АДЫЛЬ-ГИРЕЙ КЕШЕВ

(КАЛАМБИЙ)

ЗАПИСКИ ЧЕРКЕСА

III. ЧУЧЕЛО

По Кужибскому ущелью в жаркий полдень ехали пять всадников. Тощие кони едва передвигали ноги и с трудом ступали по каменистому грунту. Застывший пот густым белым слоем покрывал их спины и бока, а впавшие их желудки говорили очень ясно, что в них давно уже не было пищи. Запыленные угрюмые лица всадников не менее красноречиво высказывали крайнее утомление. Привычный глаз узнал бы в них еще издали искателей счастья; а кто заметил позади одного из путешественников человека, со связанными на спине руками и нахлобученным на глаза башлыком, тот наверное позавидовал бы их удаче. Внимание всадников было главным образом обращено на молодого человека лет семнадцати, который ехал посреди кучки всадников, опираясь обеими: руками на переднюю луку. Неестественная бледность лица и болезненно сжатые губы обличали в нем и сильное страдание, и явное усилие подавить физическую боль.

— Хасан, поправь башлык, — проговорил он наконец, с трудом: останавливая лошадь.

— Дай слезть с коня, — заметил один из всадников.

— Можно и так.

Хасан нагнулся к молодому человеку, взял за оба конца башлык, которым он был перетянут выше пояса, и начал осторожно стягивать.

— Крепче, — проговорил юноша, стиснув зубы.

— Больно будет.

— Ничего... так лучше.

— Не хочешь ли отдохнуть немного, — спросил Хасан.

— Не надо. Поедем дальше.

Путники тронулись молча. Солнце пекло нестерпимо. Дорога лежала по крутым подъемам и спускам. Кони оступались поминутно. Каждый толчок стягивал судорогами лицо молодого человека, но не мог вырвать ни одного стона. Он терпел с истинно черкесским геройством. Всадники выбрались, наконец, из теснины и [94] поворотили направо, в широкую речную котловину, усеянную частыми балками и чинаровыми лесами. Вдали показался темный очерк аула и обозначались легкие тучки дыма, над ним носившиеся.

— Вот и аул, — радостно воскликнул Хасан.

— А есть у тебя там знакомые? — спросил его юноша.

— Лучше спроси, есть ли у меня там хоть кто-нибудь незнакомый, — отвечал Хасан. — Нет аула в этих местах, в котором я не имел бы двух-трех друзей. Возьми, например, старого Теперуко: первый, можно сказать, хлебосол между адыгами. Никогда и никто не уходил непринятый от его порога. Он отец той Назики, про которую песню недавно сложили.

— Все же кунацкая его не больница, — сказал молодой человек, — да и беспокоить старика не следует!

— Ничего, ты ведь не баба, плакать не будешь. Впрочем, я поеду вперед и разузнаю. Если нельзя остановиться у Теперуко, найдем и другого хозяина, но только в его кунацкой веселее проведем ночь. Ступайте потише. Я вас встречу у ворот.

Хасан пришпорил лошадь, замахнулся для страха плеткой и мелкой рысцой направился к аулу. Насилу дотащился он до кунацкой Теперуко, известной каждому проезжему. На просьбу о ночлеге старик отвечал такими словами:

— Гостеприимство, не милостыня. Приезжай и остановись у коновязи. Если кто выйдет к тебе и возьмет коня за повод — слезай, а коли нет, поверни в другую сторону. Ты еще не знаешь, как жить на свете. А эти слова говорю за тем, чтобы ты удержал их в голове на будущее время.

— Всяк знает, что от твоего порога никто не отходил с досадой. Только мы не совсем легкие гости, особенно...

— Что у вас там нелегкого?

— С нами тяжелораненый.

— Вы откуда едете? — быстро спросил Теперуко.

— С Кубани. Немножко погуляли.

— А! И добыча есть?

— Неважная... на рубахи достанет.

— Да нет ли еще какой погони за вами?

— Была, да след потеряли.

Я с русскими не ссорюсь. Только не могу прогонять гостя от порога. Однако обожди в лесу хоть до сумерек... Чего доброго, в ауле найдутся доносчики.

«Трус-старик!» — подумал Хасан и, вскочив на коня, поспешил к товарищам. А Теперуко отдал тотчас приказание зарезать барана и вымести сор из кунацкой. Сам собственноручно убрал постель, как нельзя лучше, чтобы больной гость помнил на вечные времена, как его принимали. Настала чудная, летняя ночь, одна из тех ночей, которые бывают разве только в ущельях Кавказа. [95]

Полная луна выплыла из-за куполов гор и величаво двинулась по безоблачному небу, обливая тихим, ровным светом лесистые ущелья. По глубоким балкам шумели, прыгая по каменным ступам, сердитые ручьи. Их неумолчному шепоту внимали одни высокие сосны, тихо покачивая своими ветвистыми верхами. Прекрасную картину представлял аул Теперуко посреди ночного безмолвия. Тонкие струи лучей, выходившие из щелей и окон саклей, чуть обмазанных глиною, смешивались с длинными тенями от соседних скал и утесов. Но ярче всех саклей блистала кунацкая старого владельца, выступившая из черты прочих зданий. На ее широком очаге трещали сухие дрова и пламя, поминутно усиливаясь, бросало на белые стены ярко-багровый свет. На длинной скамейке, придвинутой к огню, сидел сам хозяин в своем неизменном полушубке. Голова его задумчиво покоилась на груди. Далее, возле дверей, прислонившись к стене, стояли четыре человека. Все пятеро молчали упорно, будто по взаимному уговору. Стоявшие только переминались с ноги на ногу, по примеру лошадей, застоявшихся на месте, да изредка дергали друг друга за полы черкески: Вдруг на дворе послышался топот. «Приехали!» — проговорил один, все мигом выскочили из сакли. Теперуко приподнял голову, но не встал, боясь нарушить достоинство хозяина. Через минуту слуги внесли в кунацкую винтовки приезжих и развесили их вдоль стены, по чину хозяев. Вошел Хасан, за ним и раненый юноша. Теперуко, приподнявшись на этот раз, приветствовал гостей и попросил молодого человека садиться, но тот отказался, говоря: «постоять можно».

— Что скажете нового? — спросил Теперуко после значительной паузы. И он прибавил пословицу: не спрашивай старого, а бывалого, которая одна и у русских и у горцев.

— Были на Кубани, да не было ничего, о чем стоило б тебе рассказать, — отвечал Хасан с должной любезностью.

— Как ничего? Не из-под куста же такие молодцы глазели на проезжих.

— Да, сказать правду, и в крепость не ворвались, — сказал Хасан усмехнувшись. — Бог послал навстречу казаков. Мы выпустили заряды, захватили одного, да зато начальника у нас зацепили. — И он указал на раненого.

— Напрасно ты не садишься, молодой человек, — сказал ему Теперуко — Раненому не до приличий!

— Ничего, я постою, — повторил юноша.

— Да не призвать ли кого? У нас есть мастер лечить раненых.

— Не беспокой себя, ради аллаха, — отвечал Хасан. — Что за лечение на пути. А теперь лучше лекарства — скрипач, да несколько молодцов веселых.

— За ними дело не станет. У нас в ауле этого добра, что [96] собак. Поди, Исхак, к Якубу, — обратился Теперуко к одному из прислужников, — пусть он придет со скрипкой, да забеги к гулякам: гости, скажи, приехали.

— Наши молодцы в девичьей, — отвечал Исхак.

— Так скажи им, чтоб домой не уходили. Постой, принеси кстати холста, да помягче. Видишь, башлыком перевязали рану.

— Что ж будешь делать? — заметил Хасан шутливо. — Кабы знали, взяли бы и холста на случай.

— То-то вы, молодые люди, никогда не заглядываете вперед, — поучительно произнес Теперуко. — Да вот что еще, не заметили ли вы чего на линии? Говорят, что казаки собираются в набег. Этак, того и смотри, нам места скоро для житья не будет.

— Что, казаки? — сказал Хасан вздохнувши. — Далеко еще им до нас, если б их не водили наши же изменники. Они во сто раз хуже, чем русские. Я видел, как один из этих подлецов, когда дрались под Ч... аулом, наскочил с шашкой на нашего раненого товарища и убил бы бедняка, если б его не остановил русский. Клянусь аллахом, если встречу на просторе русского с черкесом, то, конечно, прежде выстрелю не в гяура.

В эту минуту молодой человек зашатался от утомления и усилий стоять на ногах. Кровь хлынула изо рта запекшимися кусками, мертвенная бледность покрыла все лицо. Теперуко и Хасан, взяв его под руки, хотели усадить на постель, но джигит отказался наотрез от такой почести.

— Ну, так я лучше уйду, — сказал Теперуко и вышел. Принесли холста. Хасан убедил товарища сесть, расстегнул ему черкеску, но бешмет так сильно присох к ране, что его надо было примочить теплой водой и потом отдирать понемногу. Кровь потекла с новой силой, и на этот раз терпение юноши не помогло. Голова его закружилась и больной тихо опустился на подушку. Пока он приходил в чувство, Хасан успел перевязать рану...

Подали ужин. Больной проглотил немного похлебки, а к баранине не притронулся. Он просил чего-нибудь кислого. Назика прислала ему на тарелке лесных яблоков и кизила. Зато Хасан с товарищами ели по-волчьи, откинув в сторону всякие церемонии. Уже более недели питались они одними сухими лепешками и ключевой водой. После ужина явились и отборные весельчаки аула под начальством музыканта. Все они, входя в кунацкую, поднимали правую руку до виска, приветствовали гостей, и потом скромно располагались вдоль стены. Гости и хозяева оглядели друг друга, и первый шаг к знакомству был сделан. Теперь уж не стыдно было приступить и к разговору. Хасан, тонкий политик, все соображал, кого бы пригласить сесть. Однако соображения его не привели ни к чему. По бородам и другим внешним признакам молодых людей, нельзя было определить, кто из них старше. В эту [97] критическую минуту, когда светская репутация Хасана висела на волоске, глаза его упали на скрипку. Хасан весело встал, подошел к хозяину скрипки и весьма красноречиво изложил ему просьбу свою поиграть для больного. Скрипач выразил полную готовность.

— Так начинай же, — сказал Хасан, усаживаясь на свое место, а потом прибавил: — Садитесь же все, попросту. Между нами стариков нету!

Якубу из уважения к его искусству разложили на полу бурку, к нему подсели старшие по летам, остальные разместились как попало, кто на корточках, кто просто на полу.

