ОТРЫВКИ ИЗ ПИСЕМ С КАВКАЗА

(Весна и лето 1863 года.)

I.

По Сунже.

Было воскресенье. Во владикавказской церкви, что на площади, близ моста через Терек, только что отошла обедня; еще не перестали звонить. Народ густою толпою выдвигался из растворенных настежь дверей и под веселый говор рассыпался в разные стороны. Тут были казаки, осетины, солдаты; мелькали, хотя редко, дамские платочки и шляпки, показывались серые офицерские пальто, и даже можно было разглядеть один, два гражданских костюма. На лицах всех отражалось ясное и тихое майское утро.

Май во Владикавказе великолепно хорош. Поутру обыкновенно на небе ни облачка: чудная панорама гор видна во всей ее красоте. Впереди, ближе к городу, небольшие и неровные светло-зеленые отроги; далее темные лесистые Черный горы, то выше, то ниже, то ближе, то дальше выступающие; наконец на заднем плане из-за всех выдается громадный снеговой хребет, ярко блестящий на солнце. Верхнее ребро гор резко рисуется на голубом фоне неба; как на картинке поднимаются из него отдельные вершины, а между ними, будто патриарх, стоит высокий, белый, округленный конус Казбека. Гору эту здесь всякий знает, и старый, и малый, и русский, и горец, сейчас же на нее вам укажет; зато о названиях других не спрашивайте: ничего не добьетесь. Едва ли где-нибудь вид на кавказский хребет лучше, чем во Владикавказе, и справедливо говорить, что это одно из живописнейших мест во всем свете.

В противоположность утру, вечером по горным [300] вершинам гуляют грозные темно-синие тучи. В средней части гор, в мае почти каждый вечер бывают страшные грозы; дождь льет как из ведра; молния сверкает беспрерывно и по всевозможным направлениям; гром гудит с оглушительным ревом и отдается по ущельям множеством отголосков. У нас внутри России когда-то на горизонте покажутся тучи, когда-то успеет подняться, потом пойдет маленький дождик, станет постепенно усиливаться, и наконец гроза разгуляется. Здесь не так: не успеет показаться легкий дымок на отдаленной вершине, уже выросла туча; не успеют прохожие спрятаться, уже их облил разом грянувший дождь. Но вскоре все кончилось и высохло; снова светит яркое солнце, и только чудная свежесть и легкая, приятная прохлада напоминают о бывшей грозе. Зелень на бульваре, в садах и в окрестностях так ярка и заманчива, как это бывает в других местах только раннею весною. Не даром N, у которого я остановился, хваля климат, говорил мне: «ежели, чего не дай Бог, вам случится заболеть, приезжайте сюда поправляться: здесь и чахоточные выздоравливают быстро».

В такое-то майское утро, когда народ расходился из церкви, я на тележке выезжал из Владикавказа. Я торопился в Шуру и выбрал путь кратчайший, по сунженской линии.

При поездках в горы, во Владикавказе обыкновенно запасаются седлом с принадлежностью, горским, и буркою. «Так все и всегда делают», говорили мне. Подобными изделиями Владикавказ славится: нигде так искусно не выделывают ремней, не приготовляют так хорошо седельных арчаков, как в этой военной колонии, и нигде так дешево не продают принадлежностей горского туалета. «Ах, седло, седло ваше, щегольское восклицали дорогою казаки, и лишь только услышится такое восклицание, сейчас же с разных сторон сбираются любопытные, большие и малые, посмотреть на седло. Может быть, даже вероятно большею частью, ничего интересного не увидят, но как же не взглянуть на новое седло, да притом если еще его похвалили? «Лука широкая, с отвалом назад», разбирали казаки. «Ну и выделка, нече сказать, аккуратная; а подушка одна — вон на ней чирязи (галуны) наше широкие — одна подушка что стоит!» Горские седла почти те же донские, только шире и больше; да в подушку не вещи кладутся, а шерсть. [301]

Бурку здесь носит всякий. От дождя и ветра она лучший защитник, а когда нужно, служит и постелью. Туземцы весьма ловко владеют буркою, беспрестанно поворачивая ее; около шеи так, чтобы открытая сторона всегда приходилась за ветром, откуда дождь не мочит. А наш брат, пока не привык, как ни наденет, непременно промокнет. Но бурки не все одинаковы: кабардинские — легкие, тонкие, плотные, с коротеньким волосом; андийские — тяжелые, толстые, длинношерстые; казикумухские — средние, и пр. и пр. Носить лучше всего кабардинскую; красивее других — андийская белая. Путь мой лежал вблизи многих аулов. Мальчишки чеченские караулят проезжих. Шибкою рысью, высоко поднимая ноги, долго провожают они повозку и, бойко заглядывая в глаза седоку, кричать, что есть мочи, все, что выучили по-русски: «дай, дай! мэнэ, мэнэ, пожальст!» Почти голые, едва прикрытые старою, грязною, изодранною рубахою, с раскрытою шеею и грудью, с сухощавыми ногами, это настоящие бесенята. Бритые блестящие головы, отвислые уши и пронзительные чеченские глаза придают им необыкновенный эффект, а громадные папахи на некоторых и длинные кинжалы сверх рубах делают небогатый наряд их особенно оригинальным. Надо видеть, как чеченские мальчишки кидаются, давя друг друга, на брошенную монету, чтобы составить себе хотя слабое понятие об алчности горцев.

Сунженские станицы, благодаря близкому соседству чеченцев, хотя давно уже мирных, не в очень-то завидном положении. «Уж такой эти чеченцы народ бедовый — говорят казаки — только бы им грабить да разбойничать; без этого и жизнь им не в жизнь. Ты ему кусок хлеба или сахара подаешь — он возьмет, ничего; но того и гляди, и пальцы откусит. Уж такая натура!»

Дорогою беспрестанно приходится слышать: «Вот, анамеднясь, около Троицкой — ведь станица большая, а под самою ею татары отбили пар пять быков»; или: «на ночь мы табун наш вот сюда пригнали, под самый пост; а они, азияты, двое ли, трое ли, подползли, подкрались и давай гнать лошадей! Хорошо, что возле секрет оказался: как пугнули их, ну и не смогли ничего.

Всякую ночь из станиц высылают секреты казаков. «Этим только мы и спасаемся», говорил мне однажды [302] урядник. «Да вот еще, когда, въехав на работу, приходится ночевать далеко от станицы, всегда вместе съезжаемся; и не смеют разбойники.»

Ночью сообщения почти прекращаются. Те, которые рисковали пренебречь этим, нередко платились весьма дорого. Месяц тому, чеченцы убили двух донских казаков, каким образом — неизвестно; только тела их с кинжальными ранами найдены рано утром возле дороги. А с неделю назад ехал из крепости Грозной домой, кажется, в станицу Михайловскую, с базара урядник, кавалер, что здесь при рассказе не преминут прибавить. Он запоздал. Сумерки пали, а он едет себе спокойно в телеге. С ним был еще казак; тот верхом; на телеге поклажа. Вдруг в двух шагах из кустов, из оврага чеченцы; один приставил ружье к груди урядника и кричит во все горло: «денга давай!» другие на верхового. Этот вынул «пистоль», «пальнул» в переднего, «рубанул» его шашкою, а тут сзади самого с седла и свалили. Только под вечер он опомнился. Видно, за мертвого приняли, так и не тронули. Урядника же совсем «зарубили» и, разумеется, обобрали.

«Жалко урядника, жалко Панкратьича», прибавляли казаки. «А лихой был урядник. И как это он поддался! Сколько нехристей довелось ему на своем веку положить, а тут на дороге убили, и шашка татарам досталась! Строг только был маленько, царство небесное!»

Панкратьич был из гребенских. Дело в том, что на Сунжу казаки съехались с разных сторон: многие с Дона, «с Рассеи», «с хохлов», как здесь говорят, а корень взят из гребенского полка. Гребенские казаки считают себя выше товарищей: «мы — говорят они — коренные казаки и родились здесь; а вы мужики, как есть мужики». — «Им бы — говорят про новых выходцев кавказские старожилы — не казаковать, а тройками ездить: вот это их дело.» Даже донцов ни во что не ставят. Но старожилы неправы: новые выходцы все молодцы, и недаром они жалуются, что «гребенские их обижают напрасно». — «Вот хоть, примерно, спор какой или ссора: ты и прав, видимо прав, а гребенской почитай всегда пересилит.» Потому-то, жалея Панкратьича и хваля его доблести, казаки не могли не прибавить: «строг только был покойник».

А теперь гребенские казаки куда против сунженских: их [303] станицы широки, раздольны, с большими садами, разведенными за наружною оградою и рвом. Жизнь их покойна; «даже оружие не всегда носят».

— Вот вчера — рассказывал мне дядя Иван, в станице Шелкозаводской (гребенского полка), старый, с седою, как лунь, бородою казак из грузин (в станице Шелкозаводской много казаков из грузин; еще деды их поселились здесь, а внуки почти совсем обрусели) — вот вчера поехали мы с сыном в лес за дровами. Я взял и винтовку, и шашку, как должно быть, а сын мой без ничего, только с кинжалом. Ну, любезный, я говорю, это неладно. — Э, ничего! неужто за Терек кто проберется? ныне не то, что прежде бывало. — Хорошо что прошло, добавил старик. — Нет, надо носить все, как следует. Вот и горцы как рассуждают: «может быть, сто лет будешь ходить при оружии напрасно, на сто первый год оно тебе пригодится».

На посту Нефтяном мне случилось подняться на вышку. Здесь, на Сунже, конечно, посты в полной бдительности; это не то, что на Тереке или в других местах, дальше от гор, где остаются только обломки вышек, как памятники былой тревожной жизни. Я с караульным казаком обошел вышку кругом; от ветра она страшно качалась. Казак, будто обрадованный случаем высказаться, с особенною охотою рассказывал последние происшествия.

— Нет — заключил он — разве тогда житье наше будет привольное, когда император всех этих чеченцев велит поселить где-нибудь подальше отсюда. Вот бы их в Новгород или в Тверь: там, сказывал недавно проезжий, земли бери не хочу; а их бы места казакам отдать. А что за места-то там, за Сунжею: трава и хлеба знатные; наши то земли и близко, а куда против их. И отчего это: у них дождь часто бывает, а у нас почитай никогда? Вот и теперь, видите, идут с гор тучи, тучи черные, а до нас не дойдут. Нехристи, а видно Бога лучше нас молят!

В хатах казачьих, обыкновенно чистых, опрятных, с палисадником и плетнем снаружи и густым фруктовым садом кругом, лучшим украшением служат, конечно, шашки, пистолеты, винтовки, кинжалы, бурки, папахи. Всякий хозяин вешает их там, где удобнее, не гонясь за симметрией, не зная вкуса, а совокупность выходит отличная, во сто крат [304] лучше той, которую мы привыкли встречать в кабинетах с претензией.

Посмотреть и похвалить казачье оружие значит, как говорится, хозяина рублем подарить. Да иногда и есть на что полюбоваться: как ни беден казак, а об украшении оружия он всегда заботится и, только что «позволят достатки», обделывает его в серебро, с узорами и чернью.

— Покажи-ка пистоль, сказал я уряднику Фролу, войдя в его хату. — Славный пистоль! А в серебро сам обделал?

— Сам, все как есть.

— А что заплатил за него, где купил?

— Да я не купил: снял с чеченца убитого.

— Когда же, давно?

— Лет десять будет. Дело было вот тут, недалеко; вон, вон, там за леском. Этот самый чеченец меня чуть-чуть не убил, и с этого как есть пистоля. Он, значит, выстрелил, прям в упор, и уж как меня Бог спас, я и не знаю. А тут, мне на счастье, на него мой товарищ — он и теперь в нашей станице живет, только уж стар больно — с шашкою как налетит, да так и положит… Вот это дочь его идет за водою… А то бы не жить мне. Спасибо ему.

— Так сейчас же ты за пистоль и схватился?

— Нет, как можно: это после уже, с час, с два спустя, когда прогнали чеченцев. Только я примету имел; красный башлык был на этом татарине, сам с бородою; ну и место я помнил. Вот подошел я к нему — в ту пору лошадь мою много поранили, ехать нельзя, было — пистоль этот самый у него в руке, и курок спущен: на меня, значит, было. Я вот его в серебро и обделал, Теперь как посмотришь, и вспомнишь… Знаете, очень, очень приятно такую память иметь.

При таком положении дел нечего удивляться, что сунженские станицы до сих пор замкнуты со всех сторон глубокими рвами, с валом за рвом и стеною хвороста на валу.

— А что — спрашивали при мне казаков — татарину не пролезть?

— Лазят проклятые, лазят; ночью иной раз уж как ухитрится, Бог его знает, только смотришь наутро: и хворост помят иль разобран, и скотинка угнана. [305]

— Что же караульные делают, те, что у каждых ворот, на вышках?

Что делают? известно что: смотрят! На ночь они с вышек-то сходят: снизу виднее. Ну, да ведь не всегда и досмотришь: станица большая, ворот-то немного, а они, азияты там подкрадутся, где их и не услышишь… воры, разбойники, одно слово.

— А секреты?

— Да ведь иногда и задремлешь в секрете. День-денской на работе умаешься, особливо летом, когда время стоит жаркое; ну а они тут как нарочно. Нехорошо наше житье!

Но, в противоположность трудной жизни станичников, жены и дочери их не делают ничего; «только песни поют, да хороводы играют», как выразился какой-то казак. «Что им: ни прясть, ни мотать: все покупаем готовое; им тут весело».

Крепость Грозная теперь опустела; мальчишки да бабы играют в ней едва-ли не главную роль, и внутренность крепости живо напоминает собою русские уездные города. Только при проезде моем через площадь я застал род бивуака чеченского: съехались татары, записавшиеся служить во вновь формировавшемся конно-иррегулярном полку. Точно скопище Шамиля отдыхало: множество оседланных коней; азияты, завернутые в бурки, раскинулись тесными группами. Вот один в середине толпы режет кинжалом чурек (род хлебной лепешки) и подает отрезанный кусок соседу; двое других, с масляными глазами и сатанинскою улыбкою, разглядывают обнаженную шашку, а третий, должно быть хозяин, с самодовольною миною стоит возле них; тут же сбоку молодой татарин, сидя, наигрывает на трехструнной гитаре какой-то родной мотив, а вдали перед лавкою, на лестнице, стали пробовать пистолет, и громкий выстрел раздался в воздухе. Кто стоит, кто сидит, кто лежит; все, дико посматривая, провожают проезжих.

Станция была близко от площади. Здесь явилась передо мной иная картина: первая комната была обращена в школу; восемь или десять казачьих мальчиков, лишь я показался в дверях, принялись преусердно, перебивая друг друга, читать свои книги. Ну чисто жидовская школа! Но едва отойду от дверей, чтение разом прекращается. Опять покажусь, и опять крик поднимется. [306]

От крепости Грозной на Хасав-юрт прямо нельзя проехать: надо делать крюк за Терек. Верстах в семи или восьми за крепостью Грозною я спустился к Горячеводской станице. Близ этой станицы, невдалеке от дороги, бьют ключи, температура которых свыше 72 градусов. Представьте себе на уступе высокой горы быстрый, совершенно прозрачный, горячий поток, в искусственном, шириною до двух аршин, ложе. Пар поднимается по всей извилистой линии штока, будто от самовара, и такою же неприятною сыростью обдает того, кто приблизится или станет переходить через мостик. На вид, разумеется, вода как вода; а попробуйте опустить руку — обожжетесь. Какой-то проезжий охотник зашел сюда со своими собаками. День был жаркий, и собаки, увидев поток, бросились купаться: конечно, там и остались. Ко мне подошел содержатель построенной здесь паровой ванны. «Не хотите ли искупаться? спросил он. — Вот здесь наши ванны; а вот казенные, для солдат: здесь их летом человек до пятисот больных сбирается; вот офицерская.»

Но всего интереснее водопад из горячей воды. Поток кипятка, пройдя сажен сорок по уступу горы, поворачивает в сторону и спускается по высокому, крутому обрыву. Водопад катится не одною струею: переплетаясь с потоками многих других горячих источников, тут же в скале выходящих наружу, он рассыпается на мелкие струйки, которые с шумом и пеною прорываются вниз и, отскакивая от камней, брызжут во все стороны. Огромные острые торчащие камни покраснели, будто накалились от жару; окрестная земля почернела как уголь, и над всем этим пространством носится масса жгучего пара. Небольшое присутствие серы несколько мутит воду и наполняет своим неприятным запахом воздух, но зато увеличивает целебное свойство источников. Не только внизу под водопадом, но и далеко по течению речки температура воды еще высока. «Только вон там — говорили мне — вон под тем аулом, верст двенадцать отсюда, вода как везде, и прибавляли: «хорошо как бы можно было такую горячую воду всюду найти, особенно зимою: тогда бы и самоваров ненужно: зачерпнешь чайником, и готово; да и чаю надобно меньше: гуще настаивается».

Под водопадом, между горячими камнями, суетились и [307] хлопотали чеченские женщины. Они валяли сукно. От здешней воды достоинство сукон выходит отличное. Но сколько же надо привычки, чтобы босыми ногами пробираться по камням под таким водопадом и, стоя между множеством струй горячей воды, работать успешно!

В станице Николаевской переезжают по мосту на левую сторону Терека. Широкий и плавный, здесь Терек далеко не то, что в горах: не кипит, не торопится, не ворочает камней и только по мутному цвету воды, напоминает каков он при рождении.

В Чир-юрте я переправился чрез Сулак и вступил в Дагестан. Будто другая природа: ни лесов, ни богатой растительности; все серо и дико.

II.

Воинский начальник.

На днях я въехал в укрепление М* и, как водится, тотчас же познакомился с воинским начальником.

Майор N* человек очень хороший. С первого взгляда, быть может, покажется, что у него во всех карманах по кинжалу и что он, того и гляди, выхватит на вас все эти орудия смерти разом. Но это только покажется: всему причиною его воинственный взгляд, орлиный нос, высокий крутой лоб и длиннейшие, чуть не до пояса, усищи. Если бы он подстриг свои усищи и смотрел немножко помягче, наружность его стала бы доброю. Но в том-то и дело, что подстричь усы он не согласится ни за что в свете — это наверное; а если бы кто-нибудь ночью потихоньку обрезал их, он поутру — я готов держать пари какое угодно — сойдет с ума.

Я слышал про майора давно. На расспросы о нем отвечали различно. «Превосходный боевой офицер», говорили люди почтенных лет; «чудак», улыбаясь замечали молодые, и тотчас же добавляли: «да таких здесь много, загляните только подальше в наши трущобы».

N* роста высокого, склада богатырского. Одет всегда одинаково; по крайней мере до сих пор мне не удавалось встречать людей, которые видели его в другом костюме: сюртук из какой-то глянцевитой черной материи (только не [308] из сукна), с воротником некогда красным и пуговицами некогда желтыми; на голове старой формы фуражка, с частью кокарды и истрескавшимся козырьком; на ногах широчайшие нанковые панталоны. Многие полагают, что для зимы, так как зимы в укреплении М* довольно суровые, есть у майора и еще что-нибудь; а некоторые даже догадываются, что, на случай приезда большого начальства, у него имеется и мундир.

Воинского начальника можно видеть ежедневно между семью и восемью часами утра, на большой улице. Он обыкновенно выйдет из своего дома, медленно, опираясь на палочку, на серебряной ручке которой, пятигорской работы, чернью выписано: «Кавказъ», дойдет до ворот, что в наружной стене укрепления, постоит у ворот, поглядит на окрестные горы: все ли в порядке, и повернет в сторону, в угол. Там, на барбете, стоить единственная, длинная чугунная пушка, гордость укрепления и гроза всех окрестностей, а возле нее часовой. Посмотрит майор, точно ли стоит эта пушка, иногда собственноручно ее пощупает, почтительно отдаст честь часовому и медленными же шагами направится в обратный путь. Если всей этой операции воинский начальник не выполнит, совесть его, по собственному уверению, целый день неспокойна.

Подходя к дому, майор звонким и энергическим голосом, точно будто перед ним целый караул, проговорит фельдфебелю своему: «здорово», и на рапорт его, оканчивающийся постоянно словом «благополучно», пытливым, недоверчивым голосом спрашивает: «так ли полно?» Говорят, что возражение это аккуратно повторяется ровно три года, с тех самых пор, как майор вступил в должность, и три года ежедневно он получает в ответь «точно так-с.»

Затем служба майора кончается.

Дома N* необыкновенно радушен. Каждому проезжему, как сам говорит, рад до смерти: «о новостях разных расспросишь, да и сам что-нибудь порасскажешь». Не знаю однако, составляю ли я исключение, но меня он спросил только о двух, правда, особенно важных предметах: не слыхать ли чего про упразднение укрепления М* и не слыхать ли чего про упразднение воинских начальников вообще.

Кабинет весь обвешан оружием. Он нарочно [309] посадил меня как-раз против лучших своих шашек и с жадностью следил, какое впечатление произведет богатая и изящная их отделка.

Воинский начальник объявил мне с первых же слов, что он старый драгун.

— Знаете, эта пехотная жизнь пренесносная; то ли дело было у нас: жизнь, воля, простор, а тут все мертво; одно слово: пехота! Эх! — воскликнул он наконец — прошло наше время и не вернуться ему; нынче и драгуны-то переродились точно в монахи все люди пошли!

Жена N* женщина добрая, радушная, без всяких претензий.

— Здесь — начала она мне рассказывать — есть окрестности замечательные; почти каждое местечко имеет свою легенду, и часто очень занимательную. Вот хоть бы прямо перед нашими окнами, на том бугорке, что повыше, постоянно стояла высокая виселица; это, вероятно, татар когда-нибудь вешали. На днях ее сняли, и, по одному странному случаю.

Странный случай был рассказан самим хозяином, мужем.

— Приходят ко мне несколько стариков из аула — начал он с важностью — и после обычных приветствий говорят: Аллах нам дождя не дает, видно прогневался. Всюду кругом покосы богатые, дождь льет беспрестанно, только у нас нет! Мулла наш, ученый, вычитал в книгах, что, все происходит от виселицы: сними ее! Виселицу сняли. И точно, на утро небо покрылось черными тучами; татары были в восторге. Но ветер подул, и вот прошло уже больше недели, а дождя все-таки нет. Кажется, они собираются снова поставить виселицу, добавил рассказчик серьезно и скороговоркою.

