МАРКОВ Е.

ОЧЕРКИ КАВКАЗА

КАРТИНЫ КАВКАЗСКОЙ ЖИЗНИ, ПРИРОДЫ И ИСТОРИИ

Этот первый плод моей любви к Кавказу посвящаю — как восприемному отцу — старому кавказцу и старому другу моему, верному спутнику моих странствований по далеким краям и по морю житейскому брату Льву Львовичу Маркову.

Автор

ВСТУПЛЕНИЕ

В наше время жгучих очередных вопросов экономической и социальной жизни, мало места остается для спокойного изучения природы, истории и быта многочисленных и крайне интересных народностей, составляющих стомиллионный народ русский.

Вкус к путешествиям, к изучению памятников древности и своеобразных особенностей племен, постепенно исчезающих под уравнивающим влиянием времени, — когда-то живой и у нас, до сих пор очень живой в Европе и Америке, — все более теряется среди современного русского общества, слишком односторонне погруженного в заботы дня. А между тем эта отчужденность читающего общества от объективного знакомства с своею страною — от спокойных интересов истории, археологии, природы и этнографии — неизбежно приводит общество к убыли знания, к упадку истинной образованности.

Кавказ — это бесценный по богатству и разнообразию музей этнографических, археологических и естественно-исторических сокровищ всякого рода. [II]

Путешествие на Кавказ, живое знакомство с ним лицом к лицу — в состоянии доставить глубокое наслаждение и глубокое поучение наблюдающему и мыслящему человеку. Но многие ли у нас, даже среди просвещенной части общества, знают что-нибудь о Кавказе, кроме нескольких ходячих общих мест.

Европа, нам чуждая, изучена и рассмотрена нами во всех направлениях, в каждом ничтожном уголке своем; но свой, родной Кавказ, с которым нас связывает и общий народный интерес, и общая история, остается для огромного большинства русской публики таинственным и недоступным, как далекое сияние его вечных снегов. У нас совсем нет общих популярных книг о Кавказе, охватывающих его во всей его жизненной полноте, хотя существует специальная литература о Кавказе, да и то, сказать правду, больше иностранная, чем наша.

Настоящая книга является одною из первых, хотя, конечно, слабых, попыток набросать общую картину кавказской природы, истории и жизни; автор не задавался целью систематически описать все уголки Кавказа, все его особенности и достопримечательности. Он просто ездил по Кавказу, где ему приходилось, наслаждался им, поучался ему, искал объяснения его явлений в живой беседе людей и в книжном исследовании, и свои кавказские скитанья, впечатления, встречи, свое изучение Кавказа — постарался передать [III] возможно искренно и живо на страницах этих очерков. В них вошел пока далеко не весь Кавказ, но автор не теряет надежды, с Божиею помощью, в следующих частях этих очерков рассказать и о других уголках этого любопытного мира, которых он не успел описать при издании этой первой своей книги о Кавказе.

Многое в этой книге может показаться неверным и неполным для местных знатоков края. Автор слишком скромен, чтобы оспаривать их взгляды, конечно, более авторитетные. Автор просит читателя помнить, что он является в этой книге не ученым, вносящим новое слово в науку о Кавказе, а простодушным странником по Кавказу, который, в изумлении к многообразным чудесам его, передавал в своих путевых заметках, не мудрствуя лукаво, все то, что видел и слышал кругом себя, без малейшего притязания на глубокомыслие и непогрешимость своих замечаний. Другие любят обвинять авторов подобных путешествий в поэтическом преувеличении. «Крым Маркова лучше настоящего Крыма» — слышал я не раз иронический отзыв даже от очень благосклонных читателей моих Очерков Крыма. Людям такой умственной формации мне отвечать нечего. Есть уши без музыкального слуха, и они не виноваты в том, что не постигают красоты симфоний Моцарта или Бетховена. Но и Бетховен в этом не виноват. Кавказ и Крым точно [IV] также мало виноваты в том, что не всякий глаз, не всякое сердце одинаково чувствуют их формы и краски, неуловимую прелесть их исторической и географической физиономии. Человек может быть почтенным и полезным деятелем практической жизни, глубоким ученым, искусным техником — и все-таки оставаться слепорожденным ребенком в вопросах поэзии и художества.

Повторяю, книгу свою я назначаю не для ученых исследователей, которым в ней нечего отыскивать, не для сухих житейских практиков, которым нечего из нее выводить; я отдаю ее под ласковый покров тех теплых сердцем друзей природы и исторической любознательности, воображение которых еще не утратило своих молодых порывов, которые еще способны, отбросив на время в сторону прозаические заботы дня, искать новых впечатлений в столкновении с незнакомыми им племенами и неведомою страною. Живая и поэтическая школа путешествий издревле была для человека и лучшею школою знания.

«Человек, который видел только одну свою страну, прочел только одну главу из жизни», сказал Байрон, этот гениальный поэт-скиталец.

* * *

Труд этот, в который я во всяком случае вложил много любви, я посвящаю по праву [V] старому другу своему и брату, неразлучному товарищу моих странствований по Швейцарии, Германии, Франции, по горам Крыма и Кавказа. С помощью его только и могло осуществиться с успехом и удобством мое последнее кавказское путешествие, давшее содержание настоящей книге.

Евгений Марков.

С. Александровка.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Через хребет

I

Родная бездомовщина

Опаять в этих неоглядных и неприютных равнинах, опять в стране саранчи, засух, овражков и жучков... Это, конечно, страна будущего, но будущего, которое ничем не улыбается моей фантазии. На меня она производит пока тоже впечатление враждебности и чуждости, какое должна была производить в старое время на украинского поселенца, когда она еще была полна бродячими шайками косоглазых хищников. Ничего бы не взял, чтоб жить в этих пустынных балках, заносимых снегами, на этих безотрадных глинистых буграх, неистово обвеваемых осенними ветрами. Ни воды, ни дерева, ни людей, ничего, чем красит себя природа, чем она радует бедную радостями жизнь человека.

* * *

А тут в вагонах кстати такие разговоры! Кто ни усядется на мягкие диваны, окружающие маленький [2] карточный столик, все, как по сговору, напевают одну и туже песню. Большею частью все это ненадолго спеченные петербургские либералы с петербургскою выкройкой, петербургскими вкусами и интересами. Наговорились они за обеденными спичами о необходимости прикоснуться к земле, обновиться землею и землю собою обновить, натолковались вдоволь в клубах и заседаниях различных деловых обществ о непочатых богатствах родного края, о баснословных выгодах, которые ждут в его недрах всякую предприимчивую мысль, всякий смело вложенный капитал. И вот разлетелись они, полные веселых надежд в самоуверенной отваги, в эти суровые, прозаические пустыни, жаждая пробудить их спящие силы, вызвать на Божий свет их сокрытые сокровища одним только фактом появления своих интеллигентных надежд и аппетитов среди этой неразумной дичи.

Разлетелись и ударились в неподдельного серого мужика, о котором не имели понятия, в неподдельную тягость и скуку степного хозяйничанья, которая была нисколько непохожа на их собственное ликующее и как бы предвкушающее настроение в момент залога имений или займа денег на разные машины и операции.

Они принесли с собою только свой аппетит и чужие деньги, но не принесли ни воли, ни уменья, и когда деньги были истрачены с тою же горячностью с какою были заняты, тогда оказалось, что нечем больше будить спящих сил и откапывать таинственные сокровища. Праздное говоренье, непривычка к труду и терпению — всплыли сами собою и оказались не в силах удовлетворить в обстановке пустыни многосложные потребности цивилизованных насадителей нового хозяйства.

И вот, густым облаком поднялись сетования наших хозяев на скотскую дикость сиволапого мужика, [3] на его безнравственность и лень, на его неподготовленность ни к чему, кроме палки и водки, на невозможность одному бороться со сплошною средою домашних зулусов,— и полетели вслед за тем с молотка веялки и сеялки, великолепно устроенные экономии и тысячи черноземных десятин, и побежали вспять под слишком привычную и слишком дорогую сень петербургского привольного житья наши хозяева-цивилизаторы, оставляя по-прежнему негостеприимные наши степи зулусам-мужикам, жучкам да сусликам.

Их-то желчные рассуждения и остроумные анекдоты раздаются всю дорогу в моих ушах, убеждая меня всецело в окончательной гибели нашего народного хозяйства, в отсутствии всякой будущности у нашего народа.

А между тем, вот рядом со мною сидит с самодовольным видом, не то снисходительно, не то насмешливо выслушивая малодушные вопли наших беспомощных говорунов, пыхтя хорошею сигарою, поляк, воспитанный в Лемберге — в чуждой нам обстановке и в чуждом языке. Этот барин совсем другого мнения и о скудости земли нашей, и о безнадежности нашего хозяйства. Он явился сюда, в эту самую негостеприимную пустыню, так жестоко разочаровавшую наших доморощенных просветителей, без гроша в кармане и не зная русского слова. Теперь он гоняет по железным дорогам до 11,000 вагонов леса и в немного лет успел уже нажить капитал, которым сам хвастает. Я нарочно глядел во все глаза — где же тут леса, которыми торгует он? Но, кроме бурьяна, не видел ничего. И, однако, он разыскивает их на 40 и 60 верст кругом, покупает их по пяти, по десяти, даже по одной десятине, с верным расчетом, у наших цивилизаторов, часто даже незнающих о существовании [4] такой малости, и преспокойно истребляет в стране последние остатки ее здоровья и плодородия, набивая свой карман с единственною целью поскорее уехать отсюда и зажить барином на своей родине, где уж, конечно, он будет сам насаждать новые сады и парки, а не рубить последние леса.

Барин этот без всякого красноречия, но как дважды два четыре доказывает, что если десятина земли стоит 30 рублей, а овца, которая на ней пасется, дает в год дохода до 4 рублей со штуки, то это еще далеко небезотрадная хозяйственная перспектива. «Поляк живет порядочно даже с 60-ю или 100 моргенами (около полудесятины) и на них воспитывает своих детей, а вы, господа, считаете себя нищими с тысячью десятин! Поляк готовит сына к промыслу, к практичному знанию, отдает его на заводы, фабрики, в конторы, а вы гнушаетесь промысла,— справедливо замечает он нам:— оттого у вас так мало знания. Ваши траты и ваш труд не имеют никакого отношения к вашим доходам. Вы продаете свои машины, своих овец, свой скот, когда вам нужны деньги, и ждете потом дохода с земли. Оттого вы теперь все проданы или будете проданы завтра, с помещичеством здесь теперь покончено!...»

Это была обидная и досадная правда, но тем не менее — правда, которую трудолюбивый поляк заслуженно кидал нам в лицо.

* * *

Невесела картина и дальше. Ближе к Таганрогу все чаще встречаются, словно затерянные среди степи, запряженные в одну лошадь бочки с водою, из которых заливают норы сусликов. Это медленное копошение маленьких, одиноких человечков среди громадного обхвата пустынь, которые пробегает наш [5] поезд, производят впечатление чего-то бессильного и жалкого.

Еще половцы, старые бродяги наших южных степей, по сказанию. нашего первого летописца, питались сусликами: «Ядуще мертвячину и всякую нечистоту, хомякы и сусолы». Но и до сих пор, кажется, их стало не меньше в этих степях, несмотря на тысячелетнюю историю, несмотря на население.

Помню я, несколько лет назад мне пришлось проезжать приднепровскую степь, кишевшую несметным количеством этих тварей. Казалось, вся почва была обращена в решето их кругленькими черными норами, а среди побуревшей полыни и курая торчали чаще, чем самый бурьян, пестрые, сытые зверьки на задних лапках, пересвистывавшиеся друг с другом и при проезде экипажа пугливо нырявшие, носом вниз — хвостом вверх, в свои вертикальные норы. Тысячи лет оказалось нам мало, чтоб отделаться даже от такого первобытного врага, чтоб «дикое поле» обратить в сколько-нибудь домовитое жилье человека.

