравненно исправнее — хорошие повозки и сбруя, сытые лошади, ловкие ямщики. Да и то сказать, Терская область — это само обилие скотов и кормов всякого рода, далеко не то, что сухой Дагестан. В Хасав-Юрте, где тоже крепость и тоже порядочный город, с гостиным двором и всякою всячиною, мы не захотели ночевать, хотя нас и предупреждали, что по Чечне ночью не ездят, что разбои чеченцев очень часты; однако мы так [686] рвались домой, что не решились упустить даром ясной лунной ночи.

Нельзя однако сказать, чтобы эта поездка прошла для нас совершенно спокойно. Ямщик уже заранее наговорил нам много страстей, и когда мы очутились в совершенно безлюдной пустыне, среди холмистой местности, на каждом шагу поросшей частыми кустами, было ясно, что первой попавшейся досужей паре горцев не стоило бы ничего снять нас пулею почти в упор с наших нагруженных чемоданов... Горцы встречались нам в темноте ночи целыми партиями, с ружьями за спиной, с шашками на боку, пытливо всматриваясь в нас и перебрасываясь между собою непонятными нам отрывочными звуками, которые мы могли переводить в своей возбужденной фантазии, как нам было угодно. Иногда слышался позади нас торопливый топот подков, и мы могли рассчитывать что какая-нибудь шайка грабителей решилась настигнуть нас; но делать было нечего,— и приходилось волею-неволею притворяться спокойным и пропускать мимо себя тесно осыпавшую нас ватагу наездников в бурках и башлыках...

Мы, впрочем, приняли все предосторожности, какие были в нашей власти; положили на колена шашки и взведенные револьверы, зорко осматривая каждый свою сторону, чтобы не прозевать в случае какой-нибудь опасности. От станции до станции тут всю ночь разъезжают конные казацкие патрули — одни в одну сторону, другие в другую. Кроме того, казацкие посты со сторожевыми вышками устроены в разных местах дороги. С начала ночи мы встречали не раз разъезды казаков, на которые, впрочем, здесь не особенно рассчитывают. Но с полуночи казаки что-то перестали попадаться нам; к рассвету мы видали многих из них преспокойно спящими на лесных [687] полянках, возле оседланных лошадей, мирно щипавших росистую траву...

Как бы то ни было, мы всю ночь провели настороже, сидя бодро на своей тележке, не позволяя себе даже дремать, тем более, что у нас не было особенной веры и в здешних ямщиков. Чудная лунная ночь помогала нашей бодрости.

Вдали были видны, при ее свете, Чеченские горы, а лесистая равнина была залита, как прозрачным голубым морем, ее фосфорическими лучами.

Живая, сердечная беседа зажглась сама собою в поэтической обстановке этого дикого пейзажа и возбужденные нервы не замечали, как пролетала короткая летняя ночь, полная жутких ощущений опасности, теплых воспоминаний прошлого и сладких впечатлений окружавшей нас ночной красоты...

* * *

Старая Ермоловская твердыня — крепость Грозная не представляет теперь собою ровно ничего грозного. Она отслужила свою историческую службу сначала русской защиты от чеченцев, потом русского завоевания чеченцев,— и теперь, в дни мира и полного торжества русской силы над горами Кавказа, обратилась в довольно обширный, хотя плохо устроенный городок, где сосредоточиваются военные власти.

Мы успели только поужинать в одной из гостиниц городка и торопились все дальше и дальше.

Кроме таких важных военных пунктов, как Грозная, Чир-Юрт и пр. Чечня усеяна множеством других небольших укреплений. Почти каждая станция находится под защитою валов и башен какого-нибудь форта.

Сначала мы ехали поселениями чеченцев, выведенных из гор на равнину для большей безопасности.

Потом пошла страна ингушей или назранцев, [688] и частые станицы Терского казачьего войска. По мере захвата затерекских чеченских земель, казаков переселяли на них с левого берега Терека, чтобы придвигать все ближе и ближе к горам этот самый надежный из всех военных кордонов, — живую линию казацких поселений. Теперь эта часть Чечни приобрела почти тот же русский характер, как и старинная наша «линия» по левому гребню Терека, где живут знаменитые гребенские казаки, воспетые в художественной повести графа Л. Н. Толстого. Только эта чеченская сторона реки кажется еще обильнее и богаче, чем левая, казацкая. Тут гораздо более лесов, сочных лугов, садов... Почва изумительного плодородия, кишит всяким добром; покосов одолеть нельзя силам здешнего народа; корма невпроед, сено стоит неоглядными тысячами стогов; везде, куда только глаз упадет, стада, стада, стада: стада коров, буйволов, коз, овец, лошадей, чего хочешь. Все это бродит сытое и довольное, по пузо в густой душистой траве, разрастаясь на свободных кормах так, как никогда не вырастет на тощих полевых жнивьях своих хилая порода нашего крестьянского скота.

Станицы все тонут в садах. Тут и груша, и вишня, и алыча, и курага, местный абрикос... А кругом ряды пирамидальных тополей, еще издали открывающие путнику давно желаемую станицу. А въедешь в нее — так никак не вылезешь из бесконечных опрятных плетней, огораживающих казацкие садики. Хаты тут совсем малороссийские, несмотря на то, что терские казаки, в противоположность кубанцам, чистокровные великоруссы и строгие староверы.

Все заботливо смазано глиною, побелено, ярко раскрашено, и дверочки, и ставенки, и уютные навесики от солнца. Вместо соломы и очерета с глиною крыши [689] частенько черепичные не хуже любой немецкой колонии. Досуг и достаток видны во всем. Везде видишь неспешно беседующие группы опрятно одетых стариков, щеголеватых парней и девок, гуляющих в тени садиков. Люди тут живут с уваженьем к себе, к своему удобству, вполне снабженные всем тем, что необходимо для затейливого быта поселянина. Эти сплошные картины довольства и почтенности наполняют отрадою сердце путешественника, внимательно всматривающегося в окружающую его жизнь. Важные бородатые казаки, в войлочных шляпах, с самоуверенным достоинством отвечающие на ваши вопросы, красивые дородные казачки на крепко кованых повозках, запряженных сытыми волами, с смелою речью, с веселым смехом, — все это говорит вам и о большей свободе, и о большем счастии нашего окрайного населения, мало знакомых старой земледельческой России, так долго отравляемой язвами крепостничества и чиновничества.

Вот та истинная «Моздовка», куда так давно и страстно стремятся помыслы нашего курского и орловского мужика, которая рисуется его простодушному воображению, как идеал всякого земного благополучия, подобно тому, как древнему греку рисовалась его пресловутая Аркадия.

«Моздовка» — это до сих пор нарицательное имя в устах нашего черноземного крестьянства; «живут как на Моздовке!» с завистливым вздохом говорит мужичек о каких-нибудь случайных счастливцах, соседях своих.

«Ушел на Моздовку» — говорят вам в деревне про односельца своего, переселившегося и в Томскую, и в Самарскую, и в Уфимскую губернии. «Моздовка» — это не одне только окрестности Моздока, не одна Терская область и даже не какой-нибудь определенный [690] географический термин. Это просто общее название всех неведомых новых стран, где земли можно пахать «сколько сохой захватишь», где от корма скоту деться некуда, где не слышно даже духа барина и куда не доезжает никакой чиновник...

* * *

Выехал из станицы,— чудный простор направо и налево. Хлеб в русских копнах наставлен тесными, сплошными валами, поля под ним не видно,— везде, где только тронула соха эту девственную почву. Но поля эти только ничтожная частичка тех неохватных равнин, где никто еще не пашет и даже не косит... Кажется, сюда бы можно уместить еще добрую половину нашей скудно-земельной крестьянской Руси. Особенно богатые казачьи станицы, особенно обильные поля и покосы, особенно многочисленные стада скота — встречаются нам по Сунже. Тут и лесов множество, полных кабанов, фазанов, коз и всякой лесной дичи... Одни леса укрывают справа болотистые низины реки, другие — хмурятся слева по Чеченским горам, постоянно нас провожающим.

Через каждые 4 или 5 верст — огромная станица, с богатою русскою церковью, торжественно возвышающею свои золотые главы и православные кресты над зеленью садов, над кучами белых мазанок и желтых соломенных крыш...

Какое-то неизъяснимое сладкое чувство овладевает моею русскою душою, когда после долгих скитаний среди чуждых мне лиц, чуждого языка, чуждых обычаев — я наконец чувствую кругом себя все шире и шире разливающееся море моей родной русской народности, когда все кругом делается мне привычно, любо, понятно — и меткая, звучная речь, и знакомый взгляд бойких глаз, и чашка горячих щей с давно забытым черным хлебом, и родной наряд, и вся [691] близкая сердцу обстановка милой мне с детства жизни: этот громкий благовест колокола, этот ярко сверкающий крест храма, эта по полю несущаяся, за душу хватающая, душу надрывающая родная русская песня... Чем-то скучным, противным и жалким, каким-то молчаливым прозябаньем животного кажется мне теперь унылый быт горского аула, которые и здесь кое-когда еще попадаются нам среди шумных казацких станиц; я начинаю чувствовать всеми инстинктами своего русского организма какое-то беспричинное отвращение, какое-то потаенное недружелюбие, непокоряющееся никаким убеждениям рассудка, к тем чуждым для меня народностям, которых поселения чередуются здесь иногда с русскими селами, и которые являются для меня невольным противоречием и отрицанием всего моего, русского...

Не сомневаюсь, что тоже самое чувство инстинктивной вражды и отчужденности ко всему русскому, настолько же законное и естественное, наполняет собою душу какого-нибудь ингуша или чеченца, когда он проезжает в свой тихий, сердцу любезный аул через шумные улицы казацкой станицы с ее пьянством и песнями...

* * *

3 часа утра, а жара невыносимая. Все эти дни дышишь словно над раскаленной плитою. Купаешься где попало, когда попало, как только встретится речка; купались и в Аргуне, и в Сунже, но не помогает ничто. Только и вздохнешь немного ночью, когда схлынет жар. За то мы видим такие восходы и заходы солнца, каких нигде не увидишь в другом месте.

От Грозной виден уже весь Кавказский хребет с его снеговыми великанами — Казбек, и Дых-тау, и даже два характерных округленных конуса Эльбируса, белых как свеже-кованное серебро. [692]

Грозное виденье Кавказа приближается к нам не разом, а постепенно.

Сначала чудится на первых лучах солнца какой-то далекий бестелесный мираж, весь сотканный из нежных розовых тонов зари, точно грезы молодости о грядущем счастье...

Но чем выше поднимается солнце, тем ближе, яснее и осязательнее обрисовываются на голубом небе величественные силуэты Кавказа.

В полдень Кавказ уже стоит перед нами во всей грозной красоте своей, загораживая половину неба, сверкая ослепительною белизною своих вечных снеговых полей, своих нависших ледников, дымя облаками в синее африканское небо, как огнедышащая гора. Новый Кавказский хребет курчавых туманных гор соткался из этих курящихся облаков вокруг вершин настоящего Кавказа, выше его, прихотливее его, хребет на хребте. Кое-где резкие черные грани каменных утесов прорывают эти белые клубы воздушного хребта, разгоняя иллюзию глаз...

Только несколько дней назад мы видели поэтические снега Кавказа во всей роковой близости, во всей прозаической правде их, с их безнадежным холодом, с их мрачными, обглоданными утесами, их черными провалами, видели лицом к лицу это пустынное царство разрушения и смерти, где вместо ослепительного блеска серебра и тающих розовых тонов, обманывающих теперь наш взор, высился перед нашими смущенными глазами один безотрадный, черный костяк тысячелетнего Кавказа...

Это был своего рода холодный опыт зрелой жизни, безжалостно разбивающий юношеские мечты...

* * *

Целый день Кавказ сверкает своими льдами среди глубокой синевы неба... В последний раз обливает [693] его своими розовыми, красными и желтыми огнями, будто блестящим бенгальским фейерверком, яркий солнечный закат... Но потухли эти веселые огоньки замирающей жизни, и исчезает, будто волшебством, ослепительное видение... Мертвенною зеленью трупа проступают посиневшие, внезапно остывшие скелеты гор, и незаметно сливаются с таким же похолодевшим сине-зеленым небом, в полной мгле которого постепенно тонут без следа, будто расплываются в черной влаге, все краски, все очертанья...

* * *

Кавказский путь мой окончен; я опять в Владикавказе, у подножия хребта, передо мною опять стелется беспредельною скатертью необозримая русская равнина, куда давно зовет меня назад, домой, от всех красот и ужасов чудного края гор, — родной очаг далеких полей...

В жаркой персидской бане Владикавказа я отряхнул от себя весь прах утомительного пути по неведомым странам и народам, и простился с дорогим другом и верным спутником своим...

Грузный мальпост тяжко потащил его опять в горы и ущелья, к горячему Тифлису, к армянам, грузинам, татарам, в роскошное лоно Азии...

А меня понесла на своих могучих крыльях туда, на север, к серому мужику, под серое небо, волшебная железная птица, наполняющая пустынные травянистые равнины немолчным громом, дымом и свистом своей огнедышащей груди...

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Кавказа. Картины кавказской жизни, природы и истории. СПб.-М. 1887

© текст - Марков Е. 1884
© сетевая версия - Thietmar. 2019
© OCR - Karaiskender. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001