— А вот здесь налево — продолжала хозяйка — вверх по дороге, могилка одного офицера. Он, бедный, застрелился недавно, и так, знаете, страшно. За пять минут до смерти был спокоен, разговаривал с братьями, со знакомыми. И причина никому неизвестна. Ночью свезли его и зарыли отдельно от всех, под оврагом. В другой стороне, вот по этой дороге, шесть офицеров положены рядом. Они все в одном деле убиты, здесь недалеко.

Затем хозяйкою же мне был рассказан весьма [310] обстоятельно ход самого дела: как наступали, как отступали, как кто-то хотел во фланг взять, а между тем его самого чуть-чуть не отрезали, и проч. и проч.

Хорошо еще — заключила она — что успели тела подобрать; а то сколько родных и знакомых погибло у нас здесь, на Кавказе, и Бог знает, похоронены ли они!

Старый драгун молча слушал рассказы жены. Но всякий раз, как та говорила: «страшно», или как голос делался жалостным, лицо его принимало выражение необыкновенной досады. Видно было, ему хотелось сказать: «эх, матушка, и к этим-то пустякам ты до сих пор не привыкла!»

— Вы однако ж не думайте — возразила через несколько слов кавказская дама — чтобы здесь была все одна грустная проза. Здесь есть и другие, полные поэзии легенды.

— Ну какая поэзия? где ты нашла ее? перебил хозяин.

— Как же! Вот, например, как бы вы думали, отчего обрадовался Сулак?

— Ну, уж это как есть небылица.

— Дивная красотка говорит двум соперникам: тому из вас я отдам руку свою, кто скорее исполнит заданную работу. Один пусть наносит гору из морского песку; а другой пробьет скалу и выпустит воду из Аварии в Каспийское море. Первый, как ни трудился, не мог кончить работы; труд его, вероятно, вы видели у Кумтеркале, почти возле станции: светло-желтые, без травинки и мха, мелко-песчаные горы. Последний достиг своей цели, и плоды его работы наш многоводный бурливый Сулак.

— Небылица, как есть небылица, строгим голосом повторил еще раз хозяин.

— А близ Темиргоя, сейчас возле дороги, есть камень, высокий и тонкий. Это, говорят, окаменелость татарской красавицы. Она с женихом убежала от матери, откуда-то из Салатавии: мать не хотела ее выдавать за неимущего. Вдруг слышат погоню. Что делать? Жених не смутился: он вознес руки к небу и просит Аллаха превратить его спутницу в камень, а самого в ручеек: счастливец желал вечно струиться у ног своей милой. Так и случилось. Но прошло много времени и красавица стала забывать друга, вздумала даже кокетничать. Однажды ручей увидел, что она любезничает с зефирами, рассердился и отвернулся от камня. С [311] тех пор ручей, подойдя к камню, круто поворачивает в сторону. Но правду сказать — сочла необходимым прибавить хозяйка — если станете беседовать с здешними старожилами, страшного больше услышите. Помнишь, Алексей — обратилась она к мужу — как принесли нам голову солдата Ивана? Вот было ужасно!

— Что же тут ужасного? перебил ее тот. — Дело было простое. Солдат наш, драгун, передался татарам и ходил на грабеж вместе с ними. Пользуясь языком и мундиром, ему многое удавалось. Уводили они лошадей, таскали женщин, людей, ну как водится. Только однажды попался татарин, тоже разбойник первостатейный: его следовало повесить, и он того ожидал. Но князь В. подарил ему жизнь.

— Спасибо, князь, сказал татарин. — Какую же службу я тебе сослужу?

— Достань голову солдата Ивана.

— Ну и достал. Что же тут страшного, рассудите хотя вы? обратился ко мне с вопросом хозяин. — Татарин дал слово и, как всегда, сдержал его.

— Ну это пожалуй — согласилась хозяйка — так водится. А помнишь, как к нам привезли два воза тел без голов? Ах, ужасно! Знаете, одна дама, жена офицера казацкого, была так любопытна, что пошла посмотреть на эту картину. И что ж бы вы думали? помешалась! Она незадолго приехала к нам и все бывало храбрилась. Вот вам и храбрость!

— Ну, и это не диво! возразил опять старый драгун.

Мне почему-то казалось, что он сейчас же прибавит: закрой свою голову и взгляни в зеркало, тоже увидишь. Но нет, он только сказал:

— Всякий от причины умирает, а тем головы сняли — вот и все.

III.

Прохладная.

Скучно. Больше суток сижу в Дербенте без дела. На дворе ветер и дождь; на Каспии буря. Сажусь за письмо. Не стану говорить, впрочем, ни про здешние древности, ни про виноград величиною в вершок, а расскажу лучше одно [312] давно случившееся происшествие. Как вспомню, и теперь становятся волосы дыбом. Это было, когда я ехал в первый раз из внутренней России на Кавказ.

— А за станицей Прохладной ночью не ездите: там горцы стали набеги делать, сказал мне донской есаул, когда, мы прощались.

Верст за сто от Ставрополя, на середине переезда от Преградного к Безопасному, мне попалась навстречу перекладная. Мой ямщик что-то крикнул; встречный ответил. Вдруг обе повозки останавливаются и ямщики начинают снимать мои чемоданы.

— Что вы, что вы? спросил я.

— А вот будем меняться, преспокойно ответил один из них. — Ведь вам, барин, все равно — прибавил он, видя мое удивление — ведь вас довезут, а нам, чтобы не ехать обратно.

— Ну, нечего делать. Слезай, Николай, говорю я своему слуге. — Смотри, чтобы все было ладно.

Встречная перекладная везла «пустого» казака, с его вестовым. «Пустым» называют здесь ямщики тех, кто едет без клажи или с микроскопическим чемоданом. К казакам такое прилагательное, разумеется, применимо всегда.

— Издалека несет Бог? спросил есаул, садясь возле меня на камень с боку дороги.

— Да порядочно: если версты считать, так двадцать первая сотня пошла.