— Играть песню ран, что ли? — спросил Якуб, перебирая пальцами волосяные струны кобуза 5.

— Нет, лучше спой Шуандыра 6, — слабым голосом проговорил больной.

— Отчего же не спеть, коли хочешь!

Якуб медленно повел смычком и мерно, почти шепотом, пропел два первых стиха песни. Товарищи подхватили грустный напев. При третьем стихе руки Якуба слегка задрожали; он гордо выпрямился, черные глаза его сверкнули, и звучный, дрожащий голос раздался по сакле. Но едва певец дошел до того места в песне, где герой Шуандыр после упорного боя сидит раненый пятью пулями, между трупами всех своих товарищей, голос его оборвался, и две крупные слезы повисли на его ресницах.

— Довольно! Дальше не надо! — проговорил больной, быстро вскочив с места. Гробовое молчание настало в сакле. Слабый свет потухавшего огня, как нельзя более гармонировал с общим настроением молодежи и грустным торжественным выражением лиц. Пение приходилось слишком близко к сердцу каждого из присутствующих. И молчание длилось несколько минут.

— Ну, теперь можно что-нибудь повеселее, — сказал Якуб, оправившись от волнения. — Песня для гостей не новость. Коли юноша возвращается с битвы с честной раной на теле, одной песни мало. Тут надо играть и веселиться, как на свадьбе.

— Что же? Можно позвать Назику, — предложил один из товарищей Якуба.

— К тому и шла моя речь, — сказал скрипач. — Нет и веселья без девушек.

— Сущую правду говоришь, — одобрил Хасан в свою очередь.

— А как она обидится? — спросил молодой человек.

— Не твое дело, гость, — отвечал Якуб. — Красавица наша не такая.

— Я пойду сказать ей, — вызвался один джигит и вышел. Спустя полчаса в кунацкую вошли, стуча сандалиями, пять девушек. Молодые люди вскочили с мест; даже больной поднялся с [98] кровати и пошел на средину сакли. Якуб и Хасан распределили места. Назику они посадили на кровать, пониже ее поместили, не без труда, впрочем, и больного. Остальным девушкам разостлали на полу, возле кровати, цыновку.

— Спасибо тебе, Назика, за нашего больного, — поспешил сказать Хасан. — Имя твое знают по нашей стороне: а теперь мы расскажем о тебе и нашим девушкам.

Назика, выслушав похвалу, бойко и простодушно, ласково взглянула на больного юношу:

— Ты, я думаю, крепко страдаешь? — спросила она его.

— Ничего, мужчина создан на то, чтоб терпеть, — отвечал больной по всем правилам джигита.

Начались танцы. Девушки и молодые люди, то попарно, то кружком, носились в тесных пределах кунацкой. Якуб усердно водил смычком, хотя и не с таким одушевлением, как при пении Шуандыра. Во время отдыха девушки завязывали шелковые нитки в хитрые узлы, предоставляя распутать их сметливости молодых людей, которые ломали головы и большей частью напрасно. Девушки выражали торжество свое веселым смехом... Так время тянулось до петухов. Тогда девушки, пожелав гостям счастливой дороги, ушли в девичью. А Хасан приказал седлать коней, чтоб до света выбраться из аула, в котором, по словам Теперуко, могли отыскаться доносчики.

Якуб и молодцы аула, посадив приезжих на коней, тоже разбрелись по домам, завидуя в душе молодецкому путешествию незнакомцев, и особенно положению раненого юноши.

Говорят, один горный воин на вопрос, почему он не женится на известной своей красотой девушке, отвечал: «Я не хочу, чтоб меня только по жене моей знали». Старик Теперуко был далеко не чета этому воину, потому он нимало не оскорблялся тем, что в горах его знали только по красавице дочери. Назика действительно была прекрасная девушка, одна из тех, которым отдают справедливость даже в самых диких обществах. А если прибавить к ее славе две сотни отцовских кобылиц, сотен пять овец да десять крестьянских дворов, то выходило, что невесты привлекательнее Назики трудно сыскать и с решетом в руке, как говорят горцы.

Родители Назики, как истинно добрые люди, притом же до крайности простые, были счастливы, насколько может быть счастлив человек и собой, и дочерью. Тихо, однообразно, как светлый ручей, протекала их жизнь, идиллия в горах Кавказа! Теперуко и жена его не испытали в продолжение жизни своей ни труда, ни горьких лишений. А главное не имели за свою совесть ни малейшего укора. Старик во всю жизнь свою не ограбил никого, и если в молодости украл десяток кобылиц, то это сделал не по влечению сердца или дурному умыслу, а просто из боязни, чтоб товарищи [99] не упрекнули его в трусости. Старуха с тех пор, как вступила под кровлю Теперуко, не улыбнулась мужчине. Потому, как Теперуко, так жена его, спокойно ожидали того страшного дня смертного часа, когда Джебраил прилетит, шелестя крыльями, за их душами 7. Привязанность стариков к дочери чересчур резко выходила из круга обычных отношений между черкесами, и не защити их старость, они сделалиеь бы непременно предметом насмешек. Про них сочинили бы смешные песни и всякие грязные сплетни, к которым, к сожалению, черкесы сильно пристрастились с недавнего времени. «Пусть себе нежничают старики, говорили самые суровые друзья суровых обычаев. Назика у них только одна. Притом же, какой Теперуко мужчина. Последняя баба лучше его». Этим и ограничивались все нападки. Теперуко не стыдился даже при людях обнимать свою дочь и трепать ее щеки, приговаривая: «Ах ты, пузырь с мылом. Пропал тот, кому ты попадешься». Самые ничтожные вещи рождают великие последствия. Из-за того, что две бабы повздорили за сито в древности, жители двух черкесских аулов перерезались до последнего человека, оставив на память потомства два ряда каменных пригорков под названием «Ситовых могил». Точно так же, из того, что Теперуко походил на бабу, Назика сделалась примерной девушкою... Ее не испортили жестокостью, ее не приучили к необходимости хитрить или думать о замужестве во что бы то ни стало. Ей и дома было очень хорошо.

Подруги любили ее за неистощимую доброту и ласковость, за всегдашнюю готовность помочь им. Молодежь теперукова аула буквально плясала под дудку Назики. В целом ауле не нашлось бы джигита, который не бросился бы в огонь и воду по одному ее слову, и тот из них считался бы недостойным имени мужчины, кто бы осмелился не исполнить ее священной воли.

И не мудрено: молодежь видела в ней не только хорошенькую, но чистую, благородную и умную девушку. Напрасно образованные народы присваивают себе монополию изящного вкуса. Смею думать, что черкесы в этом поспорят с кем угодно. Чувство удивления к красоте развито во всяком из них, а невежество не мешало жителям аула наслаждаться каждым движением хорошенькой княжны. Мрачнейший из молодых людей теперукова аула, Ислам, по прозванию безродный, и тот после того, как его под руки притащили в девичью по желанию Назики, прояснился и познал, можно сказать, «мед жизни». Каждый из молодежи считал для себя обязанностью сделать Назике какой-нибудь подарок.

Выезжая по ночам за добычей, они утешались мыслью, что часть ее перейдет в хорошенькие ручки. Назика сама не имела ни в чем недостатка, но знала, что отказ может глубоко оскорбить юношей; притом же, кому не приятно принимать дань уважения? [100]

Таким образом, маленькая сакля Назики нередко наполнялась дорогими тканями, хорошенькими сундучками и тысячами безделок, дорогих не для одной черкешенки. Сюда же приносились огромные связки каштана, орехи, нанизанные на нитке наподобие короны — добыча резвой лошади на похоронах 8, башлыки, наполненные яблоками и спелыми грушами. Все это Назика, в свою очередь, раздавала своим подругам. Даже в табунах встречались десятки хорошеньких жеребят, с красиво вышитыми ошейниками. Это были тоже подарки Назике, о которых она осведомлялась с особенным участием, как о полной своей собственности.

Ни в одном ауле так весело не устраивались праздники, как у старого Теперуко, никуда не стекалось так много народу.

Далеко в окружности еще за месяц до праздника шли хлопоты; юноши теперуковские на общую складчину вербовали лучшего в крае гегуака (Черкесские барды.).

В назначенный день, благодаря Назике, устраивались танцы, подобных которым старожилы не видали. В ауле не оставалось пустого места от приезжих всадников. За пороховым дымом пряталось самое небо. А стреляли большей частью над головой Назики.

Молодые люди нередко схватывались за оружие, оспаривая друг у друга честь сделать два-три круга с ней. Гегуако отбирал от каждого джигита, вступившего в круг танцующих, пули и порох, и наполнял ими свою шапку. За то же как он славил княжну! «Ты краса и гордость земли адыгской, — говорил он экспромтом. — Твои глаза краше блестящих звезд на синем небе. Твой стан гибче камыша, что растет на берегу Белой речки. Счастлив юноша, который назовет тебя своею. Да пошлет аллах счастье на земле родителям твоим, а когда они умрут, да отворит он пред ними ворота рая. Не думай, красавица, что я тебе льщу. Мать родила меня не льстить, а говорить людям правду, и своим скудным словом славить дела храбрых юношей и красоту наших девушек. Ну, танцуйте же, молодцы! Славьте со мною Назику во все концы света. Пусть черкесские девушки подражают ей во всем, а юноши тоскуют по ней». Назика, стыдливо потупив глаза, выслушивала похвалу, которой нельзя было не гордиться.

Наш горец ценит женщину, хотя в то же время ее угнетает. Черкес поработил ее, низвел на степень игрушки, по примеру развратного востока, но в то же время сделал ее предметом восторженных похвал и песнопений. Преступник, прибегнувши к покровительству женщины, делается лицом неприкосновенным.

Из многих бед вырвались черкесы, много переворотов испытали они, но свобода всегда оставалась неразлучной их спутницей. [101]

Врожденный дух рыцарской чести жил в их крови и отражался на их действиях.

Прошло несколько недель со времени ночи с пляской и пением, о которой говорилось в начале рассказа нашего. Во всем ауле забыли о проезде удальцов и о храбром юноше, одна только Назика задумывалась чаще и вспоминала красивого джигита, с которым обменялась двумя или тремя словами. Любовь, видимо, завязалась, но должно быть ей, — и сама Назика о том догадывалась — суждено было кончиться одним началом. Другие, новые заботы ждали своей очереди, девушке уже исполнилось шестнадцать лет, и, по всей вероятности, ей недолго осталось жить под отцовской кровлей.

Чаще прежнего кунацкая Теперуко наполнялась незнакомыми лицами. У коновязи каждый день стоял десяток оседланных коней. Приезжие, прождав день и ночь, вели таинственные переговоры с старикашкой, а потом молча уезжали. Едва они выезжали со двора, как прибывали новые. А Теперуко оставался все в обычном настроении духа, молчал и не сообщал никому новостей, привезенных гостями издалека. В ауле не сомневались, что дело шло о Назике. Повесила носы свои молодежь, предчувствуя скорое расставание со звездой аула.

Человека два-три из самых почетных лиц в ауле пробовали было заговорить с Теперуко насчет своих сыновей или молодых внуков, но переговоры не вели ни к чему, в родном ауле не находилось ровни для девушки.

Дело в том, что Теперуко от пяток до макушки был напитан сословной гордостью. Род его искони пользовался большим почетом. Много славных наездников считалось в его родне, и ни один из них не кончил жизнь в постели. Никогда девушка из-под кровли его дома не вступала в неравное супружество: никогда жених, будь он хоть такой человек, который мог одним взглядом вскипятить котел, не получал с первого же разу согласия, а принужден был украсть свою невесту или униженно вымолить ее, будто милостыню. А старику ли было нарушить, что заведено достойными предками? Он скорее бы умер, чем решился на такое святотатство. Кроме того, Теперуко крепко держался черкесской поговорки о браках: берешь жену — хватай повыше, выдаешь дочь — приищи равного. А между искателями Назикиной руки (Назикиной души, по-черкесски), Теперуко ни одного не мог бы назвать себе равным. Один и родом брал, и богатством ничего, да по справкам оказывался грешок: один из родоначальников его имел неосторожность жениться на покупной рабыне. Второй — молодец со стороны родословия, но был гол, как сокол. Отдать же дочь без калыма Теперуко ни за что не мог бы, потому что нельзя же такому родовитому человеку ни с того ни с сего подарить свое детище. И в [102] ауле скажут, что старик торопился сбыть с рук засидевшуюся дочь, и не взял за нее и курицы. Теперуко был такого свойства человек, что без богатства и происхождения ровно ничего не значил. Последний раб с его двора мог перещеголять его и на поле брани, и в народных собраниях. Природа не дала ему ни завидного ума, ни твердости духа. Об его храбрости ходили самые неправдоподобные слухи. Старик хорошо знал это и тем крепче держался за свой род и за свое значение. Дочь он, конечно, любил и желал ей добра, но за безродного храбреца, конечно бы, ее не выдал, а скорей бы застрелил ее с полным хладнокровием.

Не успел еще Теперуко вдоволь потешиться бесчисленными сватовствами и любезностями, при сватовстве неизбежными, как разнесся в ауле слух о приезде одного весьма известного в крае князя. Сердце Теперуко тотчас угадало цель такого посещения. А то обстоятельство, что столь важное лицо местом своего ночлега избрало дом узденя, тогда как по всем правилам подобная честь принадлежала ему, это обстоятельство подтвердило догадки Теперуко. Он ждал наутро посольства, потому решился приготовить приличный ответ. Старик понатужился, напряг все крохи мыслительной способности. Вопрос: отказать или принять предложение гостя застучал в голове старика, словно жернов, на карачаевской мельнице. Старик прибег даже к известному способу решения неразрешимых задач: взял тихонько свою любимую палку из орешника и, начиная с нижнего конца до верху, поочередно обхватывал ее пальцами обеих рук, приговаривая с каждым обхватом, отказаться или принять. Рука, прежде достигнувшая верхнего конца палки, должна была восторжествовать и доставить первенство одному из двух слов, которое совпало с последним обхватом.

Хотя первенство досталось принять, однако старик не успокоился. Им овладела непонятная тревога. То радость, то нерешительность попеременно трясла его с силой абхазской лихорадки. Несколько мыслей поднялось в голове, несколько бледных картин зашевелилось в засоренном воображении старика и... не успел он хорошенько разобрать их, как вдруг налетело какое-то зловещее облако и покрыло собой и без того неясную перспективу. У старика дрогнуло сердце. «Рассудим со старухой. Дело это бабье», — почти вслух произнес Теперуко.

Ужин кончился, хотя, как казалось Теперуко, он тянулся мучительно долго. Старик, шатаясь от сильной тревоги, поплелся к жене. Бог знает по какому сочувствию, старуха еще издали почуяла его шаги и, спустившись с высокой кровати, где, наваленные одна на другую мягкие подушки образовали то, что черкесы называют тома-моша, стала около самых дверей с почтительной покорностью, как и в первую ночь своего замужества. Супруг не обратил на нее никакого внимания и, гордо пройдя длинную [103] саклю, тяжело опустился на кровать. Просидев несколько времени молча с опущенными глазами, он, наконец, поднял немного голову и сделал слабое движение рукой. Старуха поняла знак и села на табурет в двух шагах от своего повелителя. Затем настала совершенная тишина. И муж и жена, несмотря на маленькое ослабление слухового органа, явственно различали жужжание и шелест крыльев засевшей в дальнем углу мухи. Огонь слабо вспыхивал в очаге и таинственным полусветом оттенял внутренность пространной сакли со всеми украшениями новейшей черкесской роскоши. Если справедливо поверье, будто души умерших по каждым пятницам витают в сакле потомков, то я уверен, что предки Теперуко с глубоким негодованием отказались бы от подобного путешествия. Так много было в сакле его вещей, невидимой цепью оковывающих железную мощь черкесского духа: шелковые тюфяки, начиненные шерстью, пуховые подушки, одеяла из атласа и бархата, симметрически наваленные один на другие, занимали всю длину стены и вершинами своими касались высокого потолка. Ковры разных цветов и величины, зеркала, фаянсовые миски и тарелки, красивые чайники с различными изображениями на боках; Ислам строго запрещает всякое изображение, а каких соблазнов тут не было! Вправо от дверей, на возвышении, сделанном из глины, стоял, гордо подбоченясь, отлично вычищенный самовар. Тут же, рядом с самоваром, находилась и кофейная мельница. Даже на одном из разнокалиберных сундуков, выглядывавших из-за кровати, виднелась шарманка, как бы в доказательство того, что слух черкеса способен ощущать не одни трескучие звуки балалайки, но и гармонию инструментов европейского изделия. Внутри шарманки, по общему приговору жителей теперукова аула, должен был находиться если не сам шайтан, то по крайней мере один из помощников его. Были в сакле и часы, издававшие змеиное шипение, сопровождаемое пением выскочившей изнутри кукушки. Шарманка все еще сохраняла способность издавать кое-какие звуки, несмотря на то, что по сто раз в день подвергалась самым тяжелым операциям. А часы уже перестали давно шипеть, и кукушка более не показывалась в том, вероятно, убеждении, что семейство Теперуко и без их услуг знает очень хорошо, когда кушать или молиться. Все же вещи (кроме самовара), были, разумеется, столько же необходимы, как и очки для мартышки.

— Ты слышала, старуха, что важный гость к нам приехал? — проговорил Теперуко несколько тревожным голосом после продолжительного молчания.

— Ничего не слышала, — отозвалась старуха. — Никто не говорил мне об этом. Да как же это? Значит, он без ужина остался?

— Как без ужина? Он, я думаю, теперь уже храпит. Да ведь гость остановился не у нас, а в доме Умара. [104]

— Какой же он нам гость, коли остановился в чужом доме? — с изумлением проговорила старуха и внимательно взглянула на мужа.

— В том-то и дело, — глубокомысленно отвечал Теперуко, — душа моя чует, что дело пойдет о твоей Назике. Теперешнему гостю соперников нет на земле адыгской. Последний чабан знает его имя. Жених хоть для дочери падишаха. В жизнь свою не выпускал меча из рук, не вынимал ног из стремян. Лошадей — как саранчи, овец — и не сосчитаешь. И с моим отцом еще знался!

— Как с твоим отцом? — сказала старуха, смутно испугавшись за Назику.

— Ну да, с отцом. Не молокососа же надо твоей дочери.

— Твоя воля, — спокойно сказала старуха.

И снова настала тишина. Тлевший огонь вспыхнул раза два, осветил лицо Теперуко, окаймленное подстриженной, пепельного цвета бородкой, его вздернутый кверху носик, черные глаза, тускло выглядывавшие из глубокой трещины, и лицо тощей старушки, которую всякий мальчишка мог схватить в охапку и унести куда угодно.

Сердце не обмануло Теперуко. Утром явились послы в сопровождении Умара. После обычных расспросов о свежих новостях, Умар встал и кивнул головой хозяину. Оба вышли. Гости переглянулись значительно. Некоторые кашлянули и плюнули в угол в знак маленького волнения, но никто из них не обнаружил признаков любопытства. Умар очень скоро вернулся, тем же киванием головы вызвал старшего из посланцев и, доведя его до того места, где стоял Теперуко, строгавший свою палку ножом, сам отошел в сторону.

— Посла не бьют, не вяжут ни на какой земле, — начал посланец, подходя к Теперуко с важностью на лице. — Род твой из тех, у которых мы должны учиться орк-хябзе 9. Я пришел к тебе с хорошей вестью — князь мой ищет твоей дружбы. За ней приехал он издалека. Не смею хвалить князя Айтека, но думаю, что имя его тебе не чужое.

— Да, слава о нем хорошая, — важно отвечал Теперуко. — Такому человеку не следовало бы ехать так далеко за подобным пустяком, мог бы просто прислать тебя или кого другого.

— Берекетъ-босын! — вскричал посол, пожимая руку хозяина. — Да благословит и поддержит аллах родство ваше, пока мир стоит. Да обрадуются ему друзья наши, а враги позавидуют.

Тем и кончилось посольство. Вечером снова явились посол, Умар да еще новое лицо, аульный эфенди в ветхой чалме, с самой скаредной фигурой. Умар перемолвил слова два с Теперуко и все трое отправились к сакле княжны. Назика в это время работала с подругами, ничего не подозревая. Едва послы вошли в калитку [105] княжеского двора, девушки их приметили и подняли страшную суматоху, толкали друг друга в бока и хихикали, указывая пальцами на пожилых людей. Один вид почтенных мужей возбуждал в них непреодолимое желание посмеяться. Они не привыкли видеть в сакле Назики седые бороды. «Да они сюда идут! Чума их побери!» — засуетились девушки. Действительно, седые бороды и ветхая чалма подошли к самому окну, где сидела княжна. Умар, как человек домашний, выступил вперед и приветствовал княжну, которая в свою очередь также осведомилась о его здоровье.

— Садись, княжна, — проговорил Умар, но княжна не согласилась, видя незнакомое лицо между посетителями.

— Нас сюда прислал Теперуко, — начал Умар, подняв с земли какую-то щепку и вертя ее в своих руках, — а прислал за тем, чтобы передать тебе свою волю.

При имени Теперуко, Назика отошла от кровати и стала на разостланной на полу рогоже.

— Но мы должны узнать наперед, будешь ли ты согласна на все, что ни прикажет отец.

— Буду, без сомнения, — отвечала Назика.

— Если так, слушай же дальше, душа моя, княжна, — сказал Умар, — отцу твоему угодно выдать тебя замуж.

При этих словах Назика встрепенулась и зарумянилась; она ждала чего-то радостного, бедная девушка. «Не от того ли юноши?» — подумала она и еще покраснела.

— Мне нечего хвалить жениха твоего, — продолжал Умар, все еще вертя в руках щепку. — Твой отец решил, что будущий твой муж достоин тебя. Что ты скажешь на это?

— Я уже сказала, что не имею своей воли.

— Да наградит тебя аллах, — одобрил Умар, — ты говоришь как истинная дочь.

И Умар быстро повернулся к эфенди, который все время следил больше за окружающими предметами, чем за ходом разговора. Серенькие глазки эфенди не могли не заметить подруг Назики, притаившихся позади сакли, и на них-то достойный муж глядел с кошачьими ужимками. Умар без церемонии дернул его за полу черкески, и сказал:

— Твоя очередь.

Эфенди оторопел, ему было стыдно, что его духовную особу застали заглядевшимся на девушек, но, будучи по природе увертлив, он скоро оправился. Потом запустил руку за пазуху, вытащил оттуда деревянную чернильницу и лоскуток не совсем белой бумаги; достал из-за чалмы толстое камышовое перо и расположился на корточках.

— Говори, эфенди, — приказал Умар, — а княжна будет повторять твои слова. [106]

Эфенди слегка закачался, будто кто уколол его иглой, подобрал под себя полы своей черкески и обмакнул перо в бурые чернила.

— Я раб и служитель аллаха на земле, — начал он, — действую во всех делах согласно с кораном, избегаю кривых путей, и если где и отступаю от прямых своих обязанностей, то неумышленно, а по свойственной людям слабости. Человек создан из греха и...

— Оставь все это для другого времени, да примись за дело, — перебил Умар, знавший неукротимое стремление эфенди к краснобайству.

Раб и служитель аллаха на земле приятно ухмыльнулся и снова начал:

— Отец твой желает видеть тебя, прекрасную Гурию 10, хи... замужем за достойным князем Айтеком, приехавшим единственно за тобой из дальнего края... ихи... Коран предписывает мне... ихи... спросить тебя: согласна ли ты с желанием твоего отца?

— Согласна, — чуть слышно вымолвила княжна.

— Слышали ли вы, правоверные? — обратился эфенди к своим товарищам.

— Слышали, — отвечали те.

— И будете перед богом свидетелями?

— Как же не быть? Будем.

— Еще один вопрос, — обратился эфенди к Назике: — будешь ли любить и уважать своего мужа и господина... ихи... права которого священнее всех прав земных, и будешь ли верна ему до могилы... ихи?

— Буду, — еще тише шепнула Назика.

Эфенди еще раз обратился с вопросом к товарищам и, получив от них удовлетворительный ответ, принялся писать что-то на своей грязной бумаге. Минут через десять послы простились с Назикой, переговорили с Теперуко насчет калыма и срока к платежу его. Потом отправились к жениху, чтоб и от него отобрать формальное изъявление согласия. К сумеркам дело совершенно покончили. Бумажку о согласии жениха и невесты передали на время Теперуко. Эфенди за труды получил от жениха доброго коня. А старый жених на другой день утром выехал из аула Теперуко чрезвычайно довольный легким приобретением первой красавицы земли адыгской.

Приготовления к приезду фызише (Люди, посылаемые женихом для взятия невесты из дома родителей.) шли быстро, так как жених назначил всего два месяца срока. Десять отборных подруг Назики день и ночь работали ее богатый свадебный наряд. Опытные женщины исправляли при них должность цензоров. От их пытливого взора не ускользала ни малейшая погрешность или [107] небрежность в шитье. Служанки Теперуко без устали готовили всевозможные кушанья, с раннего утра до темной ночи мололи остеницу, толкли просо, лили в огромных кадушках бузу. Крестьяне то и дело подвозили к кухне дров, резали баранов и откормленных быков. Мать Назики, от природы вялая, слабая женщина, стала на этот раз необыкновенно деятельна. Она не знала ни минуты покоя. За всем присматривала, всюду поспевала. Сто раз в день забегала в девичью взглянуть, как там идет шитье, столько же раз посещала и кухню, исправляла промахи служанок, отведывала приготовляемые явства. «Эка, добрая какая стала», — подсмеивались служанки, исподлобья посматривая на свою госпожу. Старуха собственными руками раскладывала в большие сундуки дорогие ткани и другие ценные вещи, приговаривая беспрестанно: «Все это пойдет на родню жениха, ничего не останется Назике. За то ни один человек не скажет, что она вышла из дома родительского с пустыми руками». Тесемки, вытканные из серебра, подушечки и чехлы для пистолета и другие принадлежности наездника размещались по особым корзинам. Ужаснейшая возня шла во всем доме. Не было во дворе человека, который более или менее не принимал участия в общей суматохе. Только сама Назика с полным и унылым спокойствием глядела на кипучую деятельность. Первые дни после обручения ей было невыразимо грустно, хотя она ясно и не понимала причин своей печали. На самом деле причина тоски ее была понятна, но Назика, никогда не думавшая о любви, никогда не слыхавшая любовных рассказов, — первая бы ужаснулась и, пожалуй, не поверила, если б ей сказали, что она тоскует по раненом юноше, даже имя которого ей неизвестно. Грусть свою она приписывала разным причинам: во-первых, подруги слегка шутили над ней и говорили, что ее будущему мужу больше семидесяти лет и что он хоть храбр, как лев, да с лица-то похож на старую бабу. Во-вторых, вся молодежь аула стала обходиться с девушкой как с «несвободным человеком» и держала себя от нее в почтительном отдалении. Все это казалось горьким для Назики, но нужно ли прибавлять, что под воображаемой горечью тут таилось что-то более тягостное и далеко не осознанное!

Между тем роковой день приблизился и весь аул Теперуко был в смятении. С зари до глубокой полночи народ волновался на тесных, кривых улицах, оглашая воздух неистовыми криками. Особенно много людей толпилось на дворе двух больших саклей, в самом центре аула. Там пировали фызише. Буза из огромных чаш лилась в горло и на головы сотни народа. Гости пили за здоровье жениха, невесты, стариков-родителей и целого аула. Десятки столиков со вкусными изделиями черкесской кухни беспрестанно вносились в сакли. Не меньшее количество столиков доставалось и на долю народа... Кончился пир. Народ с криком бросился в [108] сакли, вытащив пьяных гостей во двор, и принялся купать их по очереди в нарочно устроенных банях. И что за чудные были эти бани! Никакие медицинские средства не могли бы так скоро переварить пищу, как эти бани из помойных ям с досчатой перекладиной наверху. Гости один за другим вползали на,одну сторону и проползали до противного конца на брюхе или на четвереньках, смотря по обстоятельствам. Если люди, покачивавшие сверху перекладину, питали в душе какое-нибудь сострадание, то гости отделывались четвереньками; если же нет — им приводилось черпнуть грязи и ртом и носом. Многие из гостей, выбравшись из прохладительной ванны, с особенной нежностью ощупывали свои ребра. После такой припарки к гостям подводили арбы, в которых восседала молодежь с палками, веревками и прочими понудительными средствами. Гостей попарно впрягали в ярмо, чтоб испытать, как велика в них физическая сила. Если пара не в силах была сдвинуть арбу, впрягали еще двух, говоря, что и быки иногда нуждаются в подмоге. Даже почтенные, седые бороды, приехавшие в качестве распорядителей, не избегли насмешки. Их тоже за шивороты тащили из саклей. Гости вооружались против такого бесчестия. «Мы выкупим своих тхамада, — кричали они. — Мы дадим за них все, что при нас есть». «Возьмите выкуп свой домой, — отвечали им. — А из уважения к старости ваших тхамада, так и быть, немного смягчим испытание. Пусть они принесут с реки несколько котлов воды». Тхамады, кряхтя и сопя, притащили требуемое количество воды. Но народ не ограничился таким ничтожным наказанием. «Ведь мы не крестьянку какую выдаем, — кричал он. — Окатим их водой. Пусть себе знают, какую воду мы пьем».

И почтенных старцев окатили с головы до самых пяток... Так прошло три дня. Аульные гуляки истощили свой запас. Не осталось ни одной сколько-нибудь замечательной шутки, все было испробовано над приезжими. Да и гости соскучились порядком. «Довольно уж натерпелись мы, — говорили они, — пора и в дорогу. Мы исполнили все, что велит орк-хябзе. Возьмите, что вам приглянется из нашего наряда и сбруи, да отпустите поскорее». Раздевание началось. Молодежь теперуковская отобрала все, что было хорошего на гостях (исключая нижнего платья, оружия и коней), а чтоб гостям не показалось холодно, предложили им лохмотья из чердаков, давно всеми брошенные. Фызише превратились в группу странствующих факиров 11. Смех и свист сопровождали их повсюду. Мальчишки хлопали им в ладоши и швыряли грязью. Невозможно было без смеха смотреть на оборванную толпу в черкесках без рукавов, с подрезанными по пояс полами, в шапках без меха, на голых седельных досках, с одной подпругой вместо трех... Наконец пришел конец страданиям бедных гонцов! Невесту снарядили в дорогу. Отец и мать тайком простились с ней и [109] благословили. Старик, прижимая к груди еще раз свою Назику, не мог удержаться от слез. «Будь скромна, послушна своему хозяину. Сохрани свое доброе имя, не срами и нас. Будь всегда так умна, как была до сего времени», — говорил он, всхлипывая, как баба.

Этим нежным прощанием бедный старик прибавил еще одно пятно к своему имени. Его слабость казалась тем непростительнее, что даже старуха, во всяком случае женщина, простилась с любимой дочерью без рева и рыданий, а с приличной твердостью. Простились с Назикой и подруги. Все они знали, чего в ней лишаются, потому дали полную волю слезам. Молодые люди не могли плакать, как девушки, зато на их лицах выражалось сильное уныние. Назика не выронила ни одной слезинки. Рыдания подруг, дворовых мальчишек и женщин, казалось, вовсе не доходили до ее ушей. С бесчувственным равнодушием подавала она каждому руку на прощание, быть может, вечное. Побледневшее лицо ее, ее ласкающий взгляд, тянувший к себе сердца, не выражали теперь ни радости, ни горя. Кто прежде не знал Назику, тот не мог бы, смотря на нее в эту минуту, составить себе о ней какое-нибудь понятие. То была прекрасная статуя, произведение хорошего мастера, не более.

Готовая арба, запряженная парой здоровых коней, стояла у ворот. Вокруг ограды толпился народ, желая бросить хоть издали прощальный взгляд на свою любимицу. Оживленный говор ходил в толпе. «А что жениху-безбожнику жить поближе от нас. На байрамах 12, по крайней мере, видали бы Назику», — поговаривали многие с досадой. «А кто из молодцов ее провожает?» — спросил кто-то. «Ислам безродный», — отвечал ему сосед. «Выбрали, нечего сказать! Или чума перебрала наших молодцов, что очередь дошла до бродяги?» «Она сама его выбрала». Гонцы жениха в это время стояли пред дверьми девичьей и ждали с нетерпением, когда выведут покрытую чадрой невесту. Но этого им никак нельзя было дождаться, пока вход в девичью охраняли служанки Теперуко. Они требовали от гостей своей законной доли. «Родителям невесты даете калым за то, что они ее родили, а мы по очереди носили ее ночи без сна, сидели над люлькой. Она и наше дитя». Но гонцы на этот раз были суровы. «И так вы над нами натешились, — сказали они. — Не первый раз бывали мы в фызише, а таких обид нигде не видали».

— Да отроду вы не ездили за такой невестой. Чего хвастать даром! — отвечала толпа.

Гонцы, оскорбившись окончательно, отправились в кунацкую, чтобы взять оружие.

— Мы и без невесты вернемся домой. За это ушей нам не отрежут, — говорили они. — Ведите коней!

— Эка, вы какие чванливые! — заколыхался народ. — Ведь не [110] мы к вам ходили, сами просили невесту. И ступайте себе как приехали. Плакать не будем, найдем и моложе вашего зятя.

В это время вывели невесту, и споры покончились. Служанки получили подарки, арба заскрипела. Гром выстрелов потряс воздух. Серое облако дыма медленно заходило над аулом. Густая масса народа хлынула к воротам. Вот арба у ворот... Сильные кони рванулись, и побежали резво. Оборванная толпа свистнула нагайками по бедрам коней. Туча пыли, поднятая на дороге, скрыла от взоров народа арбу и всадников. «Дай бог ей счастливого пути! Славная была девушка», — говорили жители, расходясь по домам. Те из них, которым лежал путь мимо княжеской кунацкой, кланялись Теперуко, который сидел на камне перед кунацкой, низко опустив голову.

Смех и веселие навсегда покинули дом Теперуко. Сыростью могилы несло от него. Душу богатого семейства составляла Назика. Не стало ее — и биение жизни почти прекратилось. Со дня выезда Назики нога молодого человека или девушки не переступала более порога теперукова двора. А двери девичьей затворились навсегда за своей милой хозяйкой.

Роль фызише, то есть посланцев жениха, изменилась, как только они выехали из ворот теперукова аула. Из безответных жертв насмешки, они сделались безнаказанными грабителями. Все испытанное было забыто. Вот вдали показался всадник. Раздался дружный гик. Пыль взвилась тонким вихрем... Путник настигнут и ограблен в минуту. «Сердиться не смей, иначе еще хуже будет», — говорят ему гонцы с возмутительным хладнокровием. Повторив несколько раз такую проделку, фызише вознаградили себя за потерю. Но вместе с обновкой, у многих появились синяки на носах и под глазами; а на более отважных даже рубцы шашки и кинжала. Схватка с невинными путниками не обошлась даром. Впрочем, на это никто не обращал внимания. Мало ли чего не бывает с фызише. Уорк умеет сносить шутки. Что за черкес тот, кто для уорк-хябзе не расстанется с жизнью. Нужды нет, что побили крепко.

Счастлив был путник, достигавший до арбы, и успевший крикнуть: «Я твой гость, благородная невеста». Его отпускали целым... На четвертый день путешественники приблизились к своему аулу. Гонец помчался извещать о прибытии княжеской невесты и на дороге кричал каждому встречному: «Фызише вернулись!» Народ высыпал на встречу поезда. Лихие всадники безумно закружились по широкому полю, сверкая обнаженными винтовками. Раздался гул выстрелов. Пешие и конные люди смешались и закружились. Фызише старались разогнать толпу, яростно врывались в нее, хлестали на все четыре стороны плетьми и сами получали не менее [111] тяжкие удары сучковатых палок. Смотря издали, можно было подумать, что в аул врывается неприятель.

С трудом прочищая себе дорогу, арба подкатила наконец к воротам аула. Свадебная песня слилась с выстрелами а громким восклицанием народа. Волны народа сгущались все более, фызише брали каждый шаг с боем. Кровли саклей, плетневые ограды были унизаны народом; а из полуотворенных дверей и окон выглядывали благородные жены и девушки.

Невесту подвезли прямо к княжескому дому, так как в нем никого не было старше жениха (Если в доме жениха есть старший член, невеста на несколько времени остается жить в чужом доме, откуда вводят ее в дом с разными церемониями).

При том же Айтек был ужасно стар и женат был раз пять, что избавляло его от тяжелых церемоний встречи. Отдых был необходим утомленной долгим путем девушке. Айтек очень благоразумно распорядился, приказав разогнать любопытную толпу, собравшуюся у ворот его дома. По его же повелению выпроводили из сакли всех женщин и девушек, пришедших посмотреть, какие у невесты глаза, нос, подбородок, из чего состоит ее наряд и много ли вещей она привезла с собой.

Назика осталась одна, окруженная княжескими служанками, потому ей незачем было исполнять требования этикета. Она не прикрыла даже бледного лица чадрой, глаза ее машинально блуждали кругом... грусть волновала душу.

Мулла прокричал вечерний намаз 13, девушки подали ужин. Назика отказалась, не до еды было ей, нянька, приехавшая с ней, положила несколько кусочков в рот, но вид Назики отбил и у нее охоту кушать. По окончании ужина, служанки начали исчезать одна за другой. Осталась только одна старшая распорядительница в доме. Она приготовила постель, разместив тазы и рукомойники по их местам, подложила к огню дров и, сложив руки на груди, вопросительно посмотрела на няньку.

— Пойдем с нами, — сказала она тихо, видя, что нянька не поняла ее знака.

— Ах, душа моя, оставь нас на часок вместе, — ответила няня. — Мне кое-что нужно сказать княжне. Я скоро выйду за тобой.

Служанка вышла и притворила за собой дверь.

— Тебе, свет очей моих, нужно стать вон там, — проговорила нянька дрожащим голосом, указывая на то место, где возвышались тюфячки и одеяла.

— Лучше бы умереть мне! — вырвалось у Назики.

— Ничего, дитя мое. Все девушки так говорят сначала. Привыкнешь. [112]

— Нет, у меня не хватит сил... я не могу, Заират... я убегу отсюда.

— Тс! Избави тебя аллах! С каким лицом покажешься после людям? Стыдно. Я, право, не ожидала этого от тебя.

На княжну нашел какой-то припадок. Слезы покатились из глаз, прерывистое рыдание вырвалось из уст. Нянька пришла в совершенное отчаяние.

— Что мне делать, великий аллах! — говорила она, ломая свои руки. — Ребенок, ведь ты бросишь грязь в седую бороду Теперуко.

Рыдания Назики становились сильнее, она ничего не слышала, ничего не хотела понять. Она не знала, что с ней случилось, какое у нее горе. Она не хотела думать о том, какой стыд встретить своего мужа слезами!

— Пора, князь будет скоро, — проговорила служанка, просунув голову в полуоткрытую дверь.

Заират стояла неподвижно, уставив глаза на Назику, ей совестно было обернуться к служанке. Угадала ли служанка в чем дело, или подумала, что поучения няньки еще не кончились, только она снова скрылась. Пристыженная, растерявшаяся нянька не находила более слов для увещаний; к счастью, сама Назика оправилась.

Она быстро отерла слезы и твердо проговорила:

— Уйди, Заират, куда тебя зовут. Да будет воля аллаха. Я вырвала бы из груди свою душу. Но душу вложил аллах, он один вправе и отнять ее.

Нянька так обрадовалась внезапной перемене, что схватила руку княжны и осыпала ее поцелуями.

— Да будет с тобой аллах! — проговорила она и простилась с ней.

Назика осталась одна, в незнакомом доме... холод пробежал по всем жилам; ею овладел страх, до того времени незнакомый. Назика впала в смутный сон... Дубовые двери тяжело заскрипели на петлях и растворились настежь. Вошел высокий старик в черной черкеске...

Наутро молодая княгиня осталась в постели, к большой горести аульных девушек, давно уже приготовлявшихся к танцам. По аулу пошли толки и догадки. Причину внезапной болезни княжеской невесты объясняли различно, смотря по вкусу и наклонности каждого. Старухи утверждали, что какая-нибудь колдунья успела поднести княгине зелья; а более тонкие знатоки сердца строили предположения еще более хитрые. Но ни тем, ни другим не было известно ничего положительного. Предусмотрительность Айтека избавила Назику от сплетней и докучливого любопытства. [113]

«Чтоб ни одна бабья нога не смела перешагнуть моего порога», — наказал Айтек. А воля сурового старика свято исполнялась.

Прошел целый месяц, пока Назика окончательно не встала на ноги. Болезнь значительно облегчила ее. Кроме того, что она отстранила неизбежные толки, она дала ей время осмотреться и привести в сознание новое свое положение. Этому много способствовала и нянька, которая, сидя у изголовья больной, поминутно твердила ей о необходимости перемены. Во все время болезни жены Айтек ночевал в кунацкой, но его скрытой заботливости обязана была Назика спокойствием и полным довольством. Служанки не выходили из сакли и на лету хватали малейшее ее желание. Такая предупредительность немало содействовала и тому, что Назика в месяц успела довольно привыкнуть к новому своему положению. Великий переворот совершился в ее судьбе почти незаметно. Круг ее деятельности расширился и потребовал от нее уменья и распорядительности. В короткий срок она усвоила все тонкости домашнего управления. Нужно ли было приготовить какое-нибудь замысловатое блюдо, выткать домашнее сукно, выкроить платье, она не прибегала за советами к служанкам, и сама приказывала сделать так, как ей хотелось. И весь аул единогласно решил, что хозяйки, подобной Назике, хоть бы с ситом в руках объехать свет, не найдешь. Здесь, как и дома, Назика приобрела любовь и уважение окружающих. Молодые девушки постоянно находились при ней, учились шитью, а замужние женщины, в отсутствие своих мужей, приходили осведомиться о ее здоровье, и, посидев часа два, возвращались домой совершенно довольные молодой княгиней. Даже дворня Айтека (привыкшая, как и всякая другая дворня, чернить своих господ) ничего дурного про нее не говорила. И было бы мудрено чернить ее, когда она с последним мальчишкой обходилась ласково, не выговорила ни одного жестокого слова, не причинила никому ни малейшего огорчения. Несмотря на такую мягкость, все слушали ее беспрекословно. Назика снискала также и расположение старого своего повелителя, даром, что князь считался человеком самого неугомонного и вечно недовольного нрава.

После смерти последней жены князь Айтек два года оставался вдовцом. В это время в доме его произошли большие беспорядки во всем. Служанки прибрали к рукам все домашнее хозяйство, мало заботились о старике и его семействе. Каждая из них думала только о том, как бы подластиться к хозяину, и выжидала удобного случая, чтобы стянуть что-нибудь из дому, отчего домашняя утварь и другие необходимые принадлежности исчезали одна за другой неизвестно куда.

Трое детей Айтека ходили так неприлично, что их нельзя было отличить от крестьянских ребятишек. Самому князю нередко [114] приходилось краснеть перед гостями: стол его был хуже, чем у какого-нибудь отпущенника. Приходилось донашивать черкеску до последней нитки. Все это Айтек видел и понимал очень хорошо, да и приближенные чуть не каждую минуту твердили ему, что ему нужна хозяйка. Но старик медлил, потому что старух он терпеть не мог, а про вдов и женщин средних лет говаривал: «Лев не возьмет овцы после волка». Случай навел его на молодую невесту. В одном из своих переездов по краю он провел ночь в одном ауле, у старого приятеля, который за ужином молол всякую чепуху и, между прочим, коснулся случайно старого Теперуко.

— Этот человек, — так выразился хозяин, — в жизнь свою сделал одно только хорошее дело — родил дочь красавицу.

Кто-то из товарищей князя стал расспрашивать про Назику.

— Я желал бы каждому из вас и вашему князю иметь бы такую дочь, — отвечал хозяин. — Право, не худо бы хоть туркам продать. Сам падишах посадил бы ее по правую руку на Стамбульском престоле.

— Почему не пожелаешь нам такой жены? Какая от дочери польза? — заметил Айтек.

— И то правда, — поправился балагур. — Только старикам, как мы с тобой, поздно уже зариться на красавиц. А сын у тебя есть?

— Еще какой! — подхватил один из товарищей Айтека. — Джигит во всех статьях!

— Чтоб я стал искать невесту для поросенка! — перебил князь сурово. — Пусть сам ищет, коли захочет.

— Да зачем ему искать? Пожалуй, хоть я устрою, — вызвался хозяин, охотник до всяких услуг.

— А как ты думаешь, хозяин, пойдет ли за меня дочь Теперуко? — спросил Айтек.

— Не знаю, право, воин ты хоть куда, да стар больно.

— Стар! — произнес Айтек каким-то глухим голосом, — мне далеко за шестьдесят, а все-таки красавица твоя от меня не увернется. Верь этому, если знаешь хоть мало Айтека.

Айтек никогда не изменял своему слову, если оно касалось его чести. Неумышленная шутка словоохотливого хозяина решила судьбу молодой девушки. Сватовство, как мы видели, кончено было с успехом. Только на другой день прибытия невесты убедился старик в истине слов балагура. Но он не имел привычки пенять на то, что раз сделано. Айтек верно, не стал бы более преследовать невыгодное сравнение своей особы с женой, если б в душу его не вползла, как змея, ревность. Мысль, что жена не может его любить, и быть может, презирает его в душе, одна эта мысль стоила ему неописанных мук и тайных страданий. Айтек чувствовал, что он, как вор, украл целую жизнь невинного существа. Но не совесть мучила его — нет! с совестью он никогда не церемонился. [115]

Его мучило убеждение, что тот, кто крадет, бывает в свою очередь обкрадываем. «Трем вещам не должен доверять мужчина, — говорил князь Айтек, — коню, винтовке и жене. Конь в минуту сражения поднимется на дыбы, фыркнет и осрамит так, что хоть домой не возвращайся. Винтовка осекается в самое нужное мгновение. А жена... о, с этим шайтанским отродьем ничего не сделаешь».

С первого взгляда на жену Айтек убедился в возможности измены. Подозрительность его усиливалась с каждым днем и дошла до того, что он строго запретил спутнику Назики, Исламу безродному, видеться с ней, и когда тот начал энергически жаловаться на невиданное притеснение, то Айтек предложил ему щедрый Подарок с тем, чтоб он немедленно оставил его дом. Ислам отказался от награды и отправился восвояси, круто побранившись с Айтеком. Вслед за Исламом отправлена была нянька, которая, по мнению старика, могла быть опасной. Затем ревнивец образовал из домашней прислуги род полиции со строгим предписанием следить каждый шаг Назики.

Под влиянием ревнивых помыслов старый князь стал чаще сидеть дома, почти отказался от военных предприятий и, как часто случается с воинами в душе, страшно состарился от бездействия. Он разом опустился и одряхлел. Айтек не так уж страстно вдевал ногу в стремя, не так горячо прикладывался к винтовке. «Пять ночей сряду нe высижу на седле, — говорил он с глубокой горестью. — Справедлива поговорка: сделался стар — сделался дрянь». Не только пять ночей, но уже и день верховой езды стал обходиться ему недешево; выражение пять ночей употреблял он для того, чтобы слушатели не подумали, будто он никуда уже не годится.

Физическая дряхлость князя скоро стала отражаться на его отношениях с молодой женой. Он привязался к ней пуще прежнего, с назойливостью, какой не знавал в молодые годы. Старик готов был дни и ночи просидеть возле Назики, не сводя с нее глаз. Круглая шея, полные, мягкие ее формы горячили его воображение, грозный князь у ног своей молодой жены делался чрезвычайно мягким и послушным. Тихо, как бы опасаясь пощечины, привлекал он ее к груди, ласково гладил ей лоб, глаза, вил в кольца ее мягкие кудри, и за все эти нежности просил у жены, как особенной милости, поцелуя... Старик не мог не знать, что этот поцелуй и это дыхание искали иного... И тут опять в нем пробуждалась беспредметная ревность, угрожающая бедами.

Так прошло четыре года — целая вечность: за эти четыре года в семействе Айтека не случилось ничего особенного, кроме того, что на пятый год старший сын старика, после семнадцатилетнего пребывания в доме аталыка 14, занял свой уголок под [116] родительским кровом. Молодая мачеха приняла самое живое участие в юноше и заставила всех позабыть, что у него не было родной матери. Она приготовила бузы и явств в таком количестве, что хватило на два аула, и тем заслужила общую похвалу и благодарность. Народ особенно изумился приему молодой княгиней Джераслана.

Когда Джераслан по обычаю принимал из рук мачехи чашу с бузой, мачеха зашаталась и едва не упала, а молодой человек чуть не выронил чаши. Случай этот долго переходил из уст в уста, как пример редкой любви мачехи к пасынку. Сам старик остался чрезвычайно доволен добрым расположением жены. Он очень любил сына, который подавал большие надежды на отличного наездника, а это не могло не радовать отца, бывшего в свое время первым между храбрыми.

Старик с особенным удовольствием выслушал рассказы о похождениях Джераслана, обличавших в нем будущего головореза. Четырнадцати лет Джераслан участвовал в набегах, видел не раз человеческую кровь и с юношеским пылом порывался всюду, где можно было подраться. В известном походе на Бекешевскую станицу, в котором пять тысяч отборных черкесских наездников покрыли себя вечным позором, молодой Джераслан находился в малочисленном арьергарде, храбро прикрывавшем бесславное отступление. Ядра жужжали кругом, гранаты лопались среди скачущих всадников и, забегая вперед, рыли землю, кони уставали под тяжестью седоков и падали. В общей суматохе никто не думал подавать помощь опешавшим товарищам. Каждый старался спасти себя. Обычай — лечь подле убитого товарища, но не покидать его трупа на произвол врага, был забыт совершенно. Отстававших резали или брали в плен. В такую критическую минуту Джераслан отважился проникнуть в густые ряды преследовавшего неприятеля и вынес из под града пуль покинутого товарища. За этот смелый подвиг песня о «Походе трусов» отличила его эпитетом «молодого льва».

Самая наружность Джераслана была из тех, которые, по мнению черкесов, изобличают благородную кровь. Черты его лица, кроме изящной тонкости, отличались еще полудевической нежностью: если б нарядить его в женское платье, то никто не мог бы узнать в нем мужчину. За это качество прекрасный пол очень жаловал Джераслана. Говорят, что одна женщина сказала про него: «Так и хочется посадить Джераслана к себе на колени!» Джераслан умел пользоваться благосклонностью женщин, и немало хорошеньких глазок заставил проливать слезы позднего раскаяния. Джераслан, как истинное дитя полудикого края, любил хвастать пред товарищами своими любовными победами, даже не был правдив в своих рассказах, но тот же хвастун никогда и никому [117] не рассказывал о подвигах своих на поле брани и средь темных ночей, в опасных набегах.

Джераслан действительно обладал всеми качествами черкесского джентльмена. Он был ветрен, беспечен или, как говорят черкесы, сидя на ветре, тыкал пальцем в воду; был не глуп, но не щеголял умом в том убеждении, что умничанье безобразит молодого человека; не говорил никогда серьезно, хотя мог высказать мысли, над которыми поломал бы голову и первый Солон 15 аула. Характер имел самый неуловимый, можно сказать, безразличный, который изменялся по меньшей мере, десять раз в день. Все действия Джераслана вытекали из минутного настроения. Он не обдумывал заранее и не каялся в том, что раз сделано, хотя бы и сознавал ошибку. Отчаянная предприимчивость Джераслана не знала ничего невозможного, ничего такого, пред чем можно бы остановиться в раздумьи. Раз, говорят, он проехал с товарищами по узкой тропинке над обрывистой скалой, сажени две вышиной. Кто-то от скуки предложил вопрос: найдется ли такой молодец, который, будучи преследуем врагами, решился бы пустить коня в эту кручу?

— Такого труса, надеюсь, не найдется между нами, — отвечал Джераслан. — Не велика храбрость в том, кто из боязни к врагу бросится в кручу. Другое дело, если он так, из удальства, от нечего делать, решится на этот подвиг.

— Да, это было б делом хорошим, — сказал другой товарищ. — Только удальцов такого разбора нынче не сыщешь. Мудрено без причины ломать себе шею.

Джераслан, ничего не говоря, повернул коня, укоротил повода и, когда конь, трепеща всем телом, остановился на самом крае обрыва, сильно ударил его под брюхо. Раздраженное животное поднялось на передние ноги и стремительно ринулось в пропасть. Товарищи не верили глазам своим, когда Джераслан со своим конем, сделав несколько оборотов в воздухе, очутился у подножия скалы, сидя в седле как прикованный.

Кроме предприимчивости, имеющей огромное значение для черкеса, Джераслан обладал и многими другими качествами. У него насчитывалось большое количество друзей, готовых сесть на коней по первому его зову. А знакомство вел он со всяким, кто хоть раз перемолвил с ним два-три слова.

А как дружба между черкесами держится главным образом на взаимных услугах и подарках, то Джераслан без всякого расчета сорил конями и оружием, и сам, в свою очередь, загребал их обеими руками. От этого он ничего не приобретал и ничего не проигрывал. Подарит, бывало, сегодня приятелю лошадь или винтовку, а завтра сам возьмет у другого; так что одна и та же [118] винтовка, переходя из рук в руки, несколько раз попадалась к старому хозяину и снова отправлялась бродить где попало.

Круглый год, за исключением двух-трех месяцев, он проводил на коне, и все приобретенное чистыми и нечистыми средствами делил между товарищами. С двенадцати лет аталык не справил ему ни одного платья. Несмотря на это, Джераслан был всегда одет прилично, даже находил что подарить товарищу. Впрочем, о костюме он очень мало заботился; надевал что попадало под руки, и самая плохая черкеска шла к нему так, как иному франту не идет изящный фрак, изделие французского мастера. Летом и в самые жестокие морозы одежда Джераслана была одна и та же: тонкий бешмет, да ветхая черкеска с куцыми рукавами, разодранная под мышками. Он не знал даже, что такое шуба.

Один старичок, желая польстить самолюбию Айтека, отзывался о Джераслане такими словами; «Когда этот безбожник прильнет к тебе выманивать какую-нибудь вещь, отдай ему скорее и закрой глаза. Вообрази, что он сыграл со мной. Года два тому пристал ко мне: отдай, говорит, мне шашку; шашка осталась от покойного моего родителя, и я берег ее, как свою бороду. Я говорю ему: возьми все мое состояние, а шашки не могу отдать. Что ж ты думаешь? Безбожник уверил меня честным словом, что он просит ее только так, на короткое время, и что он отдаст ее мне назад в новых ножнах и ручку обделает в серебро. И теперь бери шашку, если можешь. Я остался как кошка, у которой вырвали мясо, я проговорил клятвенное обещание не расставаться с отцовским наследием. Следа даже не открою: так ловко он ее упрятал».

— Не может быть! — восклицал с восторгом обрадованный отец.

— Спроси у сынка своего, коли не веришь, — подтверждал старичок.

Расторопный Джераслан, скоро по возвращении своем домой, сделался правой рукой старика-отца. Случалась ли надобность поехать куда за делом, участвовать ли в собраниях вместо отца, приезжал ли в кунацкую важный гость, — всюду успевал Джераслан. Со времени его возвращения старик еще более опустился и стал совершенным домоседом, не принимал участия ни в домашних, ни в народных делах. Целые дни строгал какую-нибудь палку, точил свой ножик, постоянно пробуя острие его о свою бороду, отчего эта последняя стала походить на остриженную аллею. Старик, вероятно, хотел под своим надзором приучить к жизни наследника своего имени и чести.

Только один раз важное обстоятельство заставило его на несколько дней покинуть дом. В народном собрании в то время шли рассуждения об отправке большой партии на русские границы. Гонец прибыл за старым наездником с приглашением от [119] старейших членов собрания. Голос его был необходим в таком важном вопросе. Старик отправился на зов, приказав сыну готовиться к выступлению в поход. При этом он слегка намекнул, что, быть может, Джераслана изберут в предводители...

Вечером, на пятый день отъезда Айтека, Назика сидела на своей кровати, задумчиво опустив голову на ладонь правой руки. Необычайный блеск в ее глазах и живой румянец, пылавший на щеках, показывали, что в ней происходит сильная душевная борьба. Она не обращала ни на что внимания, даже выронила из рук иглу и бешмет, который пред тем шила к приезду мужа. Служанка и три девушки, сидевшие в углу за работой, посматривали с недоумением на княгиню. Они не привыкли видеть ее в таком положении.

Назика долго молчала. Наконец, обращаясь к присутствующим, проговорила:

— Оставьте меня. Я нездорова — хочу лечь.

Девушки встали, сложили работу в большую корзину и, пожелав княгине покойной ночи, вышли чинно из сакли. Одна из служанок раздела Назику, поправила ей подушки, набросила на нее одеяло, затворила дверь и тихо вылезла из заднего окна. Оставшись одна, Назика быстро вскочила с постели, достала из сундука завернутую в кисейный платок шапочку, в которой она выехала из родительского дома и которую переменила на черный платок, спустя неделю по прибытии. Надела также новый, атласный бешмет, обшитый кругом серебряными тесьмами; посмотрела раза два в закопченное пятнами зеркальце и в страшном волнении подсела к огню. Лихорадочная дрожь проникла в нее насквозь. Румянец на щеках становился шире и ярче. Огонь в глазах усиливался. Назика поминутно вскакивала с табурета и, подойдя к окну, чутко прислушивалась к малейшему движению на дворе... Прошло часа два. Настала темная, беззвездная ночь. Одному богу известно, какую страшную муку вынесла бедная женщина в этот короткий промежуток. Агония смерти не могла бы так сильно измучить ее, как эта двухчасовая борьба.

Упрямая натура, устоявшая против беспрерывных мук четырех лет, сломилась наконец от сильного волнения. То страшный, оледеняющий холод, то пожирающий огонь попеременно овладевали Назикой. Она не выдержала, в изнеможении бросилась на постель, бешено прильнула горевшими щеками к подушке, и несколько жгучих слез выпало из глаз... глухой стон вырвался прямо из стесненной груди и замер в пустом пространстве сакли. Если б подобное состояние продолжалось до утра, то, верно, вместо прекрасной Назики, нашли бы холодный труп. Но, к счастью, окно тихо растворилось... Назика вспрыгнула как молодая тигрица и мигом очутилась в объятиях статного юноши. Страстная немая [120] сцена тянулась несколько времени. Вошедший юноша с жаром прижимал к сердцу молодую женщину, потерявшую на время чувство.

— Сядем... я не могу стоять, — прошептала Назика задыхающимся голосом и повлекла любовника к постели.

— Я там не сяду, это грех, — сказал юноша, указывая на кровать. — Лучше сядем вон там, на ковре.

Назика в страшном бессилии опустилась на ковер. Молодой человек подсел к ней и дрожащими руками обнял шею княгини... Долго шел прерывистый, бессвязный шепот, прерываемый ежеминутно жаркими поцелуями. В пылу страсти Назика позабыла всякую стыдливость.

— А ведь я до сих пор не снимала корсета (После первой ночи замужества черкешенки не носят корсета), — говорила она в упоении, едва переводя дух. — Посмотри сам, если не веришь. Душа мне говорила, что я еще с тобой увижусь.

— Лучше б нам никогда не встречаться с тобой, — отвечал молодой человек.

— О, нет. Я буду твоя... ты знай, что у меня не было и не будет мужа. Возьми меня куда хочешь. Я повсюду буду следовать за тобой, лишь бы не видеть старика... Возьми меня, умоляю... продержи возле себя, хоть один месяц, хоть неделю... а потом брось, убей меня. Только прошу тебя, вырви меня отсюда.

— Этого нельзя сделать даже с врагом, — отвечал молодой человек, — а я... как я дерзну на это... Ведь аллах убьет меня на этом же пороге...

— Если так, даешь ли мне клятву, что всегда будешь любить меня, — сказала Назика, болезненно прижимаясь к юноше. — Что каждую ночь придешь на место, которое я тебе назначу... Поклянись, умоляю тебя... Иначе, я не проживу неделю...

— Клянусь именем аллаха, — начал юноша...

— Нет... нет... не надо, не говори этого слова, — перебила Назика.

Наступила полночь. Небо стало проясняться. Из-за туч выглянул месяц и снова спрятался. У ворот княжеского дома отряхнулась лошадь, звеня стременами. Калитка заскрипела. Вошел человек в бурке и башлыке. Сначала он подошел к двери хозяйской и, постояв там минуты две, тихо направился к заднему окну... Он занес руку, чтобы постучаться, но остолбенел. Из щели показался слабый луч, потом послышался шепот разговора. Ночной гость затрясся, ухватился за грудь, зашатался и сел на землю. На несколько времени сознание покинуло его. Очнувшись, незнакомец быстро вскочил на ноги, одним движением сбросил с плеч бурку, дико сверкая глазами, изо всей мочи ударил в окно. Окно оставалось [121] незатворенным изнутри, потому вместе с ударом влетел в саклю и высокий старик, бледный как мертвец. Раздался слабый визг... что-то тяжело упало на пол... затем все стихло в сакле.

Любопытство и страсть к кочевой жизни закинули меня недавно на реку Уарп. Славные здесь виды, да и люди пришлись мне по нраву. Да, здешние черкесы невольно переносят мысль к давно минувшим дням, — славы и бурной свободы. Наездничество у них еще в полной силе. Народ беднее, чем у нас на Кубани, но несравненно чище нравственностью и пристойнее. У нас число почитателей Бахуса 16 возрастает с каждым базаром в станицах, а здесь, в целом ауле, не найдется и пустой бутылки. Женщины прячутся от мужчин. Как я ни старался, однако, во все время пребывания моего здесь, мне не удалось увидеть ни одной женской фигуры. Даже из-за плетневой ограды не мелькнуло ни разу белое покрывало. А на улицах кубанских аулов я очень часто натыкался на самые бесстыдные женские лица и на сцены не очень благовидные. В наших местах редкий мужчина, будь он хоть и молодой, просиживает день в кунацкой (большая часть не имеет даже и кунацкой). Все очень весело проводят время у ног своих жен, а если таковой не обретается, то в присутствии матерей и сестер. Обычай, запрещающий входить в чужое семейство, изглаживается быстро и можно предсказать наверное, что лет через двадцать сделается преданием почтенной старины. На Уарпе не то. Каждый дворянин или отпущенник считает первым долгом выстроить перед своей саклей приют для гостей. И эти приюты играют очень важную роль. В них сосредоточивается общественная жизнь черкеса.

Кунацкая для черкеса то же, что кофейни, клубы, трактиры в Европе, с той огромной разницей, что в кунацкую даром входит всякий желающий. В ней черкесы едят, пьют, веселятся за счет хозяина, обсуждают свои дела и набирают новостей в таком количестве, что их не уместишь даже на столбцах любой газеты.

Десять дней провел я в кунацкой старшины Карабатыра и не соскучился бы провести еще столько же, если бы одно странное обстоятельство не разрушило моего короткого очарования. Раз мы сидели в обществе молодых людей, пели, шутили и дружески болтали. Мне было как-то особенно покойно и весело. В безыскусственной шутливости и непринужденном смехе молодежи было столько удали и теплой простоты, что я вообразил себя перенесенным в какой-нибудь волшебный мир. Я забыл и прошлые огорчения, и первые неудачи, и примирился с своим положением, как вдруг долетели до нас крики со двора. Мы все высыпали гурьбой из сакли. Народ толпами валил к мосту, где уже виднелась густая кучка зрителей. «Что это?» — спросил я своего хозяина. «Уаллахи, не знаю, — отвечал он — Пойдем посмотреть». Мы пошли [122] довольно быстро и скоро подошли к мосту, переброшенному через реку. Мост был выстроен довольно прочно, из толстых бревен, выровненных слегка, и возвышался на высоких скалистых берегах. На мосту и перед мостом толкался народ. Полунагие мальчики, побросав свои игрушки, взбирались на соседние плетни и кричали изо всей силы.

Почетное положение Карабатыра в ауле дало нам возможность без особенных пожертвований протиснуться через густо сплоченную массу. Мы очутились на мосту, и я увидел сцену, привлекавшую жителей аула. Посредине моста, по обеим сторонам перил, стояли по два здоровых мужчины. Двое на правой стороне спускали с моста на веревке какую-то женщину и, окунув ее со всего размаха в воду, медленно выпустили из рук смотанную в кольцо веревку. Двое других по левую сторону поднимали женщину по другой веревке, связанной с первой под мостом. Операция эта производилась до тех пор, пока женщина не лишилась чувств. Тогда ее подняли и положили на широкую доску, лежавшую на берегу. Изо рта и носа женщины вода била непрерывным фонтанном. Черная коса, обрезанная до половины и напитанная влагой, безобразными комками валялась в пыли. Синее лицо и надувшийся живот были отвратительны на вид. Отчаянные вопли этой женщины так меня взволновали, что во все время операции я не мог произнести ни слова. Опомнясь немного, я бросился к Карабатыру и дрожащим голосом спросил его, зачем мучили эту несчастную.

— Да это сумасшедшая, — отвечал он с возмутительным спокойствием. — Наши хакимы 17 всех сумасшедших так лечат... Вернемся в кунацкую. Здесь что-то жарко.

Я молча отделился от моего хозяина и сел на камень, неподалеку от бесчувственной страдалицы. Хозяин с молодыми людьми пошел домой. Масса народа тоже заредела. Полдневный зной сильно накалял землю. Я попросил товарища моего и одного из зрителей отнести жертву хакимской премудрости хоть под тень ближайшего плетня. Через полчаса обнаружились в ней признаки жизни. Бедняжка открыла глаза и, встретив яркие лучи солнца, снова их закрыла. Я наклонился к ней и ощупал пульс, биение его чуть было слышно. Долго всматривался я в ее лицо. На нем еще не изгладились следы изумительной красоты. Тонкая линия черных бровей, большие глаза, изящно округленный подбородок и крошечный ротик, ясно говорили, что эта женщина не была судьбой предназначена к такому плачевному состоянию. Соразмерность и стройность всего ее тела была изумительна. Одна особенность очень меня поразила и возбудила во мне страшное подозрение: у, несчастной отрезан был кончик носа.

Прохлада под тенью и подувший ветерок благотворно подействовали на страдалицу. Она очнулась, присела и кинула кругом [123] себя мутный, безжизненный взор. Затем она схватилась судорожно за спину, вскочила на ноги, и из уст ее вырвался какой-то неопределенный звук, пронзивший меня до глубины сердца. Отчаянно вцепившись руками в свои волосы, она зарыдала дико, безнадежно. Эта раздиравшая душу сцена, к счастью, продолжалась недолго. Сумасшедшая, бросив беглый взгляд вокруг себя, побежала к мосту. Я последовал за нею, опасаясь, чтобы она не бросилась добровольно в воду. Она остановилась на том месте, откуда опускали ее в реку, и начала что-то искать вдоль берега.

В это время показался на берегу мужчина, держа в руках какой-то деревянный обрубок, тщательно закутанный в разноцветное тряпье и опоясанный красной лентой. Это было чучело человека. Мужчина стал на возвышение и пронзительно свистнул. Сумасшедшая оглянулась и, увидев в руках человека чучело, с радостным криком устремилась к нему, схватила обрубок, отпрыгнула в сторону, и стала прижимать кусок дерева к сердцу, осыпая его поцелуями и вся дрожа от радостного волнения. Потом она взвалила чучело себе на спину и, придерживая его обеими руками как бы из опасения, чтобы люди вторично не отняли драгоценность, тихо пошла за незнакомцем. Долго следил я за нею глазами, пока она не скрылась в глубокой балке.

Пораженный до глубины души, я вернулся к своему хозяину. Здесь из расспросов узнал я, что несчастная женщина была некто иная, как когда-то знаменитая красотой Назика, первая звезда теперукова аула. Еще прежде я знал историю Назики в общих чертах, с неизбежными ошибками и преувеличениями. В кунацкой Карабатыра я навел верные справки, и в первый раз услышал страшную развязку этой мрачной повести. В правдивости хозяйских рассказов нельзя было сомневаться.

Подозрительность Айтека, на время усыпленная постоянным пребыванием дома, разгорелась с новой силой, лишь только ему пришлось по делам удалиться на время из своего аула. Он был позван друзьями на совещание о предстоящем набеге, но Айтек, не имея сил сдерживать свое беспокойство, сказался больным и поскакал домой, сломя голову. Товарищи едва успевали за ним и дивились необычайной торопливости, с какой Аптек гнал свою лошадь. Давно уже не видали его таким бодрым... Предчувствие не обмануло Айтека. Чего он так долго и так мучительно ожидал, сбылось. Его глаза увидели ясно, осязательно то, что жило только в предположении. И Айтек поступил, как поступил бы на его месте всякий другой черкес. Любовник жены был убит кинжалом, а отрезанный нос остался вечным клеймом преступной жены. Но это не удовлетворило Айтека. Не зная меры злобе и мщению, он раздел догола жену, своими руками привязал к ее спине труп любовника и в таком виде продержал несчастную трое суток в своей [124] сакле, сам все время просидел дома, забив наглухо все двери и окна. Назика не вынесла жестокого удара и сошла с ума. Но и в этом печальном состоянии сохранила она воспоминание о минутном счастье. Никогда она не целовала своего мужа с таким безумным исступлением, как безумное чучело, которое ей показывали добрые люди аула всякий раз, когда сумасшествие усиливалось и грозило сделаться опасным. Бедной женщине стоило увидать грубое подобие человека, и пароксизмы болезни пропадали, и восторг сменялся радостным плачем и поцелуями. Назика, впрочем, была гораздо счастливее многих из своего пола. Первый задушевный поцелуй ее жарких уст выпал на долю того самого юноши, который, мелькнув перед нею, как в сновидении, занял первое место в ее сердце. То был молодой Джераслан, перед которым, больным и раненым, она плясала в отцовском доме.


Комментарии

5. Кобуза — старинный музыкальный инструмент, напоминающий скрипку, с волосяными струнами и смычком в форме лука. Описание адыгских музыкальных инструментов, в том числе и кобузы, содержится в статье С. И. Танеева «О музыке горских татар» (Вестник Европы, 1866, т. 1).

6. Шуандыр — герой неизвестного ныне адыгского предания.

7. Кешев допускает здесь ошибку, путая Джебраила с Азраилом (вестник смерти). Джебраил в мусульманской мифологии посредник между Аллахом и Магомедом, при содействии которого последний составил коран.

8. Имеется в виду древняя похоронная ритуальная игра. Подробное описание похоронной тризны содержится в очерке Хан-Гирея «Черкесские предания». (См.: Хан-Гирей. Избранные произведения. Подготовка текста и вступительная статья P. X. Хашхожевой. Нальчик. 1974.)

9. Орк-хябзе (уэркъ-хабзэ) — свод житейских правил и этикета господствующего класса.

10. Гурия — райская дева; иносказательно — красавица.

11. Факир — мусульманский странствующий монах, нищенствующий дервиш; иносказательно — нищий, бедняк.

12. Байрам — мусульманский праздник.

13. Намаз (перс. — молитва) — ежедневная пятикратная молитва у мусульман, совершаемая ранним утром, в полдень, во второй половине дня, при закате солнца и наступления темноты. В намаз входит чтение отдельных сур корана и произнесение молитвенных формул, сопровождаемых поклонами, простиранием ниц.

14. Аталык — воспитатель. Система аталычества была одной из традиционных форм быта горцев Северного Кавказа. Она заключалась в том, что дети влиятельных княжеских и дворянских фамилий отдавались на воспитание в другие менее значительные по общественному положению феодальные семьи. Причина бытования этого обычая заключалась в обоюдном стремлении крупных и мелких феодалов установить искусственное родство, обеспечивающее неприкосновенность прав привилегированных кругов. (См.: История Кабардино-Балкарии. М., 1967, т. 1, с. 285 — 287.).

15. Солон — прославленный древнегреческий мудрец. (См. о нем: Геродот. История. Новелла о встрече Креза с Солоном.)

16. Бахус — в древнеримской мифологии бог вина и веселья, покровитель виноградарства и виноделия.

17. Хаким (араб. хеким) — врач, доктор.

Текст воспроизведен по изданию: Каламбий (Адыль-Гирей Кешев). Записки черкеса. Повести, рассказы, очерки, статьи, письма. Нальчик. Эльбрус. 1988

© текст - Хашхожева Р. Х. 1988
© сетевая версия - Тhietmar. 2010
©
OCR - Анцокъо. 2010
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Эльбрус. 1988