Мало того, что суслик живет по-прежнему в травянистых степях юга: он подвинулся гораздо далее на север и теперь постоянно попадается даже в северных уездах Курской губернии, всецело обращенных в поле, где не знали даже имени его 25 лет назад. Некоторые южные земства как-то вовсе истребили было овражка, обложив жителей натуральным налогом и платя за каждую штуку. Истребление шло так бойко, что жителям приходилось впоследствии покупать шкурки в соседних уездах, чтоб выполнить обязательную повинность и представить управе определенное число убитых зверьков.

Но у нас любят кончать на первых порах, и теперь овражек опять размножается беспрепятственно; [6] если в одном месте его выживают, то он спокойно лезет из соседнего, где на него не обращают никакого внимания. А между тем, многие тысячи десятин на нашем юге ежегодно истребляются овражком, вдобавок к другим тысячам, истребляемым то саранчою, то кузькою, то летнею засухой. Что же делать, когда даже одна мысль о совместной деятельности земств разных губерний до сих пор у нас считалась вредною ересью? Мы должны платить эту печальную премию за свое хозяйственное легкомыслие и свою неизлечимую распущенность.

* * *

Некошенные травы цветут и волнуются на сотни верст кругом, а в Харькове сено — едва не на вес золота. Мало того: вся степная часть Харьковской губернии покрыта стогами старого сена. Вы спросите, что же это за притча? Хорошо не знаю; может быть, эти и другие причины этой диковинной повсеместной нужды в сене, бок-о-бок с бесплодно гниющими стогами того же сена, но одну причину можно постичь и без особых исследований, только бегло проехав харьковские степи. Стоги, которыми кишит степь, словно нарочно устроены не для сохранения сена в сухости и целости, а для скорейшего обращения его в навоз. Это совсем плоские, развалистые кучи, не имеющие острой вершины, так что дождь и снег преспокойно скопляются вверху и проникают мало-помалу до основания весь стог. Оттого-то теперь эти стоги сена стоят среди молодой зеленой травы черными, как грязь.

Неудивительно, если такая система хозяйства разочаровывает предприимчивых цивилизаторов и если наш скот будет дохнуть под тенью подобных стогов. [7]

Железная дорога не внесла пока в нашу степь никакого влияния на ее пейзаж, на ее дикие стихии. Как прежде снежные бураны заметали здесь измученную почтовую тройку или унылые дровнишки мужика, так и теперь всесильно владычествуют они над рельсами и паром, загораживают пути по глубоким балкам, останавливая на недели целые поезда, подобно тому, как старый сожитель их, монгольский кочевник, останавливал здесь когда-то торговые караваны. И теперь неблагоразумный путник, слишком понадеявшийся на век цивилизации, нередко терпит голод и холод в неожиданном плену у степного властелина, оставаясь на несколько дней беспомощно запертым в своем вагоне, в глубине какой-нибудь балки. Эти внутренние наши таможни, непредвиденные никаким законодательством, возникают импровизацией то там, то здесь, для развлечения в однообразии пути, и вовсе не устранены сносом старинных пестрых шлагбаумов, где брали въездные пошлины и кричали «подвысь!»...

Наша торговля и весь дорожный люд наш тоже платят изрядную пошлину этим стихийным заставам, не спрашивающим билета, и страдают от них право, не меньше, чем страдали когда-то от внутренних таможен, против которых так вооружилась экономическая наука. И, что всего досаднее, это беспрепятственное хозяйничанье диких стихий пустыни над горделивым изобретением человеческого гения и современной цивилизации, этот произвол седого мифологического старика — «Борея с белыми власами» — над чудодейственными орудиями Уайта и Стефенсона, нисколько не составляет рокового условия непобедимости.

Это, опять-таки, даровая премия за нашу распущенность, за наше неуменье дельно делать дело. Мы заботливо обеспечили всем железнодорожным [8] строителям получение с нас, с точностью и аккуратностью часового механизма, всевозможных процентных гарантий; мы сделали все, чтоб дать нашим именитым железнодорожникам возможность покупать итальянские виллы, парижские картинные галереи и заказывать удивляющие Европу серебряные сервизы в мастерских Овчинникова или Хлебникова для поощрения отечественного производства. Но мы не подумали только о том, что и для торгового движения, и для проезжего человека нужна хоть какая-нибудь гарантия, если не в привлекательной форме процентов, то хоть в виде скромного обеспечения основных прав человеческого существования, Простому смертному, не посвященному в тайны гарантий и концессий, на которого не сыплется ни одна из крох грандиозных подачек, кое-когда политично бросаемых отечеству железнодорожными тузами, казалось бы, очень просто потребовать от людей, создавших себе колоссальные состояния путем предоставленной им от государства железнодорожной монополии, по крайней мере того, чтоб хоть ничтожная частичка переданных им государством мильонов рублей шла на ограждение железных дорог от ежегодно угрожающей мильонам людей смертельной опасности.

В недавнее старое время, когда государство суровее и проще смотрело на обязанности и было несравненно скупее на право, считалось не только возможным, но совершенно необходимым обеспечить от опасности зимних вьюг, темных осенних ночей и летнего зноя все без исключения большие дороги на всем громадном пространстве империи, и мы действительно видим теперь, что нет такого ничтожного уездного городка в России, из которого дороги в другие такие же городки не были обсажены рядами деревьев, ракит, берез, тополей... Все это было [9] сделано не средствами правительства, а натуральною повинностью крестьян, без того задавленных нуждою и обремененных всевозможными повинностями. Если русская нищенская деревня, соломенная и навозная, нашла в себе силы обсадить сплошь деревьями свои большие дороги, то неужели не могли бы этого давным-давно исполнить наши железнодорожные мильонеры? Но они предпочитают истреблять последние остатки лесов на ежегодные заграждения некоторых выемок и станций утлою решеткою и нисколько, по-видимому, не огорчаются комически-плачевною судьбою пассажиров, систематически выдерживающих неожиданный карантин в снеговой пустыне по прихоти Борея. Я думаю, что не больше тревожат их и белее трагические случаи схождения с рельсов и гибели поездов. Правда, по азовской дороге уже кое-где замечается начало древесных посадок, по некоторым валам уже зеленеют трехвершковые былинки акации и мне рассказывали, что при одной станции даже учрежден железною дорогой большой питомник деревьев для целей обсаждения. Конечно, лучше поздно, чем никогда; но, судя по сделанному, нужно думать, что предприятием этим не особенно торопятся и, пожалуй, как это часто случается у нас, взялись за него только для отвода глаз и для красоты отчетов. Тогда долго еще придется нам знакомиться лицом к лицу с снежными сугробами и многодневными голодовками.

Вообще, трудно представить себе наши железные дороги в роли древонасадителей. Если хотите, это даже вышло бы с их стороны чересчур комично, какая-то злая эпиграмма на самих себя. Оне давно уже энергически выжигают последний лес, скудно уцелевший на вашем юге; оне давно стали бессознательными, но деятельными союзниками степных [10] засух и безводья, вызывающих саранчу, жука, периодические голодовки и непрекращающиеся эпидемии и эпизоотии. В то время, как наши ученые специалисты, чересчур углубившие кладези премудрости своей, в роде гг. Заломанова и Костычева, ломают теоретические копья в опровержение господствующего «суеверия» о пользе лесов, а противники их собирают широковещательные комиссии и комитеты, железнодорожники и фабриканты втихомолку валят с корня самые леса и делают праздным даже самый спор о пользе или вреде их. «Совершившийся факт» торжествует теперь над всем нашим югом. Когда-то многолесистая Киевская губерния уже выжжена едва не до тла, и сахарные заводы ее бегут спасаться в другие губернии, где еще лесоистребление не завершено вполне. Харьковская, Полтавская, Екатеринославская губернии и подавно стоят голым-голые, наивно удивляясь, откуда это насылает им Бог то дифтерит, то тиф...

А тут, будто в насмешку, в самых недрах их целая страна каменного угля, целая другая страна антрацита. Теперь даже особенная система железных дорог (донецкая и частные ветви ее) прорезает в разных направлениях этот русский Ньюкастль. Азовская дорога даже топится каменным углем и лично составляет теперь исключение из числа лесоистребителей. Но беда в том, что она не может дать этого угля другим дорогам. Тариф на уголь удешевлен до последней степени, и дешевле 1/60 копейки за пуд и версту дорога уже не может возить. Понятно, что у нее нет особенной охоты получать мало и есть, напротив, огромная охота получать много. А потому, понятно, она старается перевозить угля как можно меньше. Донецкая дорога просит у нее, например, 100 вагонов — она дает ей только десять, и вот из [11] 100 пудов добытого угля 90 остаются благополучно на своем месте. Конечно, это цифры примерные, но суть дела та же. За невозможностью усилить сбыт каменного угля, удешевление его производства, разумеется, невозможно, и вот мы приходим к такому курьезному результату. Соседний Курск, например, нуждается в каменном угле, но не может получить его вовсе, по причине затруднений в доставке. Одесса, Ростов, Севастополь нуждаются в каменном угле, но покупают его у англичан, потому что англичане привозят его, как балласт, на своих пароходах и продают на 30-40% дешевле донецкого.

В качестве простого смертного, не посвященного в тайны высшей железнодорожной политики, я мог бы только осторожно напомнить глупое старое правило, что и в усовершенствованном XIX-м веке, по всей вероятности, не Россия же должна существовать ради пользы железных дорог, а скорее, все-таки, железные дороги, не смотря на всю грандиозность и всю законность своих аппетитов, должны были бы существовать ради пользы этой глупой, нищенской России.

Нас, грешных, разумеется, нетрудно застращать бойко звенящими цифрами тарифа, ввоза и вывоза, статистическими таблицами и отчетами, и доказать, как дважды два четыре, что наши южные железные дороги благодетельствуют нам и истреблением лесов, и необходимостью покупать английский уголь, и даже калеченьем своих пассажиров. Мы ничего не смеем возразить против тех, кому книги в руки, а только смиренно твердим, не залезая в дебри железнодорожной статистики, что у нас на юге нет лесов, а есть уголь, что нужно жечь уголь, а не леса, что нужно возить уголь по железным дорогам выгодно это им или невыгодно, если только это необходимо для государства. Мудрую руку правительства, [12] твердо наложенную на разнузданную корысть монополистов,— вот что желаем мы видеть, как разрешение рокового для нашего юга каменноугольного вопроса.

Пока же этого не будет, пропадет наш плодородный юг! Нас глубоко изумляет непостижимая двойственность наших собственных мероприятий. Всякие ошибки и заблуждения понятны, естественны и законны. Я понимаю неумолимую жестокость Петровой дубинки, примененной даже к частной жизни, к частному хозяйству. В этом есть свой смысл, своя заслуга. Но трудно понять, как возможно одною рукою работать на защиту дела, а другою на его погибель. С одной стороны, целое министерство, озабоченное насаждением лесов, обводнением степей, тратящее на это полезное дело массы труда, знания, денег,— целое племя, призванное, в замену своего воинского долга, заняться облесением нашего иссыхающего юга,— академии, комитеты, ученые общества, учреждаемые правительством, проповедывающие необходимость охранения лесов, гибельность безлесья и безводья для народного хозяйства,— положительное законодательство, вооруженное всею строгостью на защиту этих лесов и вод; наконец, торжественно открываемый правительством памятник умному хозяину, насадившему деревья в степи, наравне с великими государственными людьми и полководцами. С другой же стороны, безнаказанное и бесконтрольное истребление лесов целыми тысячами десятин, безостановочное, ненасытимое, словно в пламени пещи вавилонской, открыто производимое на глазах всех железнодорожными и фабричными компаниями с дозволения того же правительства... [13]

II.

Летопись степей

Южная степь, по мере приближения к Азовскому морю, все чаще пересекается цепью своих курганов. Эта голая пустыня изборождена следами истории, следами народов, давно исчезнувших, покончивших свою роль на ранней заре нашей собственной истории. Через эти привольные равнины русского юга безостановочною чредой наплывали, напирали на европейский материк дикие орды степовиков, строившиеся в несметном множестве, как тучи саранчи, в неведомых глубинах Азии, гонимые каким-то зоологическим инстинктом на благоустроенный Запад. Оне являлись неожиданным ужасом, как неотвратимая кара Божия, перед изумленным европейцем, с своими варварскими образинами, варварским языком, варварскими обычаями. «Половцы закон держат отец своих кровь проливати, хвалящеся о сем и ядуще мертвечину и всю нечистоту, хомякы и сусолы, и поимают мачехи своя и ятрови и ины обычая отец своих творять худыя», говорит летописец об одном из одних характерных народов-степовиков, которых старое имя, команы, невольно напоминает реку Куму, до сих пор главный центр наших нынешних прикаспийских степовиков, ногайцев и калмыков; оно же продолжает звучать в имени одного из распространенных племен прикаспийского берега, кумыков, уже давно ставших оседлыми, точно так же как звучало в римском названии Кавказских Ворот: Porta Cumana.

Все детство русской истории проходит в этом бесплодном и гибельном общении, частью мирном, даже союзном, но гораздо чаще кровавом, с варварскою вольницею степей. [14]

Фредегар говорит, что хуны (или авары) каждый год на зиму приходили к славянам, брали у них с постели жен и дочерей; славяне же, сверх других угнетений, платили хунам дань.

«Сице обри,— записал наш летописец,— воеваша на словены и прилучиша дулебы, сущая словены, и насилия творяху женам дулебским. Аще поехати бяше обрину, недалече впрячи коня, ни волу, но веляше впрячи 3 или 4, или 5 жен в телегу и повести обрина, и сице гордящеся ездяху наругающеся словеном. И тако мучаху дулебы. Бяху бо обри телом велице, а умом горди, и силни зело, яко никому же мощи противиться им.»

Признаюсь, когда я странствовал среди неприступных дебрей Дагестана, по берегам страшной аварской Койсу, среди народа, говорящего аварским языком, до сих пор господствующим в Дагестане, и на днях еще принадлежавшего к могущественному Аварскому ханству, и видел ежедневно рослый, могучий народ, на зиму спускающийся в равнины Кахетии, и приземистых жен его, употребляемых, как вьючный скот, для носки дров, хлеба и всяких тягостей, я невольно вспоминал описания аваров или обров нашего древнего летописца и крепче чем, всяким филологическим и историческим догадкам ученых, верил своему непосредственному впечатлению, что воинственный авар Дагестана, называющийся теперь лезгином, должен быть сродни тому авару или обру, который сходил в нам когда-то на зиму с своих гор и обращал наших женщин в вьючную скотину. В этих степях кочевали еще ранее половцев печенеги, о которых летописец упоминает уже с 900 года; тут же хозяйничали хазары, главные обладатели не только донского юга, но и всего степного пространства от Днепра до подножия Кавказских и [15] Крымских гор. Самый южный берег Крыма много веков назывался Хазарией. Даже митрополит древней Кафы назывался митрополитом хазарским... Вся южная славянская Русь платила дань хазарам при появлении наших первых князей.

«И найдоша я козаре седящая в лесех на горах — повествует Нестор о киевлянах, — и ркоша козаре: платите нам дань. Здумавше же поляне и вдаша от дыма меч».

«В лето 6392 иде Олег на северяны и победи северяны и възложи дань легку не даи им козарам дани платити, рек: аз им противен, а вам нечему».

Кто были эти половцы, эти печенеги, эти хазары; кто были скифы и сарматы, которыми многие греческие писатели прямо обозначали славян, — все это, мы уверены, никогда не будет раскрыто в точности серьезною наукою и только послужит нескончаемою канвою для всевозможных остроумных догадок.

Странно ожидать строгих определений в той области, которая не оставила по себе ни одного твердого филологического или этнографического факта.

Хотя Лев, диакон калойский, Кедрин и другие историки греческие даже вполне исторических руссов Святослава называют скифами и тавроскифами, но ясно, что этим общим именем они обозначали безразлично всех, мало известных им бродячих обитателей южнорусской равнины, тем более, что в составе Святославовых дружин могли быть всевозможные степные элементы.

Кто покрыл степь этими непрерывными вереницами курганов — точно также останется навсегда нераскрытою тайной.

Исследования Забелина, Уварова, Самоквасова, несмотря на все их ученое остроумие и трудолюбие, не [16] объяснили в этом отношении ничего существенного, потому что самый живой быт исчезнувших степных народов не настолько известен, чтоб можно было разгадать его по скупым данным уцелевших могил.

Гробницы царственных всадников с золотыми венцами на головах, открытые в каком-нибудь чертомлыкском кургане, говорят только одно, что Геродот чрезвычайно верно указал свою Царскую Скифию. Но что это была за Скифия, в какой связи и родстве была она с современными и с последующими племенами человечества — этого никто и никогда не скажет. Точно также мало помогли раскопки заросшей лесом знаменитой Саур-могилы, недалеко от Таганрога, и раскопки предполагаемых северских курганов Курской и Черниговской губерний.

Безмолвная степь не выдает так легко своих тысячелетних тайн, и до сих пор никто не мог доказать, чья рука ставила на вершине курганов этих каменных баб и болванов, которым приносились жертвы даже до наших дней, как, например, на чертомлыкском кургане. Их первобытные формы только свидетельствуют о первобытности искусства, первобытной грубости религиозного чувства, воздвигнувшего, в качестве богов, эти едва отесанные глыбы песчаника, в которых иногда трудно признать даже образ человека. Систематическое направление курганов, в виде сплошных цепей, гораздо яснее указывает на их значение путевых признаков среди необитаемой и необозримой степи. От самого Таганрога они тянутся в степь, как гигантские кротовые кучи, на многие десятки верст вдоль горного берега Миуса. От самых Кавказских гор, через Терскую область, через Кубанские и Ставропольские степи, опять тянутся они частою цепью в одном и том же направлении, севернее линии железной дороги, к устью Дона. [17] Очевидно, что азиатские степовики, проходившие через Кавказские Ворота, руководились ими в своих нашествиях на русскую равнину, как верстовыми столбами. Вернее всего, что их насыпал не один какой-нибудь народ, а насыпали многие и разные народы, в течение многих последовательных веков. Так, например, команы насыпали курганы на глазах Рубруквиса, ехавшего послом Людовика IX-го к хану Мангу, по северному прибрежью Азовского моря. Народы, жившие одною и тою же жизнью, при всем различии своем по крови, не могли иметь слишком различных обычаев.

Дороги из глубины степей к торговым и населенным городам были одне для всех. Инстинкты хищничества были также одни и те же у всех хищных орд степи, от обра до татарина. Все они одинаково чествовали своих военачальников и героев, все они питали суеверный ужас к богам пустыни и прибегали, конечно, к их заступничеству, подкупая их высоко воздвигнутыми идолами, далеко видимыми на глади степей. Распутать теперь в этом хаосе отрывочных и немых остатков истории, кем и когда что сделано,— разумеется, задача невозможная. Неудивительно, если многие курганы обязаны своим происхождением даже гораздо позднейшим временам, например тем, до сих пор не вполне уясненным бродячим дружинам, которые, под именем бродников, черкас, казаков, заменили собою впоследствии печенегов и половцев. Даже русские рати и русские станичники, оберегавшие «дикое поле», должны были неминуемо оставить много курганов в память своих далеких степных походов, чему есть неопровержимые доказательства. Что это так, в этом можно убедиться, проезжая Нижнюю Чечню, где вдоль всей дороги, когда-то очень опасной, по правому берегу [18] Терека и Сунжи тянутся правильною цепью большие курганы, на которых еще недавно стояли частые вышки казачьих пикетов, теперь, большею частью, упраздненные. Ясно, что позднейший исследователь, незнающий этой живой еще теперь подробности, впоследствии легко смешает опустевшие курганы этого рода с курганами древних скифов или монголов.

Что казаки вообще законные наследники и преемники древних степовиков — это ясно не только из их исторической роли, но даже из самого имени их. Между этим именем и именами древних касогов (писавшихся по никоновскому списку «касаги», по софийскому — «косоги»), кочевавших в начале русском истории у берегов Азовского моря и побежденных Святославом нет, в сущности, никакой разницы. В Курской губернии до сих пор есть река Касожа, или Касоржа, очевидно сохранившая память о древних обитателях. Греческий император Константин одну часть Северного Кавказа прямо называет Козакиею или Касакиею, и замечательно, что крепостное население, живущее теперь в этой части Кавказа, до сих пор называется казаками. Киргизы, коренные жители степей, и теперь называются кайсаками или казаками. Казак есть вообще какое-то родовое имя, значение которого не вполне уяснено. Осетины Кавказских гор называют, например, казаками черкесов, по уверению Шлецера. Если вспомнить, что, в свою очередь, казаки постоянно назывались черкесами или черкасами, что до сих пор в Киевской губернии значительная часть населения называется черкасами, что в старых казачьих областях есть города Черкасы, Черкаск и Новочеркаск, а степной южный скот до сих пор известен в России под именем черкасского, то нарицательность имени казака станет вне всякого сомнения. Даже в генуэзских летописях древнего [19] Сурожа упоминаются в смысле конной стражи какие-то козаки оргузии, как мне пришлось убедиться при изучении памятников Крыма.

Дон и Донец — центральные реки нашего кочевого юга, всегда игравшие в нем гораздо более важную роль, чем Днепр, бывший уже пределом цивилизации и в известном смысле оградою государственности. Дон — истая река степей и степовиков. Игорь недаром «к Дону вои ведет». Еще Олег и Святослав воевали на Дону, громили там царство Хазарское. В летописи Нестора не упоминается ни одного славянского города по Дону и Донцу, но упоминается множество городов по Днепру и его притокам. По Днепру, Припети, Десне, Сейму, Сожи сидят целые племена славян в самом начале русской истории; сам Днепр, по словам летописца, «течет в Понтское море треми жералы, иже море словет русское» — до такой степени прочно осела на нем славянская земледельческая народность. А на Дону в это время ни одного поселка славянского, а есть только столица Хазарии. Оттого-то Дон с глубокой древности почитался границею Азии; еще Скимн Хиосский, за 100 лет до Христа, называл берега Танаиса «границею Азии и двух материков». Неудивительно, что и борьба русского славянства на жизнь и смерть с азиятским кочевником разрешилась в области Дона; у верховьев Дона была первая освободительная битва русского народа с Мамаем, на Куликовом поле; близ устья Дона, на берегах Калки, нынешнего Калмиуса, была первая роковая встреча русских князей с монгольскою силою.

Оттого-то, может быть, Донская область и до сего времени сохранила своеобразие своей казацкой истории и своих казацких обычаев, в то время, как днепровское казачество почти бесследно слилось с общею [20] государственностью России. На Дону накопилось так много кочевых и вольнолюбивых преданий, что ему было невозможно так же легко, как Малороссии, претвориться в плоть и кровь цивилизованной нации. Дон долго еще вскармливал Ермаков, Заруцких, Разиных и Пугачевых, этих законных наследников Гзы и Канчака.

«Дикое поле» долго тянулось за окраинами России не к Днепру и Десне, а именно к Донцу и Дону. Степные дороги, калмиусская и изюмская сакмы, Муравка, Царский Шлях жмутся сами собой к Донцу и Дону.

Сюда высылались издревле «сторожить Русь» и «громить воров в диком поле» сторожи и станичники; от этого же дикого поля отсиживались исстари «украинскими слободами», «жилыми городками», «опасными острожками». Польскою украйною в отличие от литовской, то есть украйны днепровского бассейна, называлась именно «государственная межа порожней земли дикого поля», по Хопру, по Дону с Донцом, по Быстрой и Тихой Сосне и Воронежу. Сторожи на эти реки посылались, хотя без особой системы, еще при Дмитрие Донском, и митрополит Алексей, в 1360 году, посылал свое благословение «ко всем христианом обретающимся по караулам возле Хопор и Дону». С Ивана же Грозного сторожевая и станичная служба получила правильную организацию. Царские сторожи проникли глубоко в степь, оцепив собою все проторенные татарами сакмы, все реки и речки, тревожа улусы кочевников и служа надежными разведчиками в случае их движения.

Однако, передовая цепь укрепленных городков. еще не выдвинулась тогда дальше Новосиля, Мценска, Орла, Рыльска и Путивля.