— Так вы из далекого севера, в Закавказье, на службу, верно в первый раз, без остановок? закидал он вопросами, раскуривая свою глиняную трубку и добродушно заглядывая мне в глаза.

Как теперь; передо мною простая и симпатичная наружность донца. Как теперь вижу его загорелое, доброе и приветливое лицо, его длинные русые усы, мохнатую папаху, его толстое серое, местами протертое, без нескольких пуговиц пальто, отпоровшийся и измятый левый погон, шерстяной красный шарф кругом шеи и георгиевскую ленту в петлице. У нас завязался живой разговор. Казак поразил меня своею развязною, безыскусственною и вместе приличною натурою. От него я услышал, что около Ставрополя еще лежит снег и ездят на санках; что дальше к горам грязь невылазная; [313] что в горах по шоссе, по военно-грузинской, всегда хорошо, а в окрестностях Коби вечно путь на санях; что донской № 17, Востина полк по каким-то интригам, вместо трех, пять лет не был на льготе и только-что спущен; что на персидской границе против наших постов строятся «ихные», и что службу казачью у «них» исполняют сарбазы, и много, много другого. Мне было жалко расстаться с донцом; мне почему-то казалось, что если бы судьба свела нас надолго, мы были бы искренно расположены друг к другу. А тут всего несколько минут, и мы разойдемся, по всей вероятности; с тем, чтобы не сойтись никогда. Зачем свет так устроен!

О Прохладной сказал мне казак, когда повозки уже двинулись, и он, стоя на своей, обернулся в последний раз кивнуть головой.

Дня через два, проехав чрез Ставрополь, часу в первом пополудни, я подъехал к станице Александровской. Грязь была страшная, и каждый переезд стоил большого труда; кони приходили все в мыле, хотя все время тащились шагом. В нетерпении, что долго не ведут лошадей, я вышел из комнаты; но пробраться к почтовому смотрителю или старосте через двор оказалось невозможно: просторное огороженное место, служившее почтовым двором, было покрыто четверти на три сплошным слоем грязи. Пройдет лошадь или проедет экипаж, и сейчас же, как на воде, все сровняется; а поверхность блестела как зеркало за неровным пузырчатым стеклом. Кое-где, погрузившись по ступицу, стояли телеги, разного рода брички, старые тарантасы; в дальних углах валялись сани, верхи для кибиток, дуги, колеса — хлам, одним словом. Даже индейки и гуси, испытав невозможность ходить, забрались на плоскую крышу сенного сарая и оттуда пронзительным криком оглашали проходивших, которые с удивлением поднимали голову. Только ямщики да казаки не стеснялись; им, казалось, было любо ходить не по жесткому. «Ну что бы — думал я — вот этим ребятам сюда подойти, на дощечки, да здесь бы браниться; или забраться бы им на телеги, если уже нужно, чтобы сцена по середине двора происходила. Отчего вот этот татарин, с отвислыми ушами и с носом крючком, не пошел туда, где посуше, да там бы и гулял? А то ходит без толку взад да вперед как-раз в самой луже.» [314]

Но всего занимательнее были группы станичных казаков: в разноцветных, большею частью светло-желтых черкесках, в высоких шапках, почти все с длинными усами и бородами (об обуви не могу сказать ничего: ее не было видно), они «прохлаждались» от нечего делать. Перед станционным домом стояла толпа, в воротах другая, на дворе перед кузницей третья; да и в прочих местах, и именно там, где поболее некстати, торчали еще две, три группы. Вот стоит толпа молча на одном месте, стоит долго, и все смотрят в одну сторону, Куда же смотрят? ведь там нет ничего. А смотрят. Вот один повернулся направо, глянул вдоль по дороге, и все повернулись, и все смотрят вдоль по дороге, хотя там также нет ничего. Еще немножко повернулся передний, и все повернулись. Вдруг сзади пробежала собака: тут уже все разом взглянули назад и внимательно провожают ее глазами.

Долго ли простояли казаки, не знаю; но по отъезде моем победоносное Терское войско осталось на месте. Только когда изнуренные лошади силились двинуть с места повозку, все, казаки вместе замахали руками и стали кричать голосами самыми страшными; но ни один не помог, хотя некоторым колеса чуть-чуть не переехали ноги.

Впрочем, я двинулся далеко не скоро. Очередной ямщик, должно быть плут большой руки, по приближении моего экипажа куда-то исчез, и никакие поиски не могли открыть его; я так и отправился со следующим. Дело в том, что нам приходилось ехать на Саблино, куда двадцать семь верст, а вслед за тем мог подоспеть проезжий на станицу Калиновскую, в другую сторону, куда всего восемнадцать: так обождать было выгодно.

Дорогою Николай передал мне свой разговор с грузинами, которые также были на станции. Я видел их, сидевших за завтраком, в чухах с откидными висячими рукавами, и в шапках, напоминающих формою небольшое снадобье для куренья, называемое иногда «монашенкою». Грузины ехали сам-третей; но, смотря со стороны, можно было подумать, что это один в трех экземплярах: так они были похожи друг на друга. Даже, сколько я мог заметить, один, например, при входе какой-нибудь новой личности, сделает глубокомысленную физиономию, и два остальные [315] последуют его примеру; один для большей важности откинет голову на бок, и другие непременно сделают то же. «Они — начал мой Николай — в конвой государственный едут, с Тифлиса. Хвалят свой город; сказали, вам хорошо будет в нем. Сами же про Петербург все расспрашивают. А в Тифлисе и климат, и весело, и все, говорят, хорошо. Только вот что — прибавил Николай тихим и выразительным голосом — опасаться надо дорогою, так станций пять, чтобы не напали азияты. Эти перегоны еще ничего, а там за Прохладною ночью неслед ехать.»

Что за история! И донец говорил про Прохладную, и в Ставрополе я слышал, и здесь опять то же. Должно быть, недаром. Когда казак говорил, было далеко; в городе не то занимало, а теперь дело другое: не успел еще и въехать на Кавказ, в пустом месте, в дороге, когда мы устали — вот что говорил я сам себе. Слуга же мой был занят вопросом несравненно больше меня. «Жалко, жалко — повторял он — что у нас пороху нет; только и остались два заряда, которые теперь в пистолете. Хотя пули мы и везем, да что в них без пороха!» И каждый раз, как вспомнит Николай, что пули без пороха бесполезны, начинает развивать и рассматривать эту тему с самых разнообразных точек зрения, растягивая рассуждения на бесконечное время.

Но вскоре переехали Куму, миновали Подкумок у Георгиевска, приблизились к Малке, и новые места, как они ни однообразны, заставили забыть все. Дорогою встретился, неизмеримо-громадный табун, вероятно кого-нибудь из богатых местных заводчиков. Гордые кабардинские скакуны были один статнее другого, один краше другого. Попадались стада кудрявых овец, с грязными до крайности пастухами, вереницы скрыпучих обозов, разного рода и звания прохожие и проезжие, все без исключения с страждущими лицами. В станицах бросались в глаза дома офицеров казачьих, с чистыми большими окнами, тесовыми крышами и аккуратными палисадниками; церкви с золотыми крестами; гостиные дворы, разумеется миниатюрные, и всякого рода живые картины.

Уже пала ночь, когда я, потеряв счет станциям, вошел на одной из них в комнату и объявил, что остаюсь ночевать.

— Да если бы и хотели, дальше нельзя ехать, проговорил грубо, невидимый в темноте, бас. [316]

— Отчего?

— Отчего? Нельзя; сказано нельзя; ночь, оттого и нельзя.

— Так что же что ночь?

— Да известно что ночь: ночь — опасно!

— А какая это станица?

— Эта-то, здесь-то?

— Ну да эта, здесь.

— Прохладная станица нешто не знаете?

— И мне показалось, будто бас с иронией усмехнулся.

— Да отчего опасно, объясните. Не могут же татары из гор сюда попасть?

Голос не отвечал. «Вышел», подумал я.

Через минуту входит в комнату, с тускло горящею сальною свечою в руке, личность… Боже мой, что это за личность! Вы, я уверен, еще не видали такой. Горбатый, одна нога короче другой, кривой, рябой донельзя, с длиннейшими, никогда нечесанными волосами, испачканный и оборванный.

— Самовар я поставил, сейчас принесу, проговорил он, ставя свечу, и проговорил, к удивлению, самым тоненьким горловым голоском.

— Ты со мною сейчас говорил? , ты упоминал, что опасно ехать?

— Я говорил, я говорил — торопливо залепетал он — я все говорю! говорю без конца — и, как-то неестественно, судорожно расхохотавшись; побрел к двери.

— Да со мною ты ли говорил?

— Я с вами что ли, не знаю, темно было.

И снова захохотал, стукнул дверью и вышел.

Что за явление! густой, грубый бас вдруг превратился в сиплый дискант.

— Надо распорядиться, чтобы завтра пораньше приготовили лошадей, сказал я своему слуге, когда тот внес в комнату вещи.

— Да нет никого. Живой души нет на станции, кроме хромого; словно все вымерли. Я уж ходил и туда, и сюда.

— Нет, здесь, кажется, был кто-то; я говорил с ним… Где смотритель? обратился я к одноглазому, когда тот принес самовар.

— Ниту смотрителя! На станции смотритель, какой вам смотритель, когда ехать нельзя! [317]

— Да кто же здесь есть еще?

— А на что вам еще? Разве я мало? Я один, тут один как перст, проговорил он опять с хохотом и показал свой грязный и поцарапанный указательный палец.

— С кем же я говорил?

— Не знаю, с кем говорили; может сами с собою говорили, или так показалось, и это случается, возразил с едкою, в высшей степени непривлекательною усмешкою единственный обитатель станционного дома.

Действительно, через несколько времени я обошел дом внутри и снаружи, отходил от него в сторону и не видал никого. При слабом свете луны, которая едва показалась из-за горизонта, были видны беспредельная, гладкая степь перед станцией, купол станичной церкви, станичные здания. Отовсюду веяло холодом и сыростью

Хромой, как оказалось, в самом деле, был говорун без конца. Чего-чего он не успел рассказать. Начнет что-нибудь, только что вдастся в подробности, сейчас же перейдет к другому предмету, и все то с хохотом, то с плачем, с диким, порывистым плачем. Я, конечно, не слушал.

Но вот рассказ хромого и кривого становится толковым и внятным. Я, лежа на диване, на отвратительном жестком диване, начинаю прислушиваться. Дело идет о том как рассказчик, когда-то крестьянин, зарезал помещика, своего барина. Он говорил с увлечением, поясняя и дополняя слова резкими жестами. Сильно нагоревшая сальная свеча, стоявшая на столе, в отдаленном от дивана углу, тускло освещала правую сторону хромого. Видно было, что его рябое лицо разгорелось; он то и дело ковылял с одной ноги на другую; растрепанные волосы, при беспрестанных движениях ложились на лоб и на щеки темными тенями; мертвый правый глаз то закроется, то блеснет каким-то мрачным блеском.

— Я — говорил он медленно и с ударениями на некоторых словах — готов был на все, на все что угодно. Я за ригою-то повалил его, да как скрутил ему руки, да взял нож — а нож острый-преострый: целую ночь точил, и точило было отличное — да, как запущу ему в самое сердце, да как поверну его там — хромой рукою повторял жесты — он так и застонет, так и застонет. [318]

И рассказчик сам застонал с раздирающим душу всхлипываньем.

— Ну ладно, ладно, старик — повторил я в двадцатый раз — довольно тебе на сегодня, ступай с Богом. Я устал с дороги. Оставь меня. Слышишь, ступай с Богом.

Старик вышел и взял свечку с собой.

— Зачем же ты свечку взял? Оставь ее: она здесь нужна; потуши только.

— Не надо вам свечки, возразил старик.

Несмотря на усталость, я не мог заснуть: то то, то другое рисовалось в воображении. Что побудило его — думал я — на такое преступление? Верно, женщина примешалась: это всегда так;.. А может быть жестокость помещика… Потом перешел я, не знаю как, к Никите многострадальному, что на острых гвоздях лежал: ему, верно, было еще хуже, чем мне на этом диване. Тут явился породистый кабардинский конь, вороной масти: он утром шел впереди табуна и мне особенно приглянулся. Мне казалось, будто он подо мною скачет в беспредельной степи; будто, неизвестно почему и откуда, мне принесли серебряный приз — конская голова Сазикова работы. Дальше ничего не припомню. Вдруг слышу зовут меня:

Не прикажете ли дверь на ключ запереть? спрашивает мой слуга, — Этот старик, Бог его знает, пожалуй, высмотрел что-нибудь да ночью втихомолку придет. Он, может, дурачком-то нарочно прикидывается. Вот и свечку зачем взял?

Но едва Николай мой взялся за ключ, тот же хромой как из земли вырос.

Нельзя запирать, нельзя, не приказано! закричал он, выхватил ключ и скрылся.

Николай попробовал задвижку, повыше замка: она была сломана, и как будто недавно. Молча и медленно притворил слуга мой двери; молча поставил маленький чемодан на большой, возле своего изголовья; достал пистолет, положил его возле меня и не говоря ни слова лег. Я вскоре заснул крепко.

Но судьбе не угодно было дать мне покой. Я был разбужен шумом и говором. В щели старых поломанных ставней виднелось, как на дворе, освещенном [319] луною, мелькали фигуры. Я подошел к окну. Небольшая толпа, все в черкесках и с ружьями, стояла под самым окном. Кто заряжает ружье, кто насыпает порох на полку; все к чему-то готовятся. «Верно, казаки; но к чему они тут собрались и кого хотят караулить?» думал я, расслышав несколько раз повторенное «караулить». Я счел нужным вынуть пистолет из чехла и прилег снова.

Не прошло получаса — раздался пронзительный крик. Дверь моей комнаты распахнулась с шумом, и кто-то вышмыгнул. На дворе раздался выстрел; потом послышались писк, визг, треск, лай, крики людей. Я вскочил и выбежал на двор. Беготня, суматоха! Несколько человек перелезают через забор, опрометью бегут дальше; за забором раздался еще выстрел, еще. Здесь у сарая плачет и кричит баба; по двору с оглушительным криком мечутся куры, поросята. Тревога ужасная! В дверях на меня набежал кто-то.

— Кто ты? строго спросил я.

— А вы кто?

— Я проезжий: А ты кто?

— Как проезжий? есть разве проезжий? возразил тот, остановившись.

— Да отвечай же, кто ты?

— Кто я? Я здешний сторож станционного дома.

— Убили, убили! кричала фигура, возвращаясь с ружьем через забор.

— Кого убили? Кто убил? Что случилось? спрашивал я.

— Куда вы, куда вы? крикнул внезапно явившийся человек в сюртуке, останавливая меня за руку.

— Обе убиты! Две только и было, слышалось из-за забора.

— Как обе? женщины, что ли?

— Да вы что думаете? произнес человек в сюртуке и расхохотался. — Все, кто были кругом, также засмеялись. — Это собак застрелили — сказал он — повадились откуда-то бегать к нам по ночам, кур, поросят душили; вот и сегодня скольким шеи свернули! Мы уже давно их караулили.

И я не мог удержаться от самого искреннего смеха.

— Да откуда же столько народа? Вчера здесь не было ни души. [320]

— Точно что не было. Вчера праздник был на станции. Мы все там были. Сторож только должен был оставаться.

— Да и тот хромой, одноглазый…

— Нет, это не сторож; вон сторож, а тот юродивый, Федотка.

— Неужто, кроме его, не было никого? Видно, и ты не вытерпел, отлучился — обратился к сторожу господин в сюртуке, как оказалось, почтовый смотритель. — А вы, кажется, и Бог знает что подумали, прибавил он.

— Я ничего не подумал; но мне говорили дорогою, что здесь опасно.

— Не так вам сказали. Вы, смею спросить, в первый раз к нам заехали? Вы какой губернии?

— Тверской.

— У вас в Тверской губернии бывали разбои?

— Случались.

— Ну, то же и здесь. Здесь ведь не то, что где-нибудь на Сунже или на передовой линии за Лабою, за Белою. Здесь народ на боку лежит; все спокойно. Это только в России рассказывают, что на Кавказе, куда ни обернешься, везде страхи. Ночью только, особливо одному, ехать не следует, коли нет экстренной надобности. И то три года не было ничего, да вот на днях два случая приключились; волов азияты отбили у чумаков, да пару коней; так мы и предупреждаем проезжих: ночью просим не ехать. Но и то случилось больше по оплошности: видно, заснули чумаки.

— Заснули, заснули, так и было — проворчал сзади меня вчерашний густой бас.

— А вы кто? обратился я к нему. — Вы были вчера здесь на станции?

— Я писарь, ответил он. — Я всю ночь на печи лежал, в той самой комнате, где и вы спали.

Текст воспроизведен по изданию: Отрывки писем с Кавказа // Военный сборник, № 6. 1865

© текст - ??. 1865
© сетевая версия - Тhietmar. 2013
©
OCR - A-U-L. www.a-u-l.narod.ru. 2013
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1865