ЗИССЕРМАН А. Л.

25 ЛЕТ НА КАВКАЗЕ

(1842-1867)

А. Л. ЗИССЕРМАНА

Часть вторая

1851-1856

XLIII.

Вследствие описанных происшествий, мои отношения с Б. в течение некоторого времени были самые мирные, чем я и воспользовался, во-первых, для того, чтоб убедить его представить Толстова к производству в унтер-офицеры; во-вторых, чтобы снарядить один раз оказию в Дешлагар, вместо Шуры, за капустой и другими припасами, куда гораздо ближе и не так утомительно для ротных лошадей, а главное — куда мне хотелось проехаться для посещения Э. Ф. Кеслера.

Он согласился на то и другое.

В Дешлагар я съездил по той дороге чрез Акушу, по которой мы проходили в сентябре к Губденю. В самой Акуше, огромном ауле и, судя по постройкам, платью жителей и другим признакам, весьма зажиточном, я заехал в главному кадию, которого видывал несколько раз в Кутиши, еще у покойного Соймонова. Объяснялись мы с ним довольно сносно, хотя он не знал адербиджанского наречия, а я кумыкского; сходство их однако же приблизительно, как между великорусским и малороссийским. Во всяком случае, возможность такого разговора, умение сидеть, поджав ноги, помыть известным приличным образом руки перед обедом, есть руками и т. п., ставили меня совсем в другое положение, чем всякого другого русского офицера, если он, по должности, не имел влияния на жителей.

Кади, почтеннейший старик, высокого роста, с подкрашенною короткою бородой, в своем неизменном, на плечи накинутом, тулупе, с подобающими его сану огромнейшим воротником, украшенным тремя хвостиками, и [163] длинными, до пола, узенькими рукавами, в коричневой бараньей шапке, напоминающей формою не кавказскую папаху, а скорее малороссийскую шапку, имел чин нашего штабс-капитана (милиции). В доме у него, по крайней мере во дворе и в кунацкой, видна была примерная опрятность и обстановка, напомнившая мне отчасти обстановку беков и зажиточных людей в Элису. Уселись мы с кади пред пылавшим камином, на коврах, закурили трубочки и, в ожидании обеда, разговорились о разных политических материях. Горские Талейраны не менее парижских знакомы с правилом: употреблять слова для скрывания мыслей, и потому я уже давно привык к ходу и смыслу речей собеседников подобного рода. "Кнезь Аргут коп яхши, Лазаруф коп яхши" (князь Аргутинский очень хорош, Лазарев очень хорош, т. е. человек), "мюрид яман" (мюрид не хорош). Это вставлялось постоянно, в полной уверенности, что мне, русскому, оно должно очень нравиться, и что я, без сомнения, доведу это до сведения кого следует. На мое замечание, однако, что весь народ их сочувствует мюридам, чему я, впрочем, и не удивляюсь, ибо это следствие религиозного и плененного единства, кади пресерьезно отвечал: "народ глуп, что он понимает? народ — баран: куда пастух погонит, туда он и пойдет. Кади яхши, гамусы яхши; халх пхэ!" (кади хорош, все хороши; народ пхэ, т. е. ничто). При этом он сделал какой-то знак, дунув на свои пальцы, как бы желая выразить ничто, нуль, вот-де что народ, если кади хорош. Все вертелось на этой теме, и вади, очевидно, был весьма доволен моею беседой.

"Сэн гюрджи?" — спросил он меня (ты грузин?).

Я щелкнул языком — звук, означающий отрицание (выразить буквами этот звук, как и многие другие, имеющие на Кавказе у всех почти туземцев известное значение, нет возможности),

— Сэн эрмены? (ты армянин?). [164]

Я опять щелкнул отрицательно.

— Урус?

Я кивнул утвердительно.

— Алла-Алла! — и замотал головой в знак удивления.— Бала урус гёрмадым (такого русского я не видал).

Я рассказал ему о своем пребывании в Элису, моем управлении там, происшествиях с качагами и проч. Кади только чмокал губами, восклицал "на" и приговаривал: "Алла-Алла", и заключил вопросом: чем я так провинился, что из таких великих людей попал в простого "салдуз баяр?" (т. е. солдатского боярина, офицера).

— Ничем — говорю ему — не провинился; сам просил о переводе в полк, чтоб иметь больше случаев драться с мюридами и получать чины, кресты.

Он только в крайнем изумлении головой кивал, да едва ли и поверил мне. Отказаться от самого высшего удовлетворения честолюбия, состоящего, по понятиям азиятца, в управлении народом — в выслушивании и разбирательстве жалоб, в миловании и карании, одним словом в роли повелителя, пользующегося услугами, поборами, раболепием; отказаться от такого благополучия, чтобы заменить его ничтожною ролью начальника солдат и поминутно быть готовым подставлять лоб под пулю, ведя скучную жизнь на одном маленьком жалованье,— для кади это было чем-то диким, безумным, неестественным; он сомнительно на меня поглядывал, и уверения мои очевидно не убедили его.

Наконец принесли обед на большой деревянной доске и поставили пред нами. Похлебка с галушками, поджаренные кусочки баранины, впрочем не свежей, а вяленой (не барана же резать для такого ничтожного гостя; вот, если бы кто-нибудь из приближенных к Аргуту или хоть к Лазаруфу, тогда дело другое), кислое молоко с чесноком, мед, еще какая-то кашица с чесноком, очевидно подражание персидскому плову — разнообразие большое. Пообедав и опять обмыв руки, мы распрощались с кади; я [165] наговорил ему кучу благодарностей и комплиментов, с пожатием руки, низкими поклонами и обещанием на обратном пути заехать.

К вечеру я был в Дешлагаре и сидел за чайным столом уже в совсем иной обстановке, чем за обедом у акушинского владыки.

Кто не испытывал сам, тот никогда не поймет радостного чувства, охватывающего человека, попадающего из лагерной, грязной, дикой обстановки в европейский дом, со всеми атрибутами цивилизованного комфорта. После мрачной, сырой сакли попасть в сухой, светлый, оживленный присутствием европейских женщин дом, да еще прямо за чайный стол; от надоевшего однообразного образа жизни, среди одних и тех же лиц, перейти в круг свежих людей, имеющих возможность получать более интересные известия, находящихся в сношении с Петербургом, два раза в неделю получающих газеты — все это, повторяю, такой праздник, такая радость, что не испытавшему понять их трудно.

Я провел в Дешлагаре два дня с таким полным удовольствием, что набрал значительный запас сил не только для борьбы с предстоящею еще монотонною, противною жизнью в Кутиши, но даже для выдерживания атак Б., в возобновлении коих ранее или позже я был вполне уверен; а атаки эти, бессмысленно придирчивые, оскорбительные — не по смыслу употребляемых слов, а по своему тону, по этим начальническим, громким, нарочно громким, чтобы слышали его денщики, вестовые, часовые, известным выкликам: "я вас, милостивый государь, предваряю; извольте слушать, что я вам говорю; тут вам, г. поручик, рассуждать не позволяется; вы должны буквально исполнять, что я прикажу" и т. д., все повышающимся визгом, летящими брызгами пены, вытаращенными бессмысленно стеклянными глазами — отравляли окончательно жизнь, раздражали, производили нервное расстройство. Попытки мои избавиться [166] от Б. не имели пока успеха: я писал полковому адъютанту, просил похлопотать о переводе в другой батальон, но безуспешно: с нашим крутым полковом командиром, не легко было устраивать что-нибудь по желанию своему.

На обратном пути, я ночевал в Акуше, но, к сожалению, кади не застал дома, и мои надежда поболтать с ним весь длинный вечер не сбылись. В Кутиши я возвратился безо всяких приключений.

И началась опять прежняя, однообразная жизнь, прерываемая изредка бесплодными беганьями на тревоги, хождением за провиантом в Аймяки или Ходжал-Махи, собраниями на площадке около моей сакли некоторых постоянных посетителей, бросанием в цель камешков, подбиранием рифм на заданные слова и т. п.

Все это продолжалось до конца мая 1853 г., когда батальону приказано было наконец выступить из Кутиши на новую стоянку в Чир-юрт, на берегу р. Сулака.

Пока перейду к рассказу об этой новой местности, я намерен сказать несколько слов о некоторых своих сослуживцах в 1-м батальоне, за время нашего пребывания в Кутиши. Делаю это с целью дать материал для суждения об элементах, составлявших военное общество кавказских полков в половине нашего столетия.

С главою батальона, майором Б., читатель уже более или менее знаком. Но Франц Каземирович был такой замечательный тип, такой неистощимый материал, что о нем можно говорить много, и все еще как будто кажется, что он недостаточно ясен представлению читателя. Попадись этакое золото Гоголю, он бы двумя-тремя штрихами создал нового какого-нибудь Ноздрева, и пошел бы он гулять по всей читающей публике, как гуляют Чичиковы, Собакевичи и др. Прозвал я его майором Дуркановичем и под этим именем как-то напечатал в газете "Кавказ" небольшой очерк. Само собою, это было не литературно-художественное произведение, а просто фотографический [167] снимок, единственное достоинство коего была верность изображения. Прочитывая теперь, чрез 25 лет, сохранившиеся у меня отрывки этого очерка, я так живо вижу пред собой всю уморительную фигуру Б., как будто я расстался с ним несколько дней тому назад. Особенно рельефно он выказался уже весь, так сказать во всю величину и своей пошлости, и своей дрянности, когда мы стояли в Чирьюрте, рядом с штаб-квартирой Нижегородского драгунского полка, в которой завязались знакомства с полковыми дамами.

Ничего забавнее не могло быть, как желание Б. вставлять французские слова, закидывать учеными терминами, известными именами и т. п. Все это у него от кое-чего слышанного на уроках в кадетском корпусе и кое-чего прочитанного смешалось винегретом в голове и выходил сумбур невероятный.

— Что наша литература! — восклицал например сей муж: — черт знает что! Ну, вот лежат "Отечественные Записки", а читать нечего; какой-то Болот Тимофеевич тянется целый год, да Базарная суета. (Записки Андрея Тимофеевича Болотова и Базар житейской суеты, Теккерея). То ли дело романы Фева Поваля (Paul Feval): Сын Тайны, например? просто прелесть! или: Четыре Мушкатера, или: Замок, гм, Замок... Это — литература, а не наша дрянь!