Впереди этой линии рубились засеки, копались рвы, [21] делались забои в реках. Станичники и сторожи выбирались из самых лучших служилых людей и получали большое жалованье. Оружие и лошади их ценились «стоялыми воеводами» и оплачивались «поизрону». При царе Федоре Ивановиче, по указу 1594 года, положено было станичным головам и станичникам и вожам за службу и за изрон и за полон давати государево жалованье, за конь по 4 рубли и за мерин по 3 рубли». Сторожи отстояли друг от друга на день пути, редко на два, а большею частью на «днище», т. е. на полдня, Оне составляли несколько неразрывных линий, пересекавших все татарские «сакмы и шляхи, и беспрестанно сносились друг с другом.

Существовал целый устав станичной и сторожевой службы, первый раз составленный в 1571 году, знаменитым героем Казани, Воротынским,«с котораго города к которому урочищу станичникам податнее и прибыльнее ездити, и на которых сторожах и от которых городов и по кольку человек сторожей на которой сторожи ставити, которые бы сторожи были усторожливы от крымския и от ногайския стороны, где было государеву делу прибыльнее и государственным украинам бережнее, чтоб воинские люди на государевы украины войною безвестно не приходили».

Устав строго требовал «стояти сторожам на сторожах, с коней не съседая, переменяясь и ездити по урочищам, переменяясь же, направо и налево, по два человека по наказом, каковы наказы дадут им воеводы. А станов не делати, а огни класти не в одном месте, коли каши сварити и тогды огня в одном месте не класти дважды; а в коем месте кто полдневал и в том месте не ночевати, а в лесех им не ставитца, а ставитца им в таких местах, где [22] бы было усторожливо»; станичники обязаны были «сакмы переезжати и людей смекати». Воеводы должны были сторожам «лошади добрыя правити, на которых бы лошадях на сторожи ездити было безстрашно, чтоб государския украины безвестны от них не были»; «чтоб у каждого сторожа было для сторожевой службы по два коня добрых или коню мерен добр». Станицы ездили по росписи с 1-го апреля по 1-е ноября, по две очереди каждая (по две недели очередь) «докуды снеги большие укинут». Пустынность «дикого поля» была недавно еще так велика, что в 1708 году, т. е. при Петре I-м, к Азовской губернии относился даже нынешний уездный город Курской губернии Новый Оскол и значительная часть Воронежской и Харьковской губерний. При Михаиле же Федоровиче, в 1635 году, наша пограничная оборонительная линия шла еще от Воронежа мимо курского Белгорода до Ворсклы, где был устроен так называемый Карповский Вал. Так, недавно еще наше «дикое поле», в которое удельные князья отгоняли печенегов, превратилось в мирные российские губернии.

При Иване Грозном еще можно было выжигать, как совершенно ненаселенную степь, самые теперь людные и богатые уезды Курской губернии — Щигровский, Тимский и другие, им соседние, чтобы отнять возможность нового движения на Москву у конных татарских ратей Девлет-Гирея. Отряды детей боярских и других служивых людей из Крапивны должны были, по особой росписи, приводимой в известной книге Беляева о сторожевой и станичной службе, выжигать «дикое поле» по рекам Тиму, Касоже, Тускори и Кщеневу, т. е. именно местности Щигровского и соседнего ему уездов.

«А жечи поле в осенинах, в октябре или ноябре, по заморозом, и как гораздо на поле трава [23] посохнет, а снегов не дожидаясь, а дождався ведреныя и сухия погоды, чтоб ветер был от государевых украинных городов на польскую (т. е. степную) сторону». Следовательно, Крапивна, теперь лежащая в центре Тульской губернии, была, в конце XVI-го столетия, одним из последних пограничных городов Руси с этой стороны «дикого поля».

Курск стали строить (или, вернее, возобновлять) уже после, именно в 1586 году. Построил его сторожевой воевода Иван Осипов Нечаев с головой Нелюбом Огаревым, и заселили переселенцами из Орла, Мценска и других городов. Тогда же стали строить слободы вокруг Курска, по сторожевой линии, населяя их жителями соседних и отдаленных городов Московского княжества. В «Судебнике». Ивана Грозного, в законах о ябедниках, уже сказано: «наказывать таких кнутом и ссылать в Севск и Курск». Немудрено, что летописи курской украйны переполнены борьбою с «диким полем», с вольницею придонских степей.

Путивльские воеводы то и дело посылают царю Федору Ивановичу такие отписки:

«Мы, холопи твои, по твоей государевой грамоте на поле, на Псел и к усть Айдара, и вниз, по Донцу, в те места, где твоих государевых станичников громили черкасы, посылали атамана Агея Мартынова с товарыщи, с путивльскими черкасы, и оне для черкас не сошли. И мы, государь, холопи твои, посылали атамана Якова Лысово с товарыщи с новоприборными казаки июня в 29-й день, и пришед, нам холопем твоим атаман Яков Лысой с товарыщи сказал: ходили де, государь, мы на воры, на черкасы, за атаманом за Лазарем с товарыщи и тогда оне атамана Лазаря с товарищи сошли в Княжих Горах и их побили, и рухлядь их, и борошень путивлских севрюков и рушницы взяли. А после, государь, того, посылали мы, холопи твои, Якова же Лысова с товарыщи, и атамана Агея с товарыщи августа в 16-й день; а ходили, государь, оне на две станицы, а пришед, нам, холопам твоим, Яков с товарыщи сказал: сошли де оне воров черкас атамана Лукьяна Корнауха с товарыщи на речке на Батакве в Путивльском уезде, громили их и борошень, и рушницы путивльских [24] севрюков у них отгромили. А Агей, государь, Мартынов с товарыщи пришел сказал: ходили де оне, меж Сулы и Хорола, по шляхам за черкасы, которые ходят в твою государеву в вотчину, в бортные ухожея, и сошли де, государь, оне на Раполоте черкас, атамана Калошу с товарыщи и его погромили, а иных побили; да оне же, государь, сошли на поле черкас, ниже Княжих гор, и их-де погромили. А у Агеева де товарыща у Савицкого черкасы тут коня убили, а у путивльских, государь, севрюков брошен и лошади у черкас они отгромили и в Путивль те лошади привели, черкаскую голову к нам принесли. И били, государь, челом тебе, государю, атаман Яков Лысой с товарыщи и атаман Агей с товарыщи, о твоем государеве жалованье, а сказали, что-де оне наги и боси и голодни».

Это — характерная картина быта и нравов «дикого поля», которую мы приводим на выдержку из числа многих подобных, собранных в «Актах исторических».

III.

Кабак-город

От Таганрога до станции Донца уже провожает нас справа Азовское море,— серое, скучное, без всякой поэзии скалистых утесов, без тех переливов бирюзы и малахита, которыми сверкает Крымское море в тени своих заливов, море, не знавшее ни Ифигении, ни аргонавтов, вполне приличествующее прозаическим купеческим кораблям, нагруженным пшеницею, канатом и шерстью. Таганрог, как порт, падает страшно с года на год. Иначе и быть не может, потому что зимою он несколько месяцев окован льдом, а в остальное время к нему не могут подходить самые обыкновенные купеческие суда.

Думают поднять, вместо Таганрога, Мариуполь, устроив в нем хорошую гавань и проведя в него, для сбыта каменного угля, особую ветвь от донецкой железной дороги. Бесспорно, что это могло бы оживить и донецкий каменноугольный бассейн, и самый [25] Мариуполь. Но мне вообще кажется, что азовские порты более или менее отжили свой век, что при нынешних быстрых путях сообщения, при нынешней быстроте, если не торопливости, торговых оборотов, нашим спрятанным в пазухе, замерзающим и обмелевшим портам, с их каботажным судоходством, невозможно конкурировать с естественными торговыми центрами, лежащими при открытом море и способными в каждую минуту двинуть все, что требуется, всюду, куда требуется. Прошлая зима, когда почти все наше Закавказье и Турецкая Армения издыхали с голода, а в наших Ростовах, Таганрогах, Бердянсках, Мариуполях, можно сказать, у самых губ голодавшего населения — неподвижно воздымались громадные склады пшеницы и всякого хлеба, может служить убедительным доказательством крайней зависимости наших портов от стихийных условий, их, так сказать, прирожденной связанности движений.

Казалось бы, следовало давно поглядеть на дело более широким взглядом и, взвешивая преимущественно условия будущего, а не прошлого, направить усилия к созданию постоянно открытых портов на берегах Крыма и Кавказа, соединяя их, разумеется, удобною железнодорожною артерией с внутренними рынками страны.

Такая мера явилась бы поистине органическою государственною мерою, сообразною с современными условиями торгового дела, и я не сомневаюсь, что на нашем месте европейцы давно создали бы где-нибудь на южном берегу Крыма черноморский Марсель или Ливерпуль. Мы, конечно, не станем вдаваться в суждения, какие именно порты наиболее подходят к этой цели, но всякий житель юга невольно остановится на Новороссийске, Севастополе, Феодосии, служащих как бы первыми надежными выходами из [26] русского материка в настоящее открытое море. Нельзя забывать громадного торгового значения эллинской Феодосии и генуэзской Кафы в течение целого ряда веков.

Ростов, однако, говорят, поднимается, богатеет. Это немудрено, потому что он служит, во всяком случае, почти единственным, хотя и не особенно удобным посредником между внешнею торговлею нашего азовского юга с одной стороны, низовьем Волги, бассейном Дона, передним Кавказом и даже дальними областями Цны и Морши — с другой. Целый громадный и плодородный угол России тяготеет к нему через владикавказскую и воронежскую железные дороги, через дешевую линию донского судоходства, тесно связанную в Калачове с судоходством Волги, не считая собственной богатой области, непосредственно окружающей Ростов. Если Ростов и теперь богатеет, то трудно сомневаться, что Ростов, перенесенный на берег легко доступного моря, богател бы гораздо больше; если Ростов может хорошо торговать восемь месяцев из двенадцати, то, конечно, еще лучше торговал бы он, если б зима не обрезала ему ни одного из 12-ти месяцев года.

Впрочем, справедливость требует сказать, что богатеет не Ростов, а ростовские армяне. Нахичевань, неказистая подгородная Ростова, довольно грязное и жалкое на вид гнездо армянских переселенцев, завладела окончательно Ростовом и душит его, как ползучая, тоже на вид неказистая повилица душит самые рослые и красивые стебли растений, незаметно обвивая их своими кольцами, неслышно вгрызаясь в них своими зубцами и потихоньку всасывая в себя весь тот сок, который предназначается природой для питания опутанного стебля. По крайней мере, сами русские ростовцы вопят о поглощении их армянами. [27]

Армяне давно уже переправились через реку, давно стали строиться в самом Ростове. Теперь всякий доходный дом, всякий богато снабженный магазин Ростова — непременно армянский. Русские почти уже не торгуют в Ростове, исключая нескольких крупных всероссийских специальных фирм.

Но русские если очень мало торгуют, зато очень много жалуются. Все их, бедных, обижают, и еще где бы, а то у себя же дома! Это, сколько я заметил, горше всего обижает православного человека. «На своем дворе и меня же прибил!» с неописанным оскорблением жалуется мужичок.

Не спрашивайте земляка, почему же армянин до сих пор не сумел обидеть немца и англичанина, торгующих в Ростове, а обидел только его одного, бедного малого! Немец, известно, на то уж немец. Но не один нахичеванский армянин обижает ростовского православного человека. Всё и все обижают его. Обидел его бывший городской голова Байков, задумавший, ни с того, ни с сего, цивилизовать по-европейски наш доморощенный кабак-город, обижает его доныне злоумышленно устроенный Байковым городской банк. Признаюсь, эта последняя жалоба меня несколько озадачила. Я, вообще, привык видеть, что у торговых людей слюнки текут при одном упоминании об открытии городского банка, а ростовцы вдруг почитают свой банк, да еще устроенный таким прославленным туземным цивилизатором, как Байков, чем-то в роде ненавистного Гаргантуа, безжалостно пожирающего, вместо баранов, их дома и капиталы. «Пока не было банка, все мы были целы,— с ожесточенною откровенностью сообщил мне один из ростовцев.— Открылся банк,— проглотил всех нас и все наше; теперь мы все чужие, все нищие». Слово в слово обычный припев нашего черноземного [28] помещичества. И у нас тоже, «пока не было банков, все мы были целы. Открылись банки, проглотили всех нас и все наше; теперь мы тоже все чужие, все нищие».

Грустный припев, нечего говорить, особенно при таком единогласии и единообразии.

Вот тебе и применяй к нам, русским, мерки европейской цивилизации, вот и хлопочи об устройстве для нас дешевого кредита, об облегчении нам промышленных предприятий! Других банки на ноги ставят, а нас банки с ног бьют. Недаром все мы стоим за национальные особенности и за самостоятельное историческое призвание родного народа! Ростовцы не задают себе вопроса, точно ли в беде их виноват банк, с отцом своим Байковым, а не сами они, ростовцы. Они, по-видимому, представляют себе банк одушевленным и даже нравственным существом, который обязан не только давать деньги жителю Ростова, но еще и научать его, вместе с тем, благоразумию, проницательности, энергии и прочим хорошим качествам, необходимым в каждом практическом деле, без которых самые большие займы денег приводят только к самой большой потере. .

Как хотите, а такие Байковы, которым была бы под силу подобная выдумка, еще не народились даже у немцев. Не вините ж наш скромный Ростов-на-Дону, не требуйте от него таких геркулесовских подвигов цивилизации.

* * *

Глубина Дона в Ростове такова, что не уступит морю — до 30-ти и 40 сажен. А так как землечерпательные машины постоянно прочищают заносимые гирла, то в Ростов теперь могут проходить, правда, [29] через несколько узкий проход раздвижного моста железной дороги, большие морские пароходы «Русского общества пароходства и торговли», не считая множества малых. Это обстоятельство сообщает русскому Ливерпулю оживленный и живописный вид неподдельного Ливерпуля, особенно если глянуть по направлению к мосту и гирлам, где целый лес мачт и пестрых флагов наполняют фарватер Дона. Когда поедете от железной дороги по широкой Садовой улице, мимо английских магазинов, немецких пивных, французских парикмахерских, итальянских «эспонецо» разных мраморных изделий, когда забежите в тенистую, на итальянский манер, столовую залу гостиницы Челокова, с олеандрами на улице, с хорошим французским поваром,— вы еще можете с некоторою натяжкою оставаться мысленно в Ливерпуле. Тут даже ярко-зеленые, красным расписанные кадки с квасом, очень кстати торчащие на каждом углу, взамен фонтанов, прячутся под иноземное имя. Тут даже русский квас рекомендует себя «баварским», и недостает только вывесок о продаже голландской махорки или португальской сивухи.

Мне вообще нравится это доброхотное смирение русского человека, который во всем своем сознает не совсем приличную вещь. Известно, что «русское платье», «русский стол», «русские товары» означает на языке русском такое платье, в котором никуда не пускают, такой стол, которого есть нельзя, такой гнилой и дешевый товар, которого никто из достаточных людей покупать не станет. Оттого наша трудолюбивая Тула еще издавна ухитрилась писать на своих ножах имя Лондона, не стесняясь тем, что столица Великобритании вынуждена была накладывать свое клеймо русскими буквами.

Но своротите только с этой благопристойной тропы [30] лицемерно промощенной Европой через азиатскую грязь в один из таких же широких, как бы заново расчищенных переулков Ростова, и вы сейчас же, всеми своими порами, на каждом шагу, почуете родной кабак-город.

Всего лучше почуете вы его, спустившись на набережную Дона, где во всем развале кипит размашистая торговля Ростова. Там, на беспорядочных, загаженных осыпях гнилистого берега, ничем не подпертых, необлицованных и не обрытых, среди хаотически разбросанных бревенчатых надолбов, стоят огромными каменными сундуками нештукатуренные каменные дома, без вкуса и архитектуры, наскоро складенные, тесно вдвинутые друг в друга, старые, пыльные и скучные уже в первый день своей постройки, и под ними бесконечные однообразные подвалы с пенькой, шерстью, канатами, рогожей, шкурами, железом и всяким другим громоздким оптовым товаром, которым Россия снабжает Европу, отдавая ей на переделку в совершенно необработанном или едва обработанном виде сырые произведения своей великой, обильной, но порядку не имеющей страны. У подножия этих домов-сараев, до самых волн Дона только и видишь брезенты, кули, горы каменного угля, якоря, шерстяные мойки — все то, что составляет несомненную принадлежность торгового процветания, несомненную необходимость современной цивилизации, но что, тем не менее, для меня лично всегда кажется чем-то противным.

Да, нужно покаяться. Сознаю, что без всего этого народ будет глупым и нищим народом, но нервов своих переделать не могу. Никогда во мне не сидел финикиянин, никогда не мучили меня вкусы Петра Великого и никогда на своих пятах не ощущал я зачатка меркурьевых крыл. Праотец [31] моих праотцев, по всей вероятности, был степной пастырь с тихою мечтою, тихою песнью и тихою походкой овечьих пастырей, а не Язон и не Пигмалион.

Запах каменного угля, дым и свист локомотива производят во мне сильнейшую тошноту, но не настраивают меня ни на какую поэзию меркантильности и антрепренерства. Они не наводят на меня грез ни о походе за золотым руном, ни о ловле какой-нибудь концессии в мутной воде.

* * *

Среди тесной путаницы пароходов, кораблей, барок, плотов, досчаников, под лесом едва качающихся мачт, под нераспутываемой сетью рей и веревок, гомозятся толпы полуголых бронзовых тел, потные, пыльные, усталые, оборванные и голодные, с ногами, уродливо обернутыми тряпками, с недовольным и злым видом непроспавшегося пьяницы. Они тут работают, тут отдыхают, тут и полощатся, как стадо свиней, в узких щелях грязной воды, оставляемых сдвинувшимися пузатыми корпусами осмоленных судов, мужчины, женщины — все вместе, вперемежку; им не до стыда и не до церемоний. Их съедает острая каменная пыль, их сожигает беспощадное солнце июльского полудня, у них вымотала, вместе с силою, всякое самолюбие и всякую деликатность тяжкая работа и скверная пища.

Это настоящий «ростовский народ». Такого вы не увидите внутри России, даже в Москве, где все можно увидеть. Только где-нибудь в Ачуеве, среди плавней Кубани и Протоки, да разве на рыбных пристанях Волжского Понизовья можно встретить этот характерный тип беспаспортного забубенного люда, эти особенные рожи с подбитыми глазами, опухшие от [32] водки, бледные от проголоди и изнурения, по-волчьи глядящие и на товарища-работника, и на хозяина-кулака, и на праздную публику, их созерцающую.

Какая-то особенная печать ложится даже на самого скромного малого из наших внутренних губерний, когда он, заработков ради, побывает в Ростове или Таганьем Роге. Стираются как-то сами собою его патриархальное добродушие и его деревенская смиренность, и в тихое черноземное село возвращаются, вместо деревенских парней, недовольные городские пролетарии с неряшливым франтовством кабацкого удальца, с заломленным на ухо фабричным картузом, с красным кисетом сударушки, с хвастливою повадкою к трубочке и «хорошенькому» винцу, с ленью и озорством, с беспутными речами и новомодными бульварными песнями.

Оттого наши степенные хозяева из мужичков как огня боятся отпускать свою молодежь в эти пресловутые «заработки», откуда редкий приносит деньги, но почти все приносят особого рода нравственный угар. «Ну, уж вы, таганрогцы!» с презрительною досадой качает на них головой домовитый старик.

Заработки в Ростове, в Таганроге, конечно, бывают высоки, не в пример нашим скудным местным заработкам. Но они, во-первых, очень случайны, а во-вторых — они происходят в такой нравственной и экономической атмосфере, из которых работнику почти невозможно выйти — не очумев, не усвоив себе таких вредоносных привычек, которые, в конце концов, приведут к нулю не только непосредственный заработок минуты, но и много всяких будущих заработков.

Тут наши парни научаются всякому баловству и делаются такими же беззаботно-распущенными, [33] по-скотски живущими бродягами площадей и пристаней, какими кишит набережная Ростова. Сломать воловью работу, потом упасть, заснуть в сердитом молчанье в грязи, в пыли, на куче камней, потом пробезобразничать целую ночь напролет в кабаке за отравленною водкою с продажною грязною девкой, послушать мимоходом озлобленные остроты над панами, попами, начальством, научиться мимоходом, как люди поживают без паспортов или сами паспорты справляют, как ловко оплетают и объегоривают друг друга,— вот обычное содержание этой народной нашей академии, нашего настоящего всероссийского «университета».

И вы видите, бродя по Ростову, что он весь рассчитан на такого рода люд, что вся его грязь и бесприютность, все его безотрадное свинство, возможны только при таком оскотиневшемся народе; этому народу ничего не приготовлено здесь, ни для его ночлега, ни для его воспитания, ни для его развлечений, ни даже для того, чтоб он был сыт. Приготовлена ему одна серо-зеленая водка, которую продают на всяком углу, в каждой хатенке, под каждым окошком, в домах и палатках, в подземельях и прямо под кровом неба, бочками, бутылками, пузырьками, рюмками, едва не в сухом виде, как запасные дары продают все и каждый, старухи, ребятишки, солдаты, армяне, жиды и греки — и отбирают таким путем назад от этого оголтелого пролетария, от всей этой босоногой, оборванной толпы все, что заработала она здесь своими мозолями и потом, не оставляя ей ничего даже на одежду, даже на сколько-нибудь достаточную еду...

Наш азовский Ливерпуль является несомненным Ливерпулем, но Ливерпулем все-таки «русским» во всей специальности этого слова. Он представился мне [34] просто какою-то громадно раскинутою, обильною и вместе неряшливою и разсомашистою русскою ярмаркой, какую так любит наш русский мужик. Сплошной гул толкотни и пьянства стоит вместе с облаками тяжелой желтой пыли над этою ярмаркою без конца и срока. Беспорядочные вереницы нагруженных и разгруженных обозов тянутся по широким, как площади, улицам, запруживая их на каждом повороте, у каждого питейного дома, мешая себе и другим, прекращая всякое движение. Но серый человек не чувствует себя неловко ни в этой любезной ему толкотне базара, ни в этом радующем его галденье кабацкого веселья.

Он плавает в этой милой его сердцу атмосфере здоровых заработков и здорового пьянства, как рыба в воде. Нас же, слабонервных отщепенцев от его первобытной мощи и его первобытных доблестей, унеси скорее Господь куда-нибудь подальше от нашего Ливерпуля с его байковскими мостовыми, с его европейскими садиками, звенящими пением тиролек, со всеми его богатствами и со всем его весельем!...

IV.

Наши прерии.

Я окунулся, трепеща от удовольствия, в холодную воду Дона после зноя степей и уже несусь опять в степи, еще более беспредельные, еще менее тронутые хозяйством человека.

Июнь на дворе, а разлив Дона еще покрывает на далеко низменные окрестности Ростова. Высокая насыпь железной дороги, с ее боковыми молами и [35] брэкватерами, кажется бесконечным мостом среди глади моря. Если бы не золотые православные главы ростовских церквей, характерно вырезающиеся на удаляющемся крутом берегу, то, глядя на этот широкий разлив, можно вообразить себя среди венецианских лагун. Восхитительный вид открывается в ясный летний вечер через эту величественную скатерть вод на устье Дона, залитое, как расплавленным золотом, солнечным закатом.

Целый ряд огромных и богатых сел, разживающихся донскою рыбою и торговлей Ростова, с прекрасными пятиглавыми соборами и широкими зелеными улицами, Батайск, Кагальник и др., провожают нас справа за умирающими водами разлива. Вид этого крестьянского довольства так редко попадается на глаза, что он радует больше всяких морских пейзажей. Просторные выбеленные дома под опрятными камышовыми крышами среди маленьких садиков и больших огородов, обнесенных тесовыми заборами, и сейчас же кругом во все стороны беспредельная равнина густой травы, в которой тонут табуны лошадей, стада скота, отары овец.

Любо должно быть здесь нетребовательному сердцу русского мужика!...

* * *

Я проснулся уже тогда, когда огнедышащий конь примчал нас через степи Маныча и Ставрополя, и поезд несся теперь с громом и тяжкими вздохами по кубанской равнине, уже переехав Кубань. Хорошо спалось на длинном мягком диване в малолюдном вагоне, под едва слышную качку поезда. Тут дорога буквально стелется скатертью на многие сотни верст, но зато и на синем небе такая же чистота и гладь. Солнце жжет невыносимо и зной проникает насквозь [36] самые стенки вагонов. Поселений не видно, людей не видно. Вдруг пахнуло чем-то бодрящим и свежим. Загремело под поездом полотно длинного моста, и глубоко внизу змеею блеснул бешеный Уруп. Это необыкновенно быстрая и опасная река, падающая с гор в Кубань, но гораздо опаснее Кубани. Ежегодно она разоряет села и хутора, доверчиво прилегшие к ее берегам. «Та не такая жестокая», сказал мне казак про Кубань. Мутный, серо-желтоватый, полный всякого наворованного и разбоем отнятого добра, древесных стволов, корчаг, обломков скал и берега,— горный хищник вдруг разорвал сплошную степь своим глубоким обрывистым руслом и распахнул среди сухой знойной равнины просторную зеленую низину, всю в веселых островах, уютных затонах, кустах ветлы и густых береговых плавнях, уходящих на многие версты вдаль. Все живое радостно прильнуло к этим сверкающим излучинам горной реки — огромные казачьи станицы с пятиглавыми соборами, табуны, люди, деревья...

Вся степная жизнь сбилась сюда, где бьется живой пульс земли. Тут купаются, тут работают, тут пасут, тут отдыхают. Вся яркая зеленая низина кишит и движется. Чистый рай в этих степях. Кто видел их только бурыми и пыльными в холодный октябрьский день, с седыми высокими бурьянами, угрюмо качающимися по ветру, тот никогда не видал степей. Я захватил их теперь, во всем соку их детства, их девственности. Сплошное море молодых цветущих трав и нежных, едва серебрящихся султанов ковыля, этого свидетеля девственной непочатости земли, охватывает наш несущийся поезд везде, куда ни бросается он, и, несмотря на свою волшебную быстроту, на свою бешеную торопливость, он не [37] может выбраться из этого беспредельного моря цветов и зелени.

Земля в яркой зелени и ярких цветах, небо нежно-голубое, в белых барашках, тоже будто в цветах, — все льется в душу сладкими замираниями детства. Цветы все наши, знакомые, но незнакомого роста, незнакомой роскоши: таволга, «царица степей», розовый эспарцет, сочные трилистники, герании, ирисы всех цветов, вьющиеся грозды кровавой чины — ковер чудной пестроты и чудных красок. Это та «украинская степь», которую воспел Гоголь в «Тарасе Бульбе», которая охватывала когда-то весь юг России, но которой часто уже не знает наш малороссийский украинец! Как в украинской степи Гоголя, тут тоже едва видна из травы голова хохла, едущего по степной дорожке, и рога его белых волов. Откуда-то вьется заманчивою струйкой синий дымок, но уж не увидать, даже с высоты вагона, кто сидит вокруг этого дымка за котелком каши. Тонут в высокой, густой траве пасущиеся стада, тонут без следа отдыхающие путники.

Не совсем удобное условие в дни постоянных набегов и едва начинавшейся колонизации, когда точно также незримо и бесследно тонули в травах этой степи хищнические шайки горцев, переправлявшиеся через Кубань и Уруп. Даже и теперь, когда сравнительная безопасность, по-видимому, водворилась в этой степи, перерезанной насквозь артерией железной дороги, как-то жутко смотреть на эти трогательно бессильные и наивно смелые починки, которые то там, то сям начинают появляться среди необъятной степи. Жалкая хатенка из глины едва в землю не ушла; к ней привален заборчик из навоза, в виде двора или ворушки; под хаткою какая-нибудь лощинка с мокрединой, где можно достать воды из лужи,— вот и все [38] хозяйство начинающего бедняка. А вокруг степь на десятки верст. Попадаются и другие «починки» с более обеспеченною будущностью. Вон, например, среди глухой пустыни три одинокие креста на бугорке, далеко от всякого жилья. Может быть, память. целого населения, истребленного голодом или лихорадкой в первые, самые трудные дни переселения, а может быть — могила смелых странников, погибших от руки горца или ногайца...

А курганы, эти летописи старой степной истории старых степных народов, не покидают нас и здесь. Они тянутся непрерывною цепью севернее дороги, обросшие, как седыми волосами, степным ковылем. Они молча хмурятся на затеи новой цивилизации, на эту дерзкую и беспокойную железную птицу, нас несущую, с ее бархатными диванами, раскидными постелями и всеми изнеженными удобствами новой жизни, которых не знали суровые века и суровые народы, насыпавшие эти печальные памятники своего печального прошлого.

* * *

Тут хоть н степь, а чувствуется, однако, соседство гор. Уж совсем иные всадники, совсем иные лошади под этими всадниками попадаются навстречу. Скорая, мягко покачивающая иноходь этих бойких, крепких, маленьких коньков сразу обличает привычного скакуна степей и гор. Уж мохнатая бурка с особенною горскою грацией висит на плече каждого всадника, едва даже не ребенка, хотя это еще наши русские, а не горцы. А там, в знойном тумане полудня уже едва брезжут серебряные очертания снегового хребта...

Безбрежная степь, однако, распахана кое-где крошечными, затерянными клочками, больше всего по близости железной дороги, словно это смелое [39] посягательство человеческого насилия над природой поощряет его к дальнейшим попыткам порабощения. Но девственная земля, расцарапанная сохою, не сразу сдается человеку. Дикие, не покоряющиеся травы везде стремятся заглушить всходы, посеянные рукою человека, и нива его пока еще глядит такою же зеленою, как степи. Даже колеса и копыта лошадей не могут вполне восторжествовать над буйною силою степных трав.

Оне защищаются от человека так же упорно на дорогах, как и на ниве. Колеи дорог голы, а сейчас же между ними густою порослью высится трава. Не будет проезда неделю — и от дороги следа не останется. Могучая растительная сила земли сторожит каждую возможность прорваться наружу и вылиться в живые формы.

Птиц много в степи; видишь, как стаи пугливо перелетают над степью и падают в чащи травы; видишь орлов и коршунов, плавающих над степною травой, как над волнами моря, и изредка, как в волны, ныряющих в нее за добычею. Но крика их не слышно. Та, огнем дышащая, звенящая железом, страшная черная птица, что несет нас на своих волшебных крыльях, своим свистом, шипом и гулом заглушает все голоса, всякую песнь, и только один ее завоевательный клич, один ее трубный звук победы и торжествующей власти немолчно раздается среди воздуха пустынь. Она уже не спрашивает, как богатырь былины: «есть ли в поле жив человек?» а сама всем разносит грозную весть о том, что приближается, наконец, этот «жив человек» и возлагает свою
властную руку на дремлющее царство пустыни… [40]

Станицы в степях всегда огромные, на несколько верст. Зеленые садики и огороды сообщают столько домовитой прелести этим опрятно выбеленным уютным хатам с гладко причесанными кровлями, с цветными ставеньками, с покойными заваленками и тенистыми крылечками. Первые насельники степи поневоле стадятся большими стаями, как птица где-нибудь на Сивашах, готовящаяся в отлет в чуждые и неведомые страны.

Не так страшно засесть в этой пустыне, среди ногайца, калмыка, черкеса, целым «миром православным», люднее, «свово народушка побольше», сердцу покойнее. В станицах — движение, шум, лавки и кабачки, базар на площади вокруг белокаменного собора, властительно и приветливо сверкающего своими золотыми крестами среди зеленых пустынь кочевья и хищничества. Большие немецкие фургоны, крытые сверху, отлично кованные и раскрашенные, толпятся у вокзалов целыми десятками. Хотя здесь и степь, но уж человек относится к себе с большим достоинством, с большим вниманием и не валится зря в ту самую грязную и изломанную телегу, в которой он возит навоз.

Приволье здесь после тесноты и бедности великорусских сел! От станового далеко, помещика совсем не слышно, везде кругом только мать-природа с своим обилием, своими обычаями равенства и свободы. Не боится ее неизбежных невзгод ею кормящийся, ею счастливый, выносливый и скромный труженик — мужик русский. Есть у него православный храм Божий с золотыми иконами, со всяким подобающим благолепием, есть вода и земля, к которой можно руки приложить,— остальное не учиться ему стать добывать своим сносливым, ко всякому тяглу привычным горбом. [41]

Идешь куда хочешь, пашешь где облюбуешь, косишь сколько нужно, сколько рука вынесет. Надоело — иди в другое место, коси там, паши там. Каждому казаку станицы полагается по 30 десятин на душу, но десятин этих никто не выделяет и станица пользуется землею сообща, по силам и желанию каждого. Если захочется на чужой. земле покоситься или скот попасти — заплатил 50 копеек за десятину, хоть 1,000 десятин бери в любом месте. 40-50 штук скота у простого крестьянина здесь вещь самая обыкновенная; богатые имеют сотни голов. Да и как не иметь! Травы невпроедь, хоть нагони сюда лошадей и коров со всей Европы. Сеном, кто захочет, можно реки прудить. Нужно еще удивляться, какое ничтожное число скота кормит эта неистощимая степь сравнительно с теми внутренними силами, которыми обладает она.

Нельзя подумать без озлобления и горя, какой великий и спасительный талант оставляем мы, нерадивые рабы Христовой притчи, бесплодно закопанным в землю через это невежественное забвение нашего долга к неутомимому работнику и печальнику за всех нас, русскому крестьянину. Целые уезды, которые теперь душат сами себя теснотою, безземелием, бедностью и многолюдством, которые составляют экономическую болячку страны, казалось бы, целиком поместились бы в этих просторных, едва початых степях, обрели бы в них ту возможность свободного и плодотворного труда, которой не в силах дать им их истощенная родина, и обратили бы эти необъятные степи, бесплодно хоронящие теперь в самих себе свои хозяйственные богатства, в возделанные, доходные поля.

Еще и теперь энергическая государственная воля могла бы сделать чудеса мудрым разрешением этого [42] вопроса немедленною практическою организацией переселений и заселений на самых широких основаниях. Но уж, конечно, многое, если не главное, упущено непоправимо. Уже теперь расхищение этих запасных недвижимых капиталов народной будущности дошло до вопиющих размеров, и личная корысть уж успела овладеть, в виде даровых, ничем незаслуженных подачек, громадными и притом самыми ценными пространствами этих плодородных равнин — пространствами, которым теперь в руках частного интереса служат только минутным поощрением праздности и роскоши, но которые, при ином употреблении их, могли бы надолго сделаться основою благополучия для многих десятков и сотен тысяч трудящегося бедного люда.

Только раздача десятками тысяч живых людей в подарок вельможам, которая практиковалась 100 лет назад и которой мы теперь с трудом соглашаемся верить, может стать наряду, по своей экономической и нравственной вредоносности, с практикующимся у нас до сих пор безумным расхищением той почвы, без которой буквально не может жить и питаться разрабатывающий ее народ.

Только побывав в счастливых далеких окраинах, где еще вода, земля и воздух не покупаются на вес золота, поймет человек не теоретическою мыслью, а всеми нервами своего существа, какое великое, высоко-человеческое условие довольства и удобства заключается в свободном владении человека земною поверхностью, назначенною ему от Бога.

Общее, ничье — как эта безбрежная степь, как волны большой реки или бездонная пучина моря — вот что до последней крайности необходимо человеку. Недаром в сердце крестьянина глубоко живет вера, что лес, вода, степь — Божье владение, что каждый [43] волен рубить в лесу, косить в степи, ловить в воде все, что нужно на его потребу. Но современная цивилизация, с своим жестким римским законодательством, с своим безжалостным немецким формализмом, перегородила земной шар такими частыми и непроходимыми перегородками, что скоро уж негде будет человеку растянуться на траве или пополоскать в ручье свое потное тело; скоро, пожалуй, и вздохнуть будет нечем...

«Уж теленку негде пыль с носу стереть!» с озлобленною иронией говорит наш мужик про свое малоземелье. Оттого-то производит такое чарующее и радующее впечатление картина этой степи, еще неподеленной между людьми, еще нерастерзанной на клочки хищными руками, как нешвенный хитон Спасителя мира, а пребывающей еще во всей девственной свободе, как на заре мира, одинаково укрывающей в себе, одинаково питающей собою и степного орла; и кочевого калмыка, и русского переселенца. Эти мириады цветов, сеющиеся сами собою и ради самих себя; эти роскошные травы, никем не трогаемые из века в век, не служащие обязательною жертвою корысти и выгоды,— все это так хорошо потому, что, глядя на них, еще можешь верить и существование вполне вольной, не закованной в цепи человеческого себялюбия, всему миру принадлежащей природы. На ней отдыхает, ею наслаждается не только глаз, но и мысль, и сердце человека...

V.

Рабство в горной вольнице

Чем ближе к Тереку, тем гуще и сочнее делаются поросли степей,— осока, камыш, болотные кусты начинают примешиваться к ярким [44] цветам, и на каждом шагу близкое присутствие почвенной воды дает себя знать мокрединами, лужайками, колодцами, вырытыми всего на 1/2 аршина в глубь. Это характерная страна кабанов и диких коз. Тесно переплетенные, чернеющие островки терновника — любимое логово кабанов, куда они забираются в жар и там зарываются в свежую, сырую землю. Знающий охотник прямо идет в эти опасные чащи с ружьем наготове, и редко ошибается в своих расчетах. Мне случалось бывать на этих кавказских охотах в компании надежных стрелков, гораздо более в качестве любопытного, чем звероубийцы, — и, признаюсь, делается жутко на сердце, когда приближаешься к этим непроходимым древесным пещерам в ежеминутном ожидании, что вот-вот сорвется оттуда, из этой угрожающей темноты, какой-нибудь неистовый одинец, весь вывалявшийся в смоле, листьях и земле, с узенькими кровавыми глазами, и срежет тебя с ног прежде, чем успеешь опомниться и всадить ему пулю в лопатку. Но люди идут, идешь и ты, как всегда водится: смотришь — и ничего: все обошлось благополучно, и так приятно потом похвастаться своею дешево обошедшеюся храбростью перед самим собою и перед другими. «На медведя идешь — песни поешь, на кнура (кабана) идешь — попа зовешь», говорили мне не раз кубанские казаки: до того считается опасным, даже у людей, не боящихся никакой опасности, этот дикий родич нашей мирной хавроньи.

* * *

Уж вместо телег и фургонов, то и дело попадается горская арба на своих высоких двух колесах, иногда достигающих гомерической вышины. Что фасон и общая идея этого экипажа были наверно известны нашему праотцу Ною — в этом, я думаю, не станет оспаривать меня ни один ученый Европы. [45] Колесницы «длинноволосых Меровингов», запряженные волами, конечно, уже не были в их время новою модою, а многовековою стариной, так что Вильгельм Каульбах, в, своем знаменитом «Столпотворении вавилонском», составляющем вступительную картину к громадным историческим фрескам нового берлинского музея, имел полное право изобразить потомков Сима, первых земледельцев и цивилизаторов мира, сосредоточенными вокруг такой же арбы, какими до сих пор кишит Кавказ, эта страна Ноя и Прометея.

Простота и бесхитростность этого экипажа доходят до гениальности; в нем нет ни одной лишней палочки, посвященной удобству едущего,— в нем только то крайне необходимое, без чего или экипаж катиться не будет, или скотина не будет везти. Короче сказать, это две длинные оглобли, приделанные к двум большим колесам, и больше ничего; задние концы оглобель переплетены хворостником, чтоб можно было не провалиться; это-то собственно и есть корпус экипажа.

Если иные арбы еще несколько огораживаются кругом, то уж это роскошь, без которой арба все-таки продолжает быть арбою, т.е. возить человека и тяжести. Осетины, которые попадаются нам, набиваются в эти арбы иногда Бог знает поскольку, так что погонщик сидит едва не на спине у волов; но, тем не менее, как только увидите женщину в арбе,— увидите, в тоже время, и своего рода будку над арбой. Азиаты оказываются в этом случае предупредительными кавалерами и не позволяют дождю и солнцу тревожить свой прекрасный пол.

Войлочные шлыки заменяют здесь летом баранью папаху и очень напоминают, своею первобытною формой, часто видимой на греческих статуях, простой [46] лист лопуха, которым человек прикрыл от жара свою голову. Всю эту братию, с бритою синеватою головою, которая без шапки кажется острою, в войлочных колпаках и сандалиях, наш брат, здешний русский, безразлично обзывает «татарвой» и «азией» и третирует с величайшим презрением.

— За Тереком направо, к Кубани-реке, к Пятигорску, Большая Кабарда пойдет, сюда к Владикавказу — Малая Кабарда, толковал мне русский солдат.— Кабарда — это первый вор на всем свете. На что ни глянет, то и слящет... Особливо по железной дороге, по будкам воруют каждую ночь. А скота хоть и не води: кабардинец как раз уволокет. Оно и казаки воруют — тоже хорош народец, оборони от него Господь; ну, да казак — тот скорее душу загубит, тот больше всерьез, дорогое что, а эта татарва так абы что попало... Тем только и живут, а то б им всем, как собакам, пооколеть. Потому лень, как есть; делов наших русских, как значит христианам православным должно, понимать он не может: с сохою там али что; больше вроде цыгана живет, что вот плащеватые цыгане бывают, может, видали? ну, ему окроме как на воровство и сноровки нет. А уж на это первый!.. Он бы и убить убил человека, потому он все-таки душе христианской ненавистник, да не смеет. Окоротило их в этом начальство. Строгости заведены. Потому тут без этого нельзя. Дикой народ, азиаты!... Как разбой или убийство смертное, сейчас весь аул к ответу. Вот и поунялись. А то бы где!... У них теперь и старшины волостные поставлены, как у нас, в Рассеи, только из ихнего же брата, татарина, а писаря волостные — те русские, потому татарин закону нашему православному уметь никогда не может... зато и прозывается магометом. Зима придет — бедует эта [47] татарва: сена не косит, хлеба не пашет, скот помирает, и сам помирает. Казак — и тот покупной хлеб круглую зиму ест; ленится не хуже татарина. Тоже глядя по зиме. Снеги неглубокие — ну, жива скотинка, докопается себе до бурьяну; а выпадет хороший, вот как наш рассейский бывает, постоит денька три, морозцем поддержится,— пропала скотинка. Ну, однако, все казак справнее живет! Много заживнее татарина... Вот наш брат, русский, тот уж настоящий хозяин, во всем порядке. Скотины много держит, землю пашет, и что следует...

* * *

На станциях постоянно начинают мелькать темные и белые черкески с серебряными уборами и окованным в серебро оружием, и целые толпы татарских мальчишек, кто в громадной и лохматой овечьей шапке, кто в изорванном войлочном шлыке, кто в круглой войлочной шляпе на манер киргизской, с такою же шишечкой на макушке; сплошной азиатский элемент начинает расстилаться кругом. Вон в стороне от вокзала, в тени духана, остановился большой, крытый коврами фургон и вокруг него пестреют яркие одежды осетинок. Молодая осетинка в белом остроконечном покрывале над расшитою золотом шапочкой, в голубом шелковом бешмете и красной шелковой рубахе по пяты, вся в бусах и монетах, не без намерения вышла вперед этой группы. Ей, конечно, любопытно поглазеть на этот волшебный поезд, кишащий незнакомыми нарядами, непривычными фигурами. Но не меньше ей хочется и себя показать — свои шелки, свое золото, свои румяна всей этой многочисленной чужой публике.

Маленький, смуглый, как сапожное голенище, носатый человек в белой черкеске и белой папахе, развязно беседующий со всеми у дверей станции,— это [48] местный султан, богатый владетель степей, верст на 15 крутом, у которого нанимает земли много окрестных сел и хуторов. Он получает по рублю серебром в месяц за усадьбу, которая остается в его пользу, когда поселенец уходит от него; покосы же и пастбища у него берут копеек по 50-ти за отборную десятину, сколько кому угодно и где кому угодно. Местные жители передавали мне, что при утверждении русскою властью владений этих султанов, князей и узденей, для уяснения казенного и крестьянского землевладений, деланы были иногда непоправимые промахи во вред бедному населению. Наши русские понятия о дворянском и княжеском сословии, о крепостных отношениях, сильно отражающие на себе отчасти византийские, отчасти немецкие взгляды, в весьма существенных чертах разнились от тех же представлений какого-нибудь грузина или кавказского горца; их невозможно было применять целиком к быту этих народов, вообще гораздо более вольнолюбивых и обеспеченных, гораздо менее утративших, в большинстве случаев, свое личное достоинство и свои имущественные права. Но мы, к сожалению, не всегда понимали это и потому иногда стремились создать на Кавказе более резкое деление сословий и более неравномерное пользование землею, чем было прежде. Мы, русские крепостного периода, никаким чудом не могли выбиться из роковых категорий мужика и барина, и иногда искусственно создавали их даже там, где для них не было приготовлено подходящей почвы, систематически принижая одних, настойчиво возвышая других. Может быть, и была своего рода политика в том, чтоб закупить в пользу нашу самых влиятельных туземцев; но, во всяком случае, подобная политика была ошибочна. Массы гораздо более склонны привязаться к правительству, [49] хорошо обеспечивающему им ежедневный матерьяльный быт, чем отдельные, выходящие из ряда личности, которые уже не нуждаются в куске хлеба и которых честолюбие бросает свои взоры гораздо дальше. Оттого-то самыми главными запевалами последнего восстания в Чечне и Дагестане были люди, всячески обласканные русским правительством, щедро получавшие от него чины, ордена, пенсии и т. п. Тревожных замыслов какого-нибудь Кази-магомы, носящего славное историческое имя, или потомков каких-нибудь казыкумыхских ханов, не успокоить ни генеральским чином, ни денежными окладами. Они постоянно будут питать в сердце надежды и желанья, враждебные русской власти. Опереться на почву народа гораздо вернее и справедливее. Ничем невозможно так привязать к себе покоренную страну, как честным, решительным устранением исторического зла, накопившегося в ней в течение веков. Произвол победителя, как вообще всякий деспотизм, должен сколько-нибудь оправдать себя, по крайней мере, своею способностью достигнуть одним резким ударом таких результатов, которые, при мирном и законном развитии страны, потребовали бы для своего осуществления веков борьбы.

Но когда военное насилие служить к упрочению и даже к сильнейшему развитию старого местного зла, когда оно обостряет неравенство положений и прав, например у имевшего мало оставляет еще меньшее, а имевшему лишнее отдает вдвое более,— тогда судьба покоренного народа достойна действительно жалости. Наполеон I-й относительно всех побеждаемых им народностей и Англия относительно всех захватываемых ею колоний действовали не так. Завоевательная чара Наполеона очень много зависела от того, что он разыгрывал из себя носителя революционных идей. [50] Народы нередко ждали его и приветствовали как освободителя от домашнего тиранства, от заматеревших вековых неправд родного им общественного устройства. Он давал им, по крайней мере, призрак лучшей, разумнейшей жизни и сократил, по крайней мере, вопиющие неправды старины. Покоренный народ чувствовал, что он делал шаг к свободе, к движению вперед. Так относились к миссии Наполеона многие мелкие народцы тогдашней Германии и Италии, раздробленные на отдельные государства, и нельзя скрыть, что Наполеон всегда имел много друзей среди тех, против кого шел он. Точно также Англия, введением свободных форм управления в каждой местности, куда ступает ее нога, могущественным образом содействует прочности своей власти над этим необозримым миром колоний и зависимых от нее территорий. Если она может до сих пор удерживать, без всякого гарнизона, под державою своею целый ряд островов, едва не прикасающихся к Франции и Германии, населенных немецким и французским племенем, то единственно потому, что она сумела привязать обитателей этих островов очевидными для всех привилегиями свободы и благосостояния. И если, с другой стороны, индийскому владычеству Англии грозит гибель, то, конечно, более всего потому, что, изъяв эту великую империю из-под условий других земель английской короны, бросив ее в жертву частной корысти, она освятила своею поддержкою слишком много древнего зла, древнего неравенства, древней тьмы, от которых погибал и теперь гибнет гениальный когда-то народ. Россия относительно завоеванной Болгарии уже применила мудрый современный принцип и обеспечила себе ее дружбу естественною благодарностью народа за дарованную ему свободу. Точно также Австрия, в 1849 году, привязала к себе [51] возмутившуюся Галичину наделением крестьян землею. Завоевывать, освобождая, уравнивая, обеспечивая — вот тайна прочных завоеваний, которой, к великому сожалению, мы не всегда держались, присоединяя к себе закавказские царства и завоевывая Кавказские горы. Мы, впрочем, и не могли держаться этого принципа свободы и равенства, пока наш собственный народ пребывал еще в рабстве. Нам, правда, удалось ввести в Болгарии конституцию со всеми ее плодотворными атрибутами, в роде свободы печати и слова, личной неприкосновенности и тому подобными, так сказать — азбучными правами, без которых современный европеец просто не мыслит жизни, но изменить политическое устройство гораздо легче, чем изменить коренные основы быта, подобные крепостной зависимости одного сословия от другого. Если нельзя вернуть всего старого, то, по крайней мере, нужно делать все от нас зависящее, чтоб не повторить грустных ошибок нашего прошлого в странах, которые вновь попадают в руки наши и где мы также, конечно, найдем угнетающий класс и неправильные условия быта, от которых русская власть может дать избавление одним мановением руки.

Впрочем, спасительное веяние 19-го февраля дохнуло и на горы Кавказа, и хотя всех совершившихся фактов отодвинуть было нельзя, однако начинавшаяся великая государственная ошибка была остановлена и не получила особенного развития.

Любопытно бросить более подробный взгляд на историю освобождения крепостных среди кавказских горцев и на нынешнее положение их землевладения. У нас, в России, вообще так мало знают свое собственное отечество, особенно его дальние окраины, что пожалуй, многие читатели удивятся самому вопросу об [52] уничтожении рабства среди народов, которых поэзия и публицистика, большею частью, представляет живым воплощением фанатической идеи и неукротимых инстинктов свободы. Но у народов этих, тем не менее, существовала не только крепостная зависимость в разных степенях своего развития, но еще и рабство в самом возмутительном его смысле.

Особенно обострились крепостные отношения у кабардинцев. Это черкесское племя живет частью по ущельям гор, а большею частью по равнине Северного Кавказа, между Эльборусским округом Кубанской области на западе, горною Осетией на севере, на востоке — казацкими землями владикавказского полка, по левому берегу Терека, и на юге — землями Кисловодска и разных казачьих полков. Это границы так называемой Большой Кабарды, так как Малая Кабарда, начинающаяся от осетинского аула Эльхотово и лежащая между реками Тереком и Курпом, всегда была населена уже не одними кабардинцами, а смесью различных соседних племен — осетин, ингушей, чеченцев, кумыков и проч. Кабарда присоединена к России уже с 1732 года, а между тем принадлежит к числу самых распущенных и безнравственных племен Кавказа. Замечательно притом, что характером этим отличаются именно жители плоскости, гораздо ранее других сделавшиеся мирными, поставленные в возможность выгодно заниматься хозяйством н вообще заимствовать привычки цивилизации. В кабардинской плоскости крепостничество и рабство были развиты гораздо более, чем в горной Кабарде, то есть в ущельях Баксанском, Уруспийском и других, и даже гораздо более, чем во всем остальном горском Кавказе.

Из кабардинских крепостных, делившихся на множество видов, одни имели некоторые права и [53] даже владели землею, а другие, как, например, унауты, были совершенно бесправными холопами. Адат, то есть обычное право горцев, не ограждал их ни от каких насилий, ни от какого произвола. Их продавали и меняли, как скот; им запрещено было вступать в брак, а в видах выгодного приплода рабов — всячески поощрялись безбрачные связи унауток с мужчинами, точно так как хозяин хлопотал о том, чтоб его кобылы и коровы не оставались холостыми. Даже за убиение унаута взыскивался только штраф в пользу хозяина, как за убой скота. До грозных прокламаций Ермолова в 1822 году, кабардинские князья и уздени свободно убивали и казнили своих унаутов, не подвергаясь за это никакой ответственности.

У других горских народов рабство было развито гораздо менее. В Кабарде было освобождено в 1867 году около 21,500 душ на население, которое доходило до 35,000 душ, то есть почти две трети жителей, а в целой Кубанской области, где, после выселения 400,000 горцев в 1865 году, оставалось не более 80,000 жителей обоего пола, освобождено было в 1868 году только 17,500, т. е. 23% населения. В Осетии почти вовсе не было крепостных (706 душ на все население); еще меньше в других местах Терской области, например в Ингушском и Чеченском округах. Вообще, все число крепостных разного рода в Терской области считалось в момент освобождения 23,605, почти исключительно в Кабарде и Кумыхском округе. Из них 4,339 душ были совершенно бесправными рабами.

В Дагестане в старое время было гораздо более крепостных, чем в эпоху освобождения. При ханах мехтулинском и казикумыхском и аварском, при шамхале тарковском целые дагестанские деревни (как, [54] например, Ках, Кодрух, Четрух и другие) были населены кулами, т. е. холопами, которые обрабатывали землю для ханов и из которых ханы брали себе разную прислугу. Но при покорении Дагестана они сейчас же были сравнены с прочими жителями; так что во всем Дагестане осталось около 600 душ; зависимость же некоторых других жителей Дагестана от местных беков была чисто-земельная, и таких обязанных поселян считалось в 1866 году несколько тысяч.

Над делом освобождения крепостных Кабарды и вообще Терской области и земельным устройством их много потрудился тогдашний начальник области, теперь граф М. Т. Лорис-Меликов, государственный ум которого проявился впоследствии в том же освободительном и просвещенном духе на гораздо более широком поприще.

Дело это было крайне сложно и трудно.

Кабардинские князья и уздени до такой степени пали нравственно под влиянием рабства, что всякий труд у них почитался позором для свободных людей, как мужчины, так и женщины. Ни одна свободная кабардинка не умела и не хотела заняться самыми обыкновенными работами хозяйства, и кабардинские женщины проводили всю свою жизнь в еде, сне и праздной болтовне с соседками, хвастаясь друг перед другом богатыми нарядами. Мужья и сыновья их занимались охотами, пирушками, разбоем и кровавыми ссорами. Конь и оружие были единственными предметами их увлечения. Все хозяйство лежало на рабынях, и если жених не мог купить своей невесте опытную унаутку для ведения хозяйства, то невеста отказывалась выходить за него. Без унаутки богатая кабардинка не могла бы прожить одного дня, как без своих рук, без своей головы. Уздени до такой [55] степени привыкли жить трудами унаутов и других крепостных, что иногда 10-15 свободных кабардинцев бездельничали за счет труда двух или трех трудолюбивых холопов своих. Когда же не хватало заработков холопа, уздени отбирали у него имущество и, наконец, продавали его или выпускали на выкуп. Цена выкупа за способного и работящего унаута или за очень хорошенькую и здоровую унаутку доходила даже до 500 руб.; многие, прежде богатые фамилии Кабарды давно уже выпустили на волю за большой выкуп своих кормильцев-рабов и, оставшись без них, зарезав, как в басне, самую курицу, приносившую им золотые яйца, разумеется, скоро прожили вырученные деньги и обратились в нищих.

Эта история кабардинского крепостничества, по экономическому и нравственному поучению своему, может служить, в более резкой форме, верным изображением былых крепостных влияний и нашей православной Руси. И у нас, как здесь, по выражению талантливого сатирика, тянулась бесконечная сказка «о том, как один мужик прокормил двух генералов»; и у нас процветало своего рода кабардинское безделье, кабардинская бессмысленная роскошь, кабардинское неуменье прожить хозяйственный день без унаутки своего рода; и у нас деньги, вырученные в виде ничем незаслуженной премии за старые исторические права, спускались с громом и оставляли нас нищими, в позднем раскаянии над зарезанною волшебною курицей.

Понятно, какой резкий переворот во всем быте и привычках кабардинского дворянства должно было вызвать освобождение их крепостных. Это значило тоже, что вырвать вдруг костыль из рук калеки, который мог ходить, только опираясь на него. Однако, генерал-адъютант Лорис-Меликов сумел [56] справиться с своею задачею. Под могучим веянием 19-го февраля, в 1866 году в Тифлисе был открыт комитет по освобождению зависимых сословий среди горских племен Кавказа. Опасаясь насильственных мер, кабардинские рабовладельцы, по совету начальника области, просили дозволения войти в добровольные соглашения с своими рабами и другими зависимыми людьми. На эти соглашения настойчиво и разумно влияло местное русское начальство, вследствие чего условия освобождения, большею частью, были чрезвычайно облегчены. Однако, не сочли возможным совершенно избегнуть выкупа. Назначена была обязательная выкупная плата не свыше 200 руб., но крепостной мог уплатить ее или разом, или по частям, или даже выплатить обязательною работой в течение не более шести лет. При этом правительство не приняло на себя уплаты выкупа, кроме некоторых бесправных рабов. Однако, хотя большинство кабардинского дворянства беспрекословно вошло в добровольные соглашения с своими крепостными и хотя местная власть действовала во всем этом деле с замечательным тактом и энергией, все-таки не обошлось без волнения: недовольные новыми мерами сначала подняли агитацию о разрешении им переселиться в Турцию, а когда получили решительный отказ, стали собираться угрожающими скопищами, настаивая на переселении и на прекращении освобождения рабов. Только решительный образ действий генерал-адъютанта Лорис-Меликова и полковника Нурида, бывшего начальником Кабардинского округа, предотвратили кровопролития и прекратили беспорядки. В течение каких-нибудь восьми месяцев была совершена масса добровольных условий и освобождены в области все крепостные значительно дешевле установленной правительством цены, а многие даже бесплатно, «ради [57] спасения души». Все расходы правительства из горских податных сумм на пособие бесправным и на заботы о дальнейшем обеспечении их не простирались более 150,000 рублей, т. е. по шести рублей на каждую освобожденную душу. А между тем, не только все крепостные поселяне, но даже почти все, без исключения, безземельные холопы были наделены землею; в тоже время, и кабардинское дворянство, системою. шестилетних отработков, было избавлено от резкого экономического переворота и могло исподволь приготовиться к новым условиям жизни.

Крепостные Дагестана были освобождены 1-го августа 1867 года. Все данные по вопросу освобождения уже были собраны и почва вполне подготовлена. Правителем Дагестана был тогда генерал-адъютант князь Л. И. Меликов, бывший затем помощником наместника, человек очень популярный на Кавказе и отлично знавший дух народа, которым он правил; он привес большую услугу Дагестану уже тем одним, что во время всеобщего неудержимого стремления горцев, в 1864 и 1865 годах, к переселению в Турцию, своим уменьем обращаться с горцами и своими практическими советами успел остановить это стремление почти в целом Дагестане. Князь Меликов, собрав, 1-го августа, в Темирханшуру дагестанских беков и представителей народа, торжественно объявил им волю Государя об упразднении бывших ханств Шамхальского и Мехтулинского, с уничтожением всех их государственных и господских прав, и о необходимости освободить крепостных, по примеру других областей. Срок для окончания этого дела был назначен трехмесячный. Множество беков тогда же заявило о своем желании освободить рабов бесплатно, «ради спасения души». Других беков, непризванных в Шуру, собрал, 8-го августа, [58] начальник Северного Дагестана, князь Джоржадзе, один ив наиболее просвещенных местных деятелей; на убеждения его многие беки также выразили согласие к бесплатному освобождению рабов.

Таким образом, более половины рабов были освобождены бесплатно, а другие за цену, не свыше 100 и 180 рублей, или за работу в течение четырех, пяти и шести лет. К началу 1868 года все дело освобождения было закончено просто и быстро, что называется — по-военному. И дай Бог, чтоб всегда в подобных вопросах вопиющей правды была применяема эта солдатская простота и солдатская решительность!

Текст воспроизведен по изданию: Очерки Кавказа. Картины кавказской жизни, природы и истории. СПб.-М. 1887

© текст - Марков Е. 1884
© сетевая версия - Thietmar. 2019
© OCR - Karaiskender. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001