Стоило кому-нибудь рот раскрыть, заговорить о чем бы то ни было, майор прерывал его своим резким пискливым голосом: "нет-с, вы не знаете, я все это отлично знаю; я ведь был первым из артиллерии и фортификации, слушайте что я вам говорю..."— и понесет такую чепуху, что иной раз казалось — он мистифирует. Один, например, начал рассказывать о только что прочитанном каком-то новом снаряде для боевых ракет, майор тотчас вставил: "какой новый! все это я давно знаю; я ведь был первым из артиллерии и фортификации: это называется геометрический ямб…" И ведь серьезно говорил. [168] Или, чтобы показать свои познания к военной история, вдруг брякнет: "Если бы маршал Багговут под Ватерлоо не опоздал..." и т. д. А попробуй кто разинуть рот, что "позвольте, майор, вы перепутали: Багговут был..." Б. тотчас: "слушайте что я вам говорю" — и пошел нести чепуху дальше.

Был у нас офицер Тулубьев, умевший рисовать акварелью портреты, не отличавшиеся особыми сходствами лица, но зато аксессуары выходили очень похожи: пуговицы, красные воротники, погончики, ордена и прочее, — все это выходило очень отчетливо. Само собою, Б. усадил себя и заставил Тулубьева рисовать не столько портрет как фантазию, изображавшую майора в сакле, сидящего на походной кровати, стена завешана ковром, на коем красуется золотая сабля и на длинной ленте Анна 2-й ст. Между тем ни того, ни другого у него еще не было, и он только витал в сладких надеждах такого благополучия после нашего дела с горцами 24-го октября.

Кто-то заметил ему по этому поводу: "однако это анахронизм". А майор и обрадовался: "да, да — говорит,— меня уж не вы первый сравниваете с этим греческим героем" (должно быть слышал имя Ахиллес и смешал с анахронизмом!...). И при этом случае пресерьезно начинает рассказывать о своих геройских подвигах, — как он с ротой Ширванцев ворвался в завалы под Ахты, или с тою же ротой прикрывал отступление всего отряда от Чоха, как он со своим батальоном истребил партию на Кутишинских высотах, и что с тех пор имя его так же грозно для горцев, как было имя Пассека в Дагестане или Слепцова в Чечне, что вообще он знает как следует взять Кикуны (неприятельское укрепление), как покорить Кавказ, и что выбрать позицию — ему достаточно пяти минут: тут артиллерию, тут кавалерию... "я ведь все знаю, я был первым из артиллерии и фортификации..." [169]

На все руки был человек: петь, плясать, писать, но же выходило преглупо, презабавно и полно самодовольства. Была у него толстая книжица в виде бухгалтерской книги; называл он ее "альбомом". В минуты откровенности показывал он ее, в уверенности озадачить богатством этого сборника чужих и собственных произведений. Два-три стихотворения Пушкина, Лермонтова, и вдруг какие-то вирши скабрезного содержания, с приписками на полях рукой майора: "славно, пышно, просто шик!" Далее разные двустишия и остроты самые бессмысленные, выписки из рапортов и приказов, отданных по батальону, копии с грамот на ордена, выдержки из "графы походов" формулярного списка, где упоминается о взятии завалов и пр., куплеты из пошлейших водевилей, "эпиграмма на попа" собственного сочинения, акростих какой-то, приводивший майора к восторг и т. д.

В дамском обществе Б. был неподражаем. "Медам, позвольте из ваших прекрасных рук получить чашку..." Все равно, обращаясь к одной, он говорил "медам".— "Лизавета Ивановна, вы пронеслись звездочкой над нашим лагерем!" — и самодовольный смех. "Куда устремлен пламень ваших глазок, медам?" При этом бросает пронзительный, нахально-глупый взгляд на особу. Встанет посреди комнаты во весь свой рост, изобразит из себя уморительнейшую фигуру, поправит свой кок, помуслит тощие усики, одною рукой подбоченится, другую как-то откинет, улыбочка во весь рот, наполненный цинготными черными зубами, и рисуется.

— Ах, медам, Если бы вы меня видели года два тому назад в Кусарах 11; вот уж где, я вам доложу-с, общество блестящее, все дамы образованные; особенно одна... Гм, да, одна... (нечто вроде вздоха). Да-с, пикники, кавалькады, вечера, иногда без танцев, а так разные [170] игры, фортепьян, пение, и майор вдруг затягивает: "Что жадно глядишь на доро-о-о-о-гу?" и раздается пискливый, фальшивый звук.

А ревуар де Парис — неизменно произносил он, уходя из общества прекрасного пола, или как он говаривал: "из нашего цветника". Что он подразумевал под этим де Парис — не знаю.

И этот-то шут гороховый был однако нашим командиром и позволял себе грубое, дерзкое обращение с офицерами, нахальнейшие ругательства обращал к солдатам, тиранил без вины своих денщиков, протежировал батальонного маркитанта, поддерживал его против жалоб за поставляемую скверную говядину или, в июльский жар, вонючую солонину, ползал пред начальством, пред писарем начальника, "пред собакой дворника", и не только ничего мы ему не могли сделать, но и избавиться от него не удавалось. Такое было время, так сложились обстоятельства; строгость фронтовой службы требовала безропотной покорности даже и такому начальству.

Перехожу к ротным командирам. 1-ю гренадерскою командовал штабс-капитан Константин Алекс. Федосеев, брат графини Евдокимовой (тогда Н. И. Евдокимов был впрочем только генерал-майор и начальник правого фланга Кавказской линии). Родившись в крепости Бурной, выросши и воспитавшись в Шуре, проведя жизнь в Ишкарты и ограничив свое знакомство со светом в Моздоке, а может быть Ставрополе, Федосеев был простой, добрый малый, достаточно знавший службу, чтобы командовать ротой, не простиравший своих мечтаний дальше ближайшей экспедиции и следующей награды. Знал он несколько слов по-кумыкски, перебывал во всех аулах, везде имел кунаков, знавших, что он родственник учь-геза (трехглазый — так звали туземцы Евдокимова, у которого вследствие раны под левым глазом постоянно был черный английский пластырь) и потому относившихся к Федосееву с большим почтением, [171] чем ко всякому другому офицеру. Трезвый, аккуратный,, в карты не играющий, всегда исправный, приличный, Федосеев был хороший товарищ, и мы с ним все время службы в одном полку, да и после, при изменившихся для нас обоих условиях, оставались в хороших приятельских отношениях. Теперь он, кажется, подполковник в отставке.

1-ю мушкетерскою командовал капитан Броневский. Это уже был совсем другого типа человек. Сын генерала, известного кажется автора истории войска Донского, воспитанник пажеского корпуса, он служил в Преображенском полку, после перешел старшим адъютантом в штаб корпуса путей сообщения, а наконец в Дагестанский пехотный; поив. Дюссо, Палкин, загородные пикники на тройках с цыганками, праздная, безалаберная жизнь, начинающая шампанским, продолжающая коньяком, кончающая сивухой — вот и вся история, печальная история многих погибших талантливых людей. К этому разряду принадлежал и Броневский. Грустно было смотреть на него, достаточно образованного, остроумного, симпатичного человека, топившего все в водке, в компании с самою плохою частью полкового общества. Немного помогла и поддержка родственника, полкового командира. Пока он еще командовал полком, Броневский кое-как держался, а затем уж пустился во вся, не взирая на производство в майоры. Прикомандировали его к Апшеронскому полку, оттуда в Кабардинскому — результата не оказалось никакого. Бледная, испитая физиономия, обрюзглый, со всеми признаками водяной, с трясущимися руками, он, бывало, встречая меня, как-то особенно конфузился. В Кутиши мы с ним очень редко сходились; если не появлялась тотчас на стол водка с соответствующей закуской, в виде икры с луком, кислых огурцов и т. п., то посещение не имело смысла... Это бы еще куда ни шло. Но беда в том, что раз появившийся графинчик составлял только введение, затем требовалось продолжение, призыв [172] ротных песенников, crescendo, crescendo, доходило до "Насти", да "ах, ты, сякой такой камаринский мужик", до снимания сюртуков, до положения риз — одним слоном, до оргии в самой неказистой обстановке. Я искони был не охотник до подобного веселья; мне претили все эти, якобы неизбежные в военно-доходной жизни, грубые вакханалии.

При встрече, если он был трезв, то непременно заговорит о книгах, спросит что я читаю, не пишу ли и, как бы извиняясь, скажет: "а я в последнее время черт знает какую жизнь веду; ничего не читаю, от всего отстал — мерзость какая"... Если же при встрече Броневский был уже "на первом взводе", то не воздержится от легкого в отношении меня сарказма и непременно скажет: "ну, что, как идут ученые занятия? а мы, вот все по части "едет чижик в лодочке, да не выпить ли нам водочки"; куда уж нам учеными делами заниматься!.."

Так бедный и погиб; водяная свела в могилу, кажется, в 1856—57 году.

Наконец, 3-ю мушкетерскою ротой командовать поручик Филиппов. Протянув юнкером несколько лет в Минском полку, прибыв на Кавказ с 5-м корпусом, он был произведен в офицеры, не пил, на службе исправен, ротные деньги всегда налицо — чего же больше и требовать?

Из субалтерн-офицеров был только один, с которым я особенно сблизился — некто поручик Щелоков, крайне оригинальный человек. Высокой честности, самых гуманных, утопически гуманных убеждений, этот несчастный человек силой обстоятельств был вынужден тянуть противную ему военную службу вообще, а под начальством какого-нибудь Б. особенно. Родом сибиряк, воспитанник омского кадетского корпуса, он был единственною опорой старой больной матери и трех незамужних сестер, живших в Тобольске в крайней нужде. Думая скорее подвинуться по службе, он перепросился на Кавказ, и попал [173] в линейный батальон, расположенный в Закаталах. Там заметили его относительное образование, скромное поведение и умение писать официальные бумаги, отрекомендовали генералу Шварцу и тот взял его старшим адъютантом управления лезгинской кордонной линии. Начало было очень хорошо: Щелоков был обеспечен казенною квартирой, увеличенным содержанием и дорогою к лучшему устройству своей служебной карьеры. Но вслед за тем состоялось новое назначение генерала Шварца начальником 19-й дивизии; еще чрез короткое время открылось злополучное дело об истязаниях при розыске украденных денег (см. об этом в первых главах) Шварца; комендант Печковский, особенно покровительствовавший Щелокову, разжалован в солдаты; переменилось все начальство, привезло своих приближенных, и Щелокову пришлось убираться. Чтобы не возвращаться в линейный батальон, почти лишенный случая участвовать в военных действиях, он попросил перевода в действующие полки, и попал в Дагестанский.

Началом нашего сближения было то обстоятельство, что мы вспомнили о первой встрече нашей в Закаталах у Печковского, осенью 1848 года, когда я был там проездом в Элису, к своей должности пристава; еще более сблизило нас, что мы преимущественно подвергались гонениям Б., инстинктивно видевшего в нас главный протест его самодурству. Щелоков не воздерживался от ответов и оправданий и подвергался более строгим взысканиям, вроде выговоров письменных и арестов домашних. К тому же, он не был ротный командир и не имел за собой никакой поддержки, следовательно, майор действовал с большим нахальством. Я его всеми мерами удерживал от крайних раздражительных увлечений, всякий раз напоминая о судьбе его матери и сестер; я уверял его, что, вооружившись некоторым терпением, мы непременно дождемся перемен к лучшему.— Впоследствии мне таки представился случай вытащить его из [174] Дагестанского полка перевести в Навагинский, но и здесь он не поладил с каким-то придирчивым батальонным командиром, наговорил грубостей, у него отняли роту и стали преследовать. Наконец, когда на Кавказе война кончилась, он выхлопотал перевод в Сибирь, в один из линейных батальонов в Омске, и тут преследовавшая его судьба завершила свой удар: за нанесение батальонному командиру удара по лицу, Щелоков лишен всех прав и сослан на работы в Восточную Сибирь. Нет сомнения, что он покончил с собой...

Этот несчастный человек вовсе не был создан для военной службы; он не настолько имел самообладания, чтобы переносить все последствия строгой дисциплины, суровость коей усиливалась вследствие преобладавшего тогда в войсках числа грубых, неразвитых офицеров; он не мог равнодушно видеть несправедливости, запускания лап и солдатское добро и т. п. и слишком громко и резко высказывался, хотя этим путем нельзя было достигнуть ни малейшего устранения зла; напротив, подвергая себя преследованию, он лишал самое дело защитника, могшего незаметно, без громких протестов, приносить пользу, вопреки большинству. Я думаю, он едва ли бы и в гражданской службе, при тогдашних порядках, мог удержаться; его и там стерли бы с лица земли. Вообще, и нравственно, и физически это была болезненная натура, один из тех, которые не вовремя явились на свет.

Если прибавить к этим лицам батальонного эскулапа, вечно пьяного, громко, на весь аул выкрикивающего какие-то артиллерийские командные слова (он был прежде лекарем в конной батарее), возбуждающего смех солдат и страх кутишинских баб и ребятишек, да трех-четырех прапорщиков, ничем не отличавшихся от большинства субалтернов тогдашнего закала — вот и весь батальон. Был, правда, и еще один замечательный человек, рядовой Каменский, из дворян, студент казанского [175] университета, с большими способностями, но — увы! — об этом грустно и вспоминать. Я первый раз тогда видел, до чего может пасть человек. Сослан он был в солдаты за весьма скверный поступок: составил какое-то фальшивое свидетельство на получение денег, подделал подписи и т. п. Кавказ представлял ему удобный случай загладить грех молодости; он мог бы возвратить и свои права служебные, и права уважения порядочных людей; но вышло не то: падая все ниже и ниже, он попался опять в какой-то мелкой краже, пьянствовал, подвергался наказанию розгами... Я, чрез Толстова, попытался было в Кутиши подействовать на этого несчастного Каменского, возбудить в нем мысль о человеческом достоинстве, воскресить в нем искру раскаяния и готовности начать другую жизнь, я обещал ему и материальную поддержку, и защиту, и ходатайство за него при первом удобном случае; он ночью являлся ко мне с Толстовым (днем он боялся, чтобы Б. не заметил; Каменский был не в моей роте, а в 3-й мушкетерской; майор сейчас бы придрался и заподозрил меня в покровительстве, во вмешательстве в дела чужой роты, а Каменскому досталось бы уже наверное), бросался руки целовать, рыдал, как ребенок, когда я напомнил ему об университете, о великом преступлении, которое он совершил над собою и достоинством просвещенного человека, доводя себя до телесного наказания, судорожно всхлипывая, уверял, что ему остался один путь — пулю в лоб себе пустить,— а чрез день, получив два-три гривенника от солдат за написание им писем на родину, Каменский уже был поднят мертвецки пьяный у духана... Я махнул рукой и перестал о нем думать.

Все сборы к выступлению были покончены, насиженные гнезда разорены, разный хлам, лом и тряпки великодушно розданы хозяевам сакель, к великому удовольствию их дам, и в одно действительно прекрасное утро последних чисел мая, или первых июня 1853 года, батальон, [176] отправив двумя часами раньше вперед свой обоз, при звуках песен, в роде: "мы похода долго ждали, с восторгом ожидали", при гуле барабанов, резком писке кларнетов, при свистах и залихватских выступах ложечников, вытянулся длинными рядами из Кутиши, провожаемый несколькими стариками, не отказывавшимися от запретного горячего напитка, и кучею мальчишек.

Яхши бол, бояр, якши гайда! — раздается с крыш, очевидно коверкая, с целью русифицировать татарские слова.

Сагол, аллах сахласын; твоя марушка да баранчук якши бол — обратное коверкание, в убеждении, что это по-татарски значит: желаю здоровья твоей жене и детям. А все туземцы в свою очередь думают, что марушка (жена), баранчук (ребенок) чисто по-русски.

Первый переход Оглы, второй Дженгутай, третий Шура. Здесь, кажется, мы простояли два дня; осмотрел нас полковой командир, и выступили в Чир-юрт.

Переход от Шуры до Чир-юрта, должно быть верст 40 с хвостиком, особенно в жаркое время, крайне тяжел, утомителен и скучен. Местность первой половины пути слегка холмистая, по обе стороны в некотором расстоянии высоты покрытые лесом, большею частью дубняком, вторая половина совершенно ровная, если не считать неизбежных балок, более или менее крутых; кустарник везде в изобилии, но какой-то печально-сероватый, корявый; почва каменисто-песчаная; общий вид крайне неприветливый. Все это вследствие отсутствия воды и невозможности поселений. На всем протяжении не встречаются признаки живого существа. Наконец, не доходя верст 7—8 до Чирь-юрта показывается река Сулак, вырывающаяся здесь из своего тесного скалистого ущелья в долину, принимающая характер крупной реки, успокоившейся от бешеного бурления и воя среди скал, давивших ее от истоков, по всему пути от снежных и каменных лавин. Далее виднеется башня, вооруженная пушкой, в которой постоянно [177] содержится команда в 20 человек солдат. На их обязанности наблюдать за прорывом неприятельских партий, имеющих в этом месте у бывшего аула Миятлы удобный брод через реку, и выстрелами из орудия производить тревогу. На той стороне реки, на покатых возвышенностях, хоть и не видно неприятельских аулов, но заметна их близость: копны сена, не сжатые еще полянки и т. п.

Пройдя еще версты две, дорога подходит почти к самому берегу реки; здесь, само собою, всякая проходящая команда непременно остановится, чтобы напоить лошадей после суток движения (ночевать приходилось где застанет темь, без воды, а люди запасались в Шуре в манерки, бутылки, баклажки), да и самим помыться, освежиться. Горцы ближайшего аула Зубут всегда вертелись на своем левом берегу у этого места и нередко переходили и на правый берег, скрываясь в растущих здесь деревьях и густых кустах гребенчика, поджидая добычи, в виде отставшего или неосторожно удалившегося от колонны. Таким-то образом, в этом самом месте и случился захват в плен двух офицеров Кабардинского полка в 1848 году, о чем я рассказал в предшествующих главах.

Мы тоже остановились здесь, но приняты были все меры для предупреждения какого-нибудь внезапного нападения. Следившие за нами со своего берега горцы видели, что надежды на добычу плохие, и потому, очевидно уж ради потехи только, пустили нам несколько выстрелов, на которые солдаты, обрадовавшись случаю, подняли целую трескотню, не умолкнувшую пока нескольким не досталось по зубам от фельдфебелей и капралов. Удивительна эта страсть у всех солдат к стрельбе; как будто вся суть в том, чтобы поскорее выпустить свои патроны! Особенно в те времена, из отвратительных, негодных гладкоствольных кремневых ружей, когда едва из десяти человек один имел понятие о прицельной стрельбе, это сыпание пулями в сторону неприятеля составляло какое-то особое, дорогое удовольствие для [178] солдат, но совсем бесцельное и почти безвредное для неприятеля. Особенно в Чечне это практиковалось в обширных размерах, и преимущественно батальонами, приходившими в зимние экспедиции из других соседних районов, где зимою действий не происходило.. Стоило только чтобы, подходя к лесу, против рассыпанной цепи, раздался один выстрел какого-нибудь шалопая-чеченца, засевшего где-нибудь за частым орешником, или на высокое дерево, как пойдет по всему лесу такая жарня, такие перекаты то усиливающейся, то ослабевающей перестрелки, что новый, еще не совсем ознакомленный с местными обычаями человек вправе подумать, что идет ожесточенный бой, что жертвы валятся конечно десятками, если не сотнями... А если новый человек да к тому же "начальство", которому поручена отдельная часть отряда, то он засуетится, начнет рассылать приказания, подкрепления и проч. Между тем единственные жертвы — напрасно выпускаемые патроны, напрасно расточаемые казенные деньги. Старые офицеры уже знали это, и бывало спросишь у иного: "что это там такой сильный огонь открыли?" — "Ничего; в серое облачко стреляют".

Чеченцы знали эту слабость наших солдат, и даже знали, что она сильнее у тех, что с красными воротниками, нежели у тех, что с черными. (Тогда были полки мушкетерские с красными, и егерские с черными воротниками.) Местные в Чечне полки Кабардинский и Куринский — егеря — уже не так предавались страсти "пуцать", потому что, постоянно находясь в лесах с глазу на глаз с чеченцами, и без того не могли пожаловаться на недостаток случаев к стрельбе; приходившие же были исключительно мушкетеры: Тенгинцы, Навагинцы, изредка Апшеронцы и Дагестанцы; ну, и потешались же они! Особенно Навагинцы были любители "пуцания",— до того, что начиналось распекание батальонных и ротных командиров, зуботыченье людей, приказы по отряду; но все это мало действовало. Чеченец, а много [179] человека три-четыре, проберутся против этого батальона с красными воротниками (они даже в полушубках все-таки умели узнать, где мушкетеры, по папахам и другим приметам), и затеют потеху: они сделают два выстрела, им в ответ 500; только что начнет утихать, они опять один-два выстрела, да еще вдруг и удачные — ранят кого-нибудь, — им в ответ тысяча. А эхо пойдет по лесу какими-то переливами, и вдруг среди треска ружейного огня раздается "ги, ги, Алла!" тех же трех-четырех шелопаев, а в ответ огонь еще чаще... Издали невольно думаешь: черт возьми, должно быть там уже не шутки! В результате: один или два раненые и три десятка тысяч выпущенных патронов...

Но, само собою, не всегда так было. Иногда и огня такого не слыхать, а раненых и убитых выносят десятками, сотнями; зато гикание и ура уже слышны не одиночные, а целыми хорами, очевидно сотен голосов, да в промежутке самый ужасный визг и звон картечи, пущенной из шестифунтовой или батарейной 12-фунтовой пушки; все сопровождается каким-то стоном, треском, адским завыванием целого леса. Как будто проснулся какой-то мир леших и наполняет лес разными дикими воплями и воем, справляя шабаш!..

Отдохнув часа два, мы тронулись дальше, уже все почти берегом реки и вскоре достигли своего назначения, т. е. бараков, устроенных на обрывистом правом берегу Сулака, напротив укреплений Чирь-юрта, возведенного на левом берегу для прикрытия понтонного моста.

Чирь-юрт собственно название аула, но у нас он сделался именем, так сказать, собирательным. Во-первых, аул в версте выше моста, состоящий из 200 домов, населенный туземцами, не помню наверное — шамхальского владения, или той группы кумыков, которые занимали низовья Сулака, почти до впадения его в Каспийское море, как кастековцы, казиюртовцы и другие. Во-вторых, укрепление [180] охранявшее мост-переправу, чрезвычайно важную, как единственную на прямом сообщении Дагестана с крепостями и войсками кумыкской плоскости, или левого фланга Кавказской линии, готовыми, всегда в случае надобности, оказывать друг другу поддержку в борьбе с сильным тогда неприятелем. В этом укреплении была штаб-квартира линейного батальона. В-третьих, бараки, построенные для помещения по очереди высылавшегося сюда батальона Дагестанского пехотного полка, главною обязанностью коего было давать нужное число рабочих для построек в штаб-квартире драгунского полка, а также усиливать охрану прибрежья Сулака от вторжения горцев. В-четвертых, штаб-квартира Нижегородского драгунского полка, версты две ниже бараков по течению реки, на правом берегу, постройка коей начата в 1856-м году, с переводом сюда полка из Кара-агача в Грузии, где он прожил чуть не полвека. Вот эти-то четыре поселения и назывались общим именем Чирь-юрт.

Ну, и место же этот Чир-юрт, чтоб ему пусто было! В течение лета, особенно с половины июня до сентября, здесь от 6—7 часов утра до 7—8 часов вечера дует какой-то северо-восточный ураган. Ничего подобного ни на Кавказе, ни в южной России я не встречал. Бывают в этих местах летом сильные ветры, дующие иногда десять дней сряду, поднимая тучи песку и пыли, сжигая всякую растительность и доводя до отчаяния не только людей, но и животных; но такого ветра, таких туч пыли, песку и мелкого щебня, такого постоянства и аккуратности, в течение не менее 70—80 дней, без единого исключения, как в Чирь-юрте, я сам не встречал, да и не помню, чтобы читал где-нибудь о других азиатских странах. До шести часов утра тихо, небо чисто-голубое, солнце во всем блеске, птички щебечут, порхают, разные летающие насекомые носятся в воздухе, видишь людей, оживленно движущихся, что-нибудь делающих; около семи часов начинается легкое [181] поддувание, точь-в-точь как будто собирание с силами, как раскачивание, подготовляющее движение слишком тяжелого предмета; исподволь поддувание переходит в более резкие частые порывы, начинают закруживаться столбики пыли; птички, насекомые, даже собаки куда-то скрываются; солнце принимает мутноватый отблеск… К восьми часам начинается светопреставление... С воем и ревом несутся страшные волны бешеного урагана; окрестность скрывается как бы в сильном тумане; солнца не видно, изредка только можно заметить какой-то тускло-желтый шар, точно медный таз; ни единого живого предмета; кругом все скрылось от этих туч песку и камешков, хлещущих в лицо, проникающих в глаза, в нос, рот, уши... А вместе с тем, жар невыносим: 35—40° по Реомюру, и, забравшись в маленькую конуру, с плотно закупоренными оконцами, еще, сверх того, прикрытыми снаружи соломенными матами; я, бывало, задыхаюсь, истома одолевает, слабость всех членов как у тяжко больного: ни бдения, ни сна. В довершение муки, множество сороконожек, мокриц, пауков, клещей, других подобных гадов и немало скорпионов и даже фаланг, не говоря о мириадах мух... И все это собирается в злосчастные бараки терзать обреченных на жертву людей, терзать, впрочем, больше их воображение, их нервную систему, чем тела: несчастных случаев от укушения ядовитых насекомых я не слыхал, хотя не раз ловили скорпионов. От заноса песку не было никакого спасения: сквозь маты и стекла, сквозь стены и крыши просасывался этот враг наш, и мы должны были в еде и питье ощущать на зубах неприятное хрустенье песку; также не спасали никакие меры от мух: и во время варки обеда, и во время еды, они, тоже какие-то изнеможенные, обессиленные, сотнями валились в кушанье, отравляя и без того в конец отравленное существование человека...

Иные жаркие дни были в особенности невыносимы. С [182] 9 — 10 часов становилось до того душно в плотно затворенном бараке, мухи до того надоедали, что приходилось опустить снаружи маты на окнах, а изнутри завесить их еще чем-нибудь плотным и лежать в темноте, без движения, в поту и истоме. Иные, более счастливые натуры умели заснуть и просыпаться ко времени заката солнца, когда, ветер начинал стихать и можно было наконец, выйти на воздух; но я не принадлежал к числу этих счастливцев: разденешься, ляжешь, плотно завернувшись в простыню, спасаясь от гадов, и мучишься весь день, та вставая, то куря, то опять ложась. Просто пытка! В довершение всего, вода из Сулака мутная, теплая, с сильною примесью серного вкуса от горячих серных источников, находящихся вблизи у берега.

Как более выносливые, притерпевшиеся ко всему, солдаты, само собою, не до такой степени терзались и проводили дни во сне; но и они проклинали этот гнусный Чирь-юрт. В это время наряжавшиеся на работы в драгунский штаб люди делали кое-что рано утром да вечером, остальные же часы спали себе преспокойно где-нибудь в тени, за ветром. Другой службы никакой от них и не требовали.

В один из таких убийственных дней была получена почта и приятное известие о вышедших наградах за наше дело 24-го октября 1852 г. на Кутишинских высотах: майору Б. Анну 2-й степени, мне и Федосееву 3-й с бантами (мечей тогда еще не существовало), а капитану Броневскому Владимира 4-й степени.

Но всему бывает конец и всякое горе излечивается великим целителем — временем. В исходе августа ураган стал видимо слабеть, начинался позже, затихал раньше, иной раз два дня совсем замолкнет, после вдруг опять как-то порывисто, судорожно завоет, закрутит, подымет облака пыли и исчезнет, пока не сгинул окончательно, освободив нас после трехмесячной осады. Началась совсем другая жизнь. [183]

Почти каждый день ездил я к драгунам; командовал ими тогда князь Ясон Чавчавадзе, один из гостеприимнейших людей, даже на Кавказе. Дом его был настежь; с утра до ночи толпились почти все офицеры полка и случайные проезжие гости; все это пило, кушало, расходилось по комнатам, занятым племянником князя, капитаном Захарием Чавчавадзе (ныне генерал-лейтенант), отдыхать, опять собирались к чаю, к ужину, играли в карты до поздней ночи. Почти каждый день пред вечером являлись лихие песенники и потешали своего командира солдатскими песнями, до которых он был страстный охотник. Особенно, помню, восторгался он одною: "Ах, Дунай мой, Дунай", при которой песенники двигались каким-то хороводом и заканчивали самым залихватским гиком, свистом, громом, трепаком, за что и получали каждый раз по чарке.

Благодаря знанию грузинского языка и знакомству со многими кахетинскими князьями, родственники коих служили в Нижегородском полку, я был в доме князя Ясона принят как свой и пользовался таким радушным расположением его и его добрейшей, уважаемой супруги, что это время — лето и часть осени 1853 года — принадлежит тоже к одному из приятнейших воспоминаний в моей долголетней кавказской жизни. К этому же времени относится и мое доброе знакомство с князем Амилахвари, тогда молодым прапорщиком, ныне генералом и бывшим начальником кавалерии в Эриванском отряде генерала Тергукасова, в последнюю войну с турками.

Милейший наш майор, как только утих ураган, тоже воспрянул и дорвался до давно желанного занятия: стал почти ежедневно выводить батальон на учение. В числе доблестей и великих качеств, которыми он особенно гордился, было, по его неоднократным рассказам, такое знание фронтовой науки, что на Кавказе едва ли еще могло найтись два-три человека ровни ему. Ведь недаром же [184] он был в корпусе "первым из артиллерии и фортификации!"

— Знаете ли, рассказывал он однажды: — что в Дворянском полку меня всегда назначали ординарцем к великому князю Михаилу Павловичу? Один раз подхожу, беру на караул и такую "хватку" сделал, что ложи как не бывало: только щепки полетели!

Рассказчик прибавлял, что великий князь, увидя это, сказал будто бы: "Молодец! Вот таких бы нам во всю армию!"

Начались учения — начались наши мучения: кроме крику, суетни, ругани, стремления к красоте ружейных приемов, к поэзии в маршировке — одним словом, к плац-парадным тогдашнего времени тонкостям, ничего больше не выходило.

— Господин поручик такой-то, что вы как баба пред фронтом ходите! Извольте маршировать как следует. Извольте смотреть на меня! — и пустится показывать... И нужно отдать ему справедливость, промарширует таким гоголем, грудь выпучит, живот втянет, голову прямо, глаза на одну точку устремит, колена не сгибает, носок выносит, а каблук уносит, что я начинал верить, что он был первым "из артиллерии я фортификации "... А уж с полным стаканом на кивере прошел бы, конечно, не пролив ни капли!

Раза два-три бегали мы и на тревоги по выстрелам из Миятлинской башни, но, как это большею частью, водилось, напрасно: прибежим запыхавшись, услышим стереотипную фразу: "партия показалась, с намерением переправиться на нашу сторону, но вернулась" — и повернем назад. Один раз выстрелы загудели уже слишком часто, так что можно было думать уж не самую ли башню атаковали горцы; мы бежали что было мочи; два драгунских эскадрона проскакали, обогнав нас не доходя до башни; оказалось, что бывший там прапорщик линейного батальона, посланный [185] в караул на башню в наказание, без очереди, на целый месяц, нализался зело и затеял пальбу. На вопрос прискакавшего с драгунами генерал-майора Суслова (ему тогда поручено было общее начальство над войсками по Сулаку расположенными), что случилось — пьяный прапорщик, подбоченясь, пресерьезно ответил ему из амбразуры: "Хотел узнать, как здоровье Марии Ивановны Г." (жены одного офицера).

Генерал взбесился, а мы покатились со смеху.

Только одна тревога оказалась не фальшивою и окончилась не пустяками. В одно послеобеда пасмурного дня, мимо бараков наших пронесся 3-й эскадрон драгун, направляясь к мосту, передав при этом приказание послать следом за ним две роты. Случилось однако так, что в сборе оставалась только одна моя рота, остальные три были раскомандированы на работы, в Евгениевское укрепление, за чем-то в полковой штаб Ишкарты и т. д. Пришлось мне одному бежать за драгунами. Пока я спустился с обрыва к мосту, пока перешел через скрипящий, стонущий и качающийся мост, при энергических напоминаниях и внушениях смотрителя, офицера из финнов, идти тише, пока взобрался на противоположный крутой подъем около укрепления и вытянулся наконец с версту но ровной дороге,— смотрю: эскадрон уже возвращается шагом назад. Я тоже остановил роту.

— В чем дело? спросил я у эскадронного командира, капитана Позняка.

— Да сумасшедший Захарка наделал хорошего дела: пустился в брод, потопил людей и лошадей, наткнулся на огромную партию и едва отделался. Горцы, увидя мое приближение с эскадроном, поспешили уйти.

Возвратясь в бараки, я поехал в драгунский штаб узнать подробности. Оказалось следующие. Партия человек в 300 подъехала к Сулаку, ниже штаба верстах в двух, и начала осматривать и испытывать броды, очевидно имея [186] намерение перебраться и двинуться куда-нибудь для значительного набега. Совершенно случайно увидел ее какой-то из женатых поселенцев, разыскивавший заблудившуюся корову что ли, и прибежал дать знать. Князь Чавчавадзе приказал трубить тревогу и одному эскадрону скакать к мосту, чтобы левою стороной угрожать отступлению неприятеля, если он уже успел переправиться через реку, а другому — спешить правым берегом, чтобы или атаковать горцев, или не допустить их до переправы. В первом направлении поскакал 3-й эскадрон, во втором — 7-й со своим командиром, племянником полковника, капитаном Захарием Чавчавадзе, которого и звали всегда и везде Захарка; с ним и прапорщик князь Николай Амилахваров, в качестве субалтерн-офицера.

Проскакав с первыми несколькими человеками версты две вниз по течению, Чавчавадзе видит, что вся партия стоит на противоположном берегу. Недолго думая, он бросается вброд. Нужно сказать, что Сулак — река значительная, быстрая и глубокая, переправиться в брод можно с риском, и то не всегда, в некоторых только местах, привычному человеку и коню.

С чисто-кавказскою отвагой, с единственною заботой как бы неприятель не ушел без дела, Чавчавадзе не оглянулся даже, чтобы дать эскадрону стянуться, а пустился прямо в реку с двумя или много с тремя десятками человек; на средине реки несколько драгун опрокинулись и были снесены течением; один утонул, у двух утонули лошади, а сами они как-то прибились в берегу; с остальными Чавчавадзе стал подниматься на противный крутой берег почти без дороги, кому где удобнее было, и когда собралось не более взвода, около 25 драгун, этот храбрец выхватил шашку и кинулся в атаку на толпу в 300 человек, стоявшую в полной готовности. Между тем, то по два, то по три, прибывали и остальные люди эскадрона, переправляясь выше и ниже по своему усмотрению, и [187] достигнув берега, вскачь пускались к своим товарищам, врубившимся уже в неприятеля.

Дерзость ли наших драгун, пустившихся в брод и на десять раз сильнейшего неприятеля в атаку, боязнь ли какой-нибудь хитрости с нашей стороны озадачили горцев,— не знаю; но даже трудно себе представить, как они не воспользовались таким удобным случаем уничтожить эскадрон почти поодиночке. Стоило им смять первую кучку и тогда все догоняющие, взбиравшиеся на крутой берег одиночные драгуны попадали бы им в руки, как в силки. Так или иначе, Чавчавадзе и Амилахваров, выхватив шашки, врезались со своими 25—30 человеками и начали работать... Но и горцы не ударили лицом в грязь: человек 40—50 встретили нападающих почти без выстрела; тоже с шашками. Произошла резня, чисто кавалерийская рубка: Захарий Чавчавадзе получил сильный удар по кисти правой руки, не прикрытой эфесом (шашки у драгун были кавказского образца), и другой весьма сильный по левому плечу; но такой счастливый случай: на нем был сюртук с эполетами и удар, прорубив почти насквозь кованый эполет, не причинил вреда; не будь эполет (а ведь на Кавказе они надевались в весьма редких случаях; обыкновенно ходили и на службу с тогдашними узенькими поперечными погончиками), там бы ему конечно и лечь жертвой неуместно безумной отваги. Амилахварову пуля, в близком расстоянии, вероятно пистолетная, попала в голову, сзади левого уха, причинив сильную, глубокую рану. Несколько драгун изрублено, несколько ранено, несколько лошадей порублено... Горцы очевидно уже стали приходить в себя от первого внезапного впечатления, и нашим смельчакам могло придтись совсем плохо. В эту минуту слева по дороге замечается столб пыли, неприятельский пикет делает выстрел — это показался скачущий Позняк с 3-м эскадроном. Партия начинает медленно отступать, удерживая ружейными выстрелами [188] наседание 7-го эскадрона, и отойдя с версту, потянулась в гору к лесистому хребту.

Так окончилась эта тревога. И Захарий Чавчавадзе, и Амилахваров от ран излечились, без особенно вредных последствий. Оба они лежали рядом в комнатах дома полкового командира и у них постоянно толпились офицеры; говор, песни, шум, чаепитие, закуски — без конца, до поздней ночи.

Вскоре после этого получили мы известие о начавшейся войне с турками, а вслед затем приказание всему драгунскому полку выступить чрез Владикавказ и Тифлис в Александрополь.

Чирь-юрт опустел. Шум сменился тишиной. В драгунском штабе остались одни женатые поселяне, несколько нестроевых солдат и офицеров с семьями. Весь интерес сосредоточился на известиях из Турции. Мы крепко завидовали драгунам и плакались на свою горемычную судьбу. В самом деле: вместо того, чтоб идти сражаться с турками, принять участие в больших сражениях, отличаться или лечь геройски,— сиди в опротивевших невыносимо скучных бараках, ходи на учения, выслушивай дерзости пошлейшего Б. и оставайся в каком-то раздраженном, почти безнадежном положения. Ох, как грустно становилось подчас! Как хотелось хоть какой-нибудь перемены, какого-нибудь улучшения существования,— в нравственном смысле, конечно,— о материальном мы мало заботились, привыкли ко всякой гадости; да и с прекращением урагана, с наступлением осени, стоянка оказывалась даже лучше кутишинской.

Вспоминаю об одной замечательной личности, служившей тогда в драгунском полку, о которой, в виде курьеза, стоит сказать несколько слов. Был там юнкер один, князь, да еще светлейший, С—в. Это был богатейший материал для психологических исследований. Я, насколько поможет мне память, расскажу здесь несколько черт образа жизни этого антика в своем роде. [189]

Любил он пьянствовать; но не в самом пьянстве была суть его удовольствия; напротив, если бы его пригласили в офицерскую компанию и предложили шампанского, он бы непременно отказался. Ему нужно было зайти в кабак, усесться там за грязный стол с каким-нибудь, фурштатом, чьим-нибудь денщиком, потребовать штоф зеленого стекла грязный шкалик — и пить, точь-в-точь как простой народ наш пьет, вести сначала пошлый разговор, после затянуть песни, а упившись, затеять драку, быть избитым, получить фонари под глазами, оказаться с разодранною шинелью и бельем, свалиться и заснуть там же, в кабаке, под столом... Все наслаждение его заключалось не в водке, не в том, чтобы нализаться, утонять горе или удовлетворять несчастной болезни, запоем называемой; нет, он не страдал запоем, он мог, пожалуй, не пить, ему это все равно было,— ему главное нужно было окунуться совсем с головой в жизнь солдата, простолюдина, пропойцы какого-нибудь, кабачного завсегдатая; ему нужно было быть, в роли солдата, фурштата, извозчика, чего хотите, только не аристократа, не привилегированного человека, не белоручки. И мало быть вообще в роли солдата или извозчика — нет, именно в той части его роли, когда солдат или извозчик пьянствует, безобразничает; он именно искал компании с такими солдатами и денщиками, с такими бабами, которые уже известны были среди своих за дрянь, пьяниц и пропащих людей!..

Он никогда ничего не читал, не писал, избегал всякого общения с интеллигентною частью окружающего общества. Иной раз вдруг оборвет все сношения с солдатскою компанией и весь окунется в круг духанщиков из армян и мирных туземцев ближайших аулов: покупает, продает, меняет лошадей, производит какие-то таинственные сношения, уезжает куда-то, нарядившись в азиатский костюм, пропадает по целым неделям в Петровске, в [190] Кизляре. Вдруг опять появится и ознаменует появление каким-нибудь кабацким скандалом.

В полку на него махнули рукой. Он выпросился в партизанскую команду, которою заведывал славный малый поручик граф Менгден, а этот, убедившись в решительной невозможности что-нибудь сделать с князем, дал ему волю делать что хочет и убираться хоть к Шамилю, хоть к самому черту. Вот и шатался он по всем окрестностям с кунаками. Когда же те убедились, что он богатый человек, то задумали утащить его в горы в плен и попользоваться знатным выкупом. Стали подкарауливать и ждали удобного случая. Таковой нм вскоре и представился.

Возвращался как-то князь С—в из Петровска в Чирь-юрт. Отдохнув на дороге у казачьего поста, проглотив изрядное количество сивухи в духане с казаками, он, уже хмельной, сел на коня и поехал. Верстах в двух от поста, из балочки вдруг выскакивают три горца и прямо к нему. Смекнув в чем дело, князь пускает коня марш-маршем по дороге. Горцы за ним. Верст осьмнадцать удирал он от них и, благодаря отличному скакуну, успел-таки вскочить в Чирь-юрт, хотя погоня наседала чуть не на хвосте лошади. Горцы отстали уже в нескольких шагах от драгунских конюшен, пустив ему вдогонку два выстрела. С тех пор он стал осторожнее.

Впоследствии слышал я от знакомых драгун, что в Азиатской Турции князь упросил генерала Багговута, бывшего там начальником кавалерии, взять его к себе ординарцем. Генерал согласился и думал держать его при себе в обыкновенной роли ординарца, для посылок со служебными приказаниями и т. п., в качестве личного адъютанта; но князю такая роль была не по душе: он предпочел присоединиться к компании вестовых, чистил генеральских лошадей, водил их на водопой, обчищал навоз у коновязей и проч.

Таков был этот непонятно-уродливый субъект. [191] Несколько лет спустя, из военных приказов я узнал, что он произведен в офицеры в один из гусарских полков. Дальнейшая судьба его мне неизвестна.

XLIV.

Я должен возвратиться за несколько месяцев назад, чтобы рассказать об одном военном эпизоде, в котором хотя я и не принимал личного участия, но имевшем некоторое косвенное отношение к последующим, лично меня касавшимся событиям. К тому же и сам собою этот эпизод для интересующихся историею кавказской войны не лишен интереса.

Еще летом 1853 года, князь Аргутинский-Долгорукий, после продолжительного отпуска в Тифлис и Петербург, настолько восстановил свое здоровье, что опять вернулся к своей должности командующего войсками в Прикаспийском крае, а исправлявший его должность князь Григорий Дмитриевич Орбельяни уехал к своему месту начальника Джаробелоканского округа и всей Лезгинской кордонной линии, в Закаталы.

В это же время начавшиеся с Турцией недоразумения и движение русской армии в придунайские княжества заставляли опасаться усиленных враждебных действий Шамиля и волнений среди покорного мусульманского населения на Кавказе. Приходилось тем более об этом подумать, что в случае войны не малую часть войск, действовавших против горцев, следовало двинуть в Азиатскую Турцию.

И действительно, уже в конце июля князь Аргутинский получил сведения, что Шамиль сделал распоряжение о сборе значительных скопищ горцев. Чтобы не вдаваться в обман, осторожный князь Моисей Захарович держался своей выжидательной системы и, по обыкновению, расположил войска в известных пунктах на Кутишинских [191] высотах и в Казикумухском ханстве; затем с большею частью отряда перешел на Турчидаг. Наконец, только 27-го августа, обиженный Шамилем пятисотенный начальник в его войске, житель аула Хидатль Гаджиов-Ункулау-оглы, во время самого движения имама со скопищем, бежал с двумя товарищами и явился на Турчидаг, рассказав, что Шамиль с десятью тысячами человек двинулся к Джаробелоканскому округу, с тем чтобы возмутить тамошнее население, переселить часть его в горы, непослушных разорить и вообще перенести войну в эту ближайшую к Грузии и Тифлису часть края.

Князь Аргутинский, зная незначительность наших военных средств на Лезгинской линии, не мог не понять всей важности такого движения Шамиля,— движения, которое, в случае удачи, могло иметь для нас неисчислимые бедственные последствия.

Во всякой войне успех, хотя бы даже временный и в стратегическом отношении не особенно важный, всегда имеет более или менее значительное влияние на ход дела; а в такой войне, как кавказская, где, кроме явного неприятеля, у нас был и тайный, в лице массы мусульманского населения, всякий, даже не особенно значительный успех Шамиля мог послужить искрой и произвести взрыв. Азиатские народы чрезвычайно легковерны и легкомысленны; во имя религиозного фанатизма поднять их — задача самая немногосложная. Но вместе с тем они, что называется, "себе на уме". Большинство их всегда ожидало начальных результатов враждебных нам действий: оказывался успех на нашей стороне — они являлись с поздравлениями и готовностью на всякие услуги, уверяли в искреннейшей преданности и не жалели самых сильных выражений для посрамления нарушителей спокойствия; но малейшая наша неудача — они оказывались в рядах противника, и плохо приходилось, если нас было слишком мало или, что еще хуже, мы не обеспечили себя с тыла от них. А в [193] таком случае, какой обусловливался обстоятельствами 1853 года, когда они знали, что, в виду войны с Турцией, войска отвлечены в другую сторону, при первой удаче Шамиля, население Джаробелоканского округа, сплошь сунитское, весьма воинственное, зажиточное и хорошо вооруженное, могло бы поголовно подняться и произвести в соседней Кахетии, до самого Тифлиса, резню и разорение ужасное.

Князь Аргутинский не медлил. Того же 27-го августа он снялся с Турчидага и выступил в Казикумух, распустив слух, что идет в Табасарань наказать жителей за неисполнение данных обещаний насчет проложения дорог и за непрекращающиеся сношения их с мюридами. (См. главы XXXVIII и ХХХIХ, в которых я рассказал о походе в Табасарань в 1851 году.) В течение ночи войска пополнили свои провиантские и военные запасы, а 28-го числа отрад выступил в составе 5 1/2 батальонов пехоты, двух эскадронов драгун, двух сотен донских казаков, нескольких сотен милиции, при шести горных орудиях и двух ракетных командах. Для охранения же Прикаспийского края, которому, за выступлением Шамиля с десятью тысячами, уже не могла грозить особенно серьезная опасность, были оставлены в Казикумухском ханстве шесть рот Дагестанского полка при четырех орудиях и нескольких стах милиционеров, под командою нашего полкового командира Броневского, а на Кутишинских высотах — два батальона Апшеронцев при шести орудиях и части милиции, под начальством нашего бригадного генерал-майора Волкова. Кроме того, в укреплениях, штаб-квартирах и некоторых постах остались достаточные гарнизоны, могущие выделять некоторую часть для движений к угрожаемым пунктам.

Для скорейшего прибытия к Лезгинской линии выбран был ближайший путь, от Хозрека на перевал Носдаг. Здесь отряд захватила ужасная метель (31-го августа). Благодаря тому, что дорога была недавно исправлена, войска [194] благополучно совершили этот переход, один из тех знакомых старым кавказцам переходов, образчики коих я уже имел случай представить в начале этих моих записок.— Достигнув Ихрякского ущелья, у одного из притоков Самура, отряд присоединил к себе еще два батальона Ширванского полка с четырьмя горными орудиями и несколько сот милиционеров Самурского округа. Князь Аргутинский считал нужным явиться с сильным, самостоятельным отрядом, чтобы можно было действовать решительно и немедля атаковать неприятеля, зайдя ему непременно в тыл. С этою целью, пришлось двигаться по неизвестным дорогам, полагаясь на показания жителей. По их словам, следовало перевалиться через высокую гору Дюльти-даг, с которой спуск вел в ущелье Самура к разоренному аулу Кусур. (Один из аулов горных магалов, моих подчиненных в 1849 году, и после разоренных дотла в 1852 году. Об этом я уже тоже говорил подробнее в первой части). Уверяли, что дорога хорошая, не представляющая особых затруднений; но это по понятиям горцев так, а в действительности, хотя расстояние было всего 32 версты, войска, при самых ужасных усилиях, едва прошли это расстояние в трое суток! Кавалерия вся посылалась вперед, чтобы лошадьми протаптывать в снежных сугробах тропинку; за нею шли саперы, с рабочими командами, кое-как устраивая проход в самых опасных, трудных местах. При всем том половина отряда была застигнута страшною метелью на самой высшей точке перевала, и всю ночь, шаг за шагом, должна была подвигаться, достигнув Кусура только к семи часам утра. Снег валил целые сутки (3-го сентября); войска были утомлены до крайности; пришлось делать дневку, первую после восьми дней безостановочного трудного похода. Теперь предстоял перевал еще через главный Кавказский хребет. Сведения о дороге были разноречивы; жители опять уверяли, что до джарских летних пастбищ, где [195] будто бы расположился Шамиль, было не более 20—25 верст порядочной дороги.

Для удобства движения, командующий войсками разделил отряд на две части, и двинулся с четырьмя батальонами Ширванцев, стрелковою ротой, саперами, драгунами (5 и 6 эскадроны Нижегородского полка), донцами и частью милиции, при шести орудиях, вверх по Самуру к Гудурдагу, а трем батальонам Самурского полка, со всем вьючным обозом, приказал оставаться на месте, до приказания.

При начале подъема были схвачены два горца, показавшие, что они бежали из скопища, потому что, за недостатком продовольствия, терпели голод, и что сам Шамиль, будто бы узнав уже о движении войск из Дагестана, оставил свою позицию и потянулся к Белокани, откуда удобнее отступать в горы. На эти сведения, само собою, нельзя было положиться: решено было двигаться вперед. Дорога оказалась ужасная: вместо 20—25 верст, вышло по измерению топографа 37; постоянно приходилось снимать вьюки, артиллерию проносить на руках и опять навьючивать. Авангард колонны стянулся только после сорока трех часов беспрерывного марша, хотя все понимали важность спешного движения и напрягали силы до крайности. И это можно было сделать только с колонной, двигавшейся налегке: а будь при ней весь обоз с запасным провиантом и лагерем, потребовалось бы вдвое больше времени.

Достигнув урочища Динди, колонна остановилась на отдых, и предположено было послать приказание арьергарду следовать туда же. Но здесь получено было уведомление от князя Орбельяна из Закатал, что Шамиль, узнав о приближении дагестанского отряда, угрожающего его тылу, действительно переменил позицию и перешел на Месельдигерские высоты, через которые пролегает удобная горная дорога в верховья Аварского Койсу, к аулам ближайшего враждебного нам Джурмутского общества.

На одной из этих высот, для обеспечения дороги, было [196] недавно возведено и еще не окончательно вооружено укрепление Месельдигерское, в котором гарнизон состоял из двух рот Мингрельского егерского полка. Шамиль окружил это укрепление, несколько раз бросал свои толпы на штурм, но горсть наших храбрецов еще продолжала, держаться. Князь Орбельян собрал все, что только мог стянуть, и с пятью батальонами двинулся на выручку укрепления, но, в виду многочисленного неприятеля, занявшего неприступные лесистые высоты, атаковать не решался и просил князя Аргутинского спешить сколько возможно для спасения гарнизона, которому угрожает крайняя опасность...

В виду такого известия, уже нельзя было ожидать присоединения своего арьергарда, и князь М. З. Аргутинский 6-го сентября двинулся со своею колонной, через Закаталы, к осажденному укреплению. Узнав об этом, Шамиль в 8 часов вечера того же числа еще раз повел штурм на Месельдигерский форт, но был отбит с уроном. Тогда, опасаясь встречи с соединенными войсками двух отрядов, он ночью на 7-е число отступил в Джурмут, а затем в горы.

Благодаря геройству двух мингрельских рот, державшихся тринадцать дней против десяти тысяч горцев, и изумительному движению дагестанского отряда, предприятие Шамиля не удалось, грозные последствия были предотвращены. Но нет никакого сомнения, что падение укрепления послужило бы сигналом общего восстания, и тогда движение князя Аргутинского тоже могло бы быть задержано направленными против него в самые трудные места несколькими тысячами человек; наконец, распространились бы волнения даже за Самур, Аргутинскому пришлось бы заботиться о его подавлении уже у себя, в Дагестане, и он оказался бы вне возможности спешить на помощь лезгинской линии.

Нужно, однако, сказать, что Шамиль оказался плохим, вялым, нерешительным предводителем воинственной толпы. [197] В течение двадцати дней, не взирая на то, что, при первой встрече с отрядом князя Орбельяна, он не только не дотерпел поражения, но остался в своей позиции, Шамиль ничего не сделал, ограничился посылкой небольшой партии на Алазань на почтовую дорогу, где и были сожжены алмалинская и мутанлинская почтовые станции, да ограблены несколько проезжавших.

Появление этой партии за Алазанью возбудило, однако, в Тифлисе страх не малый, и князь Воронцов чрезвычайно беспокоился за судьбу отряда князя Орбельяна.

Затем Шамиль занялся атакой укрепления, в сущности ему ни в чем не мешавшего, и дал возможность прибыть дагестанским подкреплениям. При их приближении, он поспешил отступить, не выждав даже атаки нашей, которую на тех неприступных лесистых горах, усилив завалами, он мог выдерживать хоть настолько, чтобы причинить нам чувствительные потери, и тогда уже отступить, в чем мы, по условиям местности, едва ли могли ему воспрепятствовать. Шамиль, впрочем, никогда не отличался особыми военными способностями; он был бесспорно хороший организатор и администратор — в духе кавказских горцев. Все же когда-либо удававшиеся ему военные действия были результатом лучших его наибов: Ахверды-Магомы, Шуаиб-Муллы, Гаджи-Мурата и некоторых других. Но этих джигитов в 1853 году с ним уже не было: они уже сложили свои буйные головы на службе делу мюридизма. С ним был бывший султан элисуйский Даниель-Бек, но этот был еще менее военный человек, чем сам Шамиль. Этого обстоятельства тоже не следует упускать из вида при суждении о бездеятельности имама в течение 1853-55 годов, когда, казалось, ему представлялась возможность причинить нам значительные беспокойства — на что и Турция и ее союзники не мало рассчитывали. Шамиль боялся рисковать, хорошо понимая, что одно сильное поражение, ему нанесенное, может весьма печально [198] для него отозваться, подрывая обаяние и страх, сопряженные с его именем среди горцев. Период его борьбы с нами между 1840-1856 г., не взирая на очевидные успехи наши в Чечне, вследствие принятой князем Воронцовым системы просек и казачьих заселений, все-таки был лучшим периодом для Шамиля, давшим ему возможность окончательно упрочить свою власть над разнородными, непривычными к подчиненности племенами. Он был близок к основанию чего-то вроде династии. Честолюбие его стремилось к целям более серьезным и положительным, чем честолюбие какого-нибудь горца Гаджи-Мурата, которому нужна была слава джигита, смелого предводителя партий в набегах и битвах с русскими, и потому совершенно естественно, что Шамиль держался более осторожной системы действий.

Цель князя Аргутинского была достигнута: он освободил Белоканский округ от нашествия. Его войскам не пришлось сражаться с горцами, но их изумительный поход, их неутомимость, имели важный результат, а самое предприятие и быстрота, с которою оно было приведено в исполнение, составляют одну из лучших услуг, оказанных генералом Аргутинским-Долгоруким Кавказу. К крайнему сожалению, этот поход, вьюги и метели, утомительные подъемы и спуски, неизбежные лишения, отозвались на расстроенном здоровье князя: больным возвратился он в Темир-Хан-Шуру, и чрез два месяца ему стало так дурно, что пришлось его увезти в Тифлис, где он уже и не встал с постели. Смерть его лишила Кавказ одного из лучших, опытных военачальников и администраторов.

Об этом походе нам в Чирь-юрте было известно и мы крайне досадовали на вынужденное бездействие, особенно при скверной обстановке, в которой находились.

С уходом драгун, настала совершенная тишина и жизнь приняла самые скучные формы. Мы завидовали войскам, которым выпала счастливая доля выступить в поход против турок. Все наши разговоры только и [199] вертелись на предположениях и фантазиях — потребуют ли из нашего полка хоть один батальон и которой именно будет назначен. Когда мы узнали, что из Дагестана вытребовали в Турцию два батальона Ширванского полка, надежды наши ожили до того, что мы, в каком-то нервном настроении, со дня на день ждали приказания выступать... При затруднительности сообщений с Шурою, известия оттуда получались весьма редко, и потому довольно было появиться кому-нибудь едущему из нашей столицы, хота бы то был маркитант, чтобы мы атаковали его вопросами, что слыхать и не требуют ли войск в Турцию?

В один из пасмурных, чисто осенних дней, когда мы с Федосеевым и Щелоковым сидели в бараке за чаем и в облаках табачного дыма в сотый раз варьировали на тему похода в Турцию, или о безобразиях нашего милейшего батальонера Б., послышался шум от быстрого движения колес и топота лошадей. Послали узнать, что случилось, и совершенно неожиданно узнали, что приехал из Шуры "Кузьмич" (т. е. полковник Дмитрий Кузьмич Асеев, о котором я рассказывал выше) и остановился у майора.

— Ну, теперь кончено! сказали мы в один голос. — Очевидно, нашему батальону идти в поход с Кузьмичом; не такого же господина посылать туда, как наш майор; его, значит, на место Кузьмича 4-м батальоном пошлют командовать. Ура! вот так штука! Это нам награда за полтора года муки с Б-чем.

После пробития зори, нетерпение, наше, в ожидании явки фельдфебелей с приказаниями, достигло крайнего напряжения; трубки набивались одна за другой, чубуки высасывались с азартом, входивший денщик изгонялся вон, как будто его присутствие замедляло разрешение ожиданий.

Наконец докладывают: "ваше благородие, фитьфебель пришли-с". (Солдат о фельдфебеле, даже в третьем лице, не решался говорить в единичном числе, а всегда: сказали, пришли, послали и т. д.) [200]

— Ну, давай его скорее сюда.

Входит.

— Ваше благородие, во 2-й мушкетерской роте все обстоит благополучно.

— Да ты говори скорее, какие приказания?

— Вашему благородию с ротой, в восемь пасов утра, выступать в Хасав-юрт, для конвоирования полковника Асеева, едущего на линию. Из драгунского штаба прибудут 10 казаков и урядник, а в укреплении, при проходе мимо, приказано взять одно орудие. В Хасав-юрте ночевать, а на другой день назад.

— А насчет похода батальону ничего не сказано?

— Никак нет-с, ничего не слыхал.

— Ну, хорошо; ступай, приготовь роту; не оставлять лишних людей дома, чтобы не меньше 200 штыков было; взять на два дня хлеба с собой и одну тройку, на случай кто заболеет или ранят; ружья осмотреть, чтобы было все исправно.

— Вот те и Кузьмич, и поход в Турцию! Давайте, с горя, ужинать...

На другое утро, когда рота моя уже выстроилась у спуска к мосту, в готовности двигаться, я отправился явиться начальству.

Не успел я войти, как Б. уже приподнялся и стал в величественную позу повелителя; он, очевидно, хотел показать пред другим батальонным командиром, каким юпитером он умеет быть. Но тут случился неожиданный им казус: Кузьмич, как только увидел меня, встал мне навстречу и самым дружелюбным тоном забасил: "Вот кого я вижу — моего любезнейшего "слезнорыдающего" (я уже рассказывал выше, как мы у него в Дешлагаре выпрашивали взаймы денег и писали слезнорыдающие просьбы); а я и не знал, что ты, друг мой, здесь; я думал, что, по старому, в 3-м батальоне. Вот чудесно: до [201] Хасав-юрта вместе пойдем, наговоримся и Дешлагар вспомянем!"

Б., красный, силящийся придать своей физиономии не то ироническое, не то злобное выражение, поглаживает тощие усики и с видимым неудовольствием возвращается на свое место. А чтобы подделаться к Кузьмичу (нельзя же: полковник, да и протеже князя Аргутинского, в дружбе со всеми штабными — черт возьми, это не шутка!), принимает товарищеский добродушной вид и, вместо приготовленных юпитерских повелений, приглашает вопить на дорогу стакан чаю. Я поблагодарил.

Путешествие наше до Хасав-юрта, верст около тридцати, было не весьма приятно: моросил не то мелкий дождь, не то какой-то сквозь сито пропускаемый мокрый туман. Кузьмичу пришлось поднять верх своего тарантаса, а мне, ехавшему верхом, надеть бурку и башлык; поэтому разговор затруднялся. На половине дороги, у караульной башни, мы сделали привал и тут, за завтраком, я наконец улучил удобный момент спросить у Кузьмича разрешения мучивших нас предположений и надежд.

Ответ оказался самый разочаровывающий. "Наверное, сказал Кузьмич, я ничего не знаю, но убежден, что, за исключением уже взятых двух Ширванских батальонов из Дагестана не тронут больше ни одного человека, тем более, что из Чечни, из Владикавказа, с линии тоже забрана часть войск и, в случае чего (то есть успешных действий Шамиля), нам из Дагестана придется туда посылать подкрепления; а если там, на левом фланге, не приостановят зимних действий против чеченцев, то из Дагестана им непременно пошлют два-три батальона на усиление.

Входя в Хасав-юрт, по обыкновению при громе песенников, бубнов и барабанов, я был встречен двумя ехавшими верхом офицерами Кабардинского полка, из коих один голосом зависти и досады спросил: "в [202] Турцию идете?" У меня сейчас мелькнула мысль, что не одни мы, значит, только и мечтаем об этом, а и господа Кабардинцы, находящиеся в гораздо лучшей обстановке и — главное — имеющие случай драться в Чечне, тоже рвутся в Турцию и сидят как на иголках. Спрашивавший меня офицер был майор Георгий Константинович Властов, с которым после случай свел нас гораздо ближе, и мне еще придется о нем говорить. Теперь он давно мирный гражданин, автор серьезной книги, трактующей, если не ошибаюсь, об отношении наук вообще и новейших открытий в особенности ко Священному Писанию — сочинение богословско-философское, судя по отзывам газетных рецензентов. И как вспомню я молодого майора, досадующего, что не приходится идти воевать с османлисами, то как-то невольно странным кажется переход к богословским занятиям...

Я тогда первый раз был в Хасав-юрте, и в сравнении с Ишкартами, нашим унылым монастырем — штаб-квартирой, Хасав-юрт показался мне весьма бойким, оживленным местом. Я явился к местному воинскому начальнику, который распорядился отвести мне квартиру, а вечером пригласил в себе пить чай; роту же мою забрала к себе в гости одна из рот Кабардинского полка.

Вечер у воинского начальника, капитана Данилова, я провел самым веселым образом. Там был походный атаман Донских казачьих полков на Кавказе, генерал-лейтенант Хрещатицкий (отец нынешнего атамана), почтеннейший седовласый старик, смешивший всех весь вечер самыми забавнейшими анекдотами. Он долго стоял с полком в Польше, выучился отлично говорить по-польски и вообще вполне познакомился со всеми местными привычками, взглядами и пр. Запас его анекдотов, преимущественно о панах пробощах и канониках, был неистощим; рассказывал он по-польски, очевидно стараясь забавить хозяйку дома — польку; но как только доходил до [203] жирненького места, а без тактик ни один из анекдотов о панах-ксендзах не обходится, старик Хрещатицкий обращался к Даниловой со словами: а tam panie ktos wola (вас, сударыня, так кто-то зовет). И как только она выйдет, он нам вполголоса и докончит рассказ... Хохот раздается всеобщий; а хозяйка возвращается и, как будто не понимая в чем дело, садился на свое место. Старик начинает новый анекдот.

На другой день я в восемь часов выступил со своим отрядом обратно. Не успел я уйти с версту за Хасав-юрт, меня догнал казак с приказанием остановиться и дождаться генерала Рангеля, (солдаты никогда не говорили — Врангель) который желал посмотреть роту.

Я остановился, построился во фронт, а чрез несколько минут подъехал в коляске генерал-майор барон А. Е. Врангель с командиром Кабардинского полка бароном Л. П. Николаи.

— Здорово, братцы!

— Здравия желаем, ваше-ство!

— Кто старший офицер, пожалуйте ко мне.

Я подошел и отрапортовал.

— Как ваша фамилия?

— Поручик Зиссерман, ваше превосходительство.

— А мы ведь с вами старые знакомые; очень рад встретиться. Вы уже давно в Дагестанском полку? (Знакомство с бароном я уже описывал; это было в 1849 году, когда я был элисуйским приставом, а А. Б. шемахинским губернатором).

— Сколько у вас людей под ружьем?

— Двести штыков, ваше превосходительство.

— Вот так рота; вот с этакими молодцами дело делать.— Спасибо, братцы, молодцы! — Прощайте-с, обратился; барон ко мне, подал мне руку, пожелал благополучного пути и уехал по дороге к крепости Внезапной.

— Рады стараться, ваше превосходительство! раздалось ему вслед.

Мы двинулись дальше.

Дело в том, что тогда Апшеронский и Дагестанский полки хотя квартировали и постоянно находились в Дагестане, следовательно в полном распоряжении командующего войсками в Прикаспийском крае, но числились в составе 20-й дивизии, вместе с Кабардинским и Куринским полками, штаб коей был в крепости Грозной, а начальником ее был командовавший войсками левого фланга кавказской линии. И выходило какое-то двоеначалие, ибо по части строевой мы все же должны были подчиняться начальнику дивизии, который нас никогда не видел и не мог видеть, ибо ехать в чужой, другому лицу подчиненный район — было прямым путем к столкновениям и неудовольствиям. Таким образом, начальник дивизии знал только на бумаге свою первую бригаду.

Барон Врангель недавно пред тем только что был назначен командующим 20-ю дивизией и левым флангом на место князя Барятинского, назначенного начальником главного штаба в Тифлисе. В мой приход в Хасав-юрт, барон находился там для первого осмотра своего района, для ознакомления с войсками и местными условиями. Его поражало малое число людей под ружьем в ротах Кабардинского и Куринского полков, не достигавшее никогда полных 150 человек, а зачастую ограничивавшееся 120 и менее, и потому он просто любовался моею ротой в 200 штыков. Расход людей из фронта на разные хозяйственные надобности был на Кавказе вообще очень сильный; это уже можно видеть из того, что рота в 200 штыков считалась чем-то необычным, хотя по штату в роте было всех людей 283 человека; но особенно отличался этим левый фланг Кавказской линии, где, как я сказал, редко и с трудом добивались 150 человек в роте. Как-то так уже сложились там обстоятельства, что и больных [205] там бывало больше, и потеря в делах тоже, и расход людей в обширнейших размерах.

По возвращении в Чир-юрт и окончательном разочаровании в возможности похода в Турцию, тоска одолела мена такая, что выносить ее дольше я уже не ног. Я решился пробраться в Тифлис и оттуда как-нибудь к Князю Илье Орбельяну в Александрополь, с просьбою перевести меня в командуемый им Грузинский гренадерский полк, находившийся уже в Азиатской Турции. Я был вполне уверен, что отказа не последует; главная забота была только — как бы добраться до него, потому что письменно действовать было бы совершенно напрасно.

Я подал в отпуск на 28 дней в Тифлис, стал собираться, в полной уверенности, что назад мне уже не придется возвращаться. Около 10-го ноября получил наконец разрешение, с тем чтобы роту я сдал во временное заведывание другому офицеру. Тут только я спохватился, что вместе с отпуском нужно было просить и о сдаче роты "на законном основании", чтобы в случае невозвращения не быть ничем связанным и не подвергнуться каким-нибудь придиркам, начетам и т. п. Нечего было делать: я уехал из батальона с видом кратковременно отлучающегося; я был рад как ребенок вырваться из Чирь-юрта, принявшего в последнее время окончательный характер какого-то места заключения, под надзором невыносимейшего смотрителя, находившего как бы особое наслаждение терзать заключенных... Еще не выехав из бараков Чирь-юрта, я воображением уже был в Тифлисе, в этом казавшемся нам тогда прекрасном, шумном, кипящем жизнью центре, в котором я встречу добрых знакомых и содействие к осуществлению своих заветных желаний, то есть перевода в войска, выступившие против Турции.

В Шуре, пред выездом, я случайно встретился и познакомился с командиром линейного батальона, [206] расположенного в укреплении Евгениевском на Сулаке, подполковником Бучкиевым, тоже ехавшим в Тифлис. Я воспользовался его любезным предложением совершать путешествие вместе в его тарантасе, что было, конечно, весьма приятно, особенно в такое скверное осеннее время, когда езда на перекладной своего рода пытка; но зато тащились мы, вместо 5—6 дней, в которые я один, не ночуя, доехал бы до Тифлиса, целых 11 дней! Тарантас тяжелый, и не взирая на пять лошадей, по грязной дороге, ехали очень медленно. Как только смеркалось, Бучкиев располагался на ночлег со всеми возможными удобствами, напоминавшими путешествия помещиков старого доброго времени на собственных лошадях. Ставилась складная кровать, вынимались тюфяки, одеяло и проч. Денщик хлопотал около всего этого и около самовара, а повар снаряжал ужин из возимых с собою запасов; работы оказывалось столько, что и моему денщику, ехавшему сзади на перекладной, приходилось принять деятельное участие. Бучкиев в этом отношении решительно не походил на своих соотечественников, грузин, людей во всех своих привычках выказывающих вполне "походный" характер; никто, как они (я говорю о старых временах) не применяли так на практике известного a la guerre comme a la guerre, и все это делалось с особою веселостью, находчивостью. Бучкиев, напротив, напомнил мне совершенно тип степного помещика, которому нужно позавтракать, пополдничать, пообедать, повечерять, в промежутках закусить, да не как-нибудь и чем-нибудь, а основательно, разнообразно; выспаться хорошенько и удобно, с тем, чтобы безотлучные собачки-мопсы непременно лежали у его ног на одеяле. Одним словом, он — грузин и военный человек — напомнил мне того выведенного в каком-то водевиле малоросса-пана, который говорил своему слуге, ложась, спать: "поправь мне подушку, накрой меня, перекрести меня, теперь возьми свечку и ступай, а я уже сам засну... " [207]

Приехал я в Тифлис, кажется 23—25 ноября, когда по городу уже носились слухи о большом сражении с турками и одержанной победе. Но вместе с тем, к великому своему горю, я узнал, что в этом сражении (при Баш-Кадык-Ларе) князь Илья Орбельян, ведя своих гренадер в атаку, был смертельно ранен и вскоре умер. Такой прекрасный, симпатичный, молодой, на пути к блестящей карьере, недавно только женившийся — и все это одною шальною пулей уничтожено, разбито в прах! А для меня какой удар! Все мои мечты и надежды только на нем и основывались. Что же теперь делать?

Изо всех моих знакомых, у которых я мог бы найти добрый совет и содействие, в Тифлисе оставался один только В. П. Александровский. К нему я и обратился.

Выслушав мои порывания к драке с турками, В. П. нашел их ребячеством и дал мне решительный совет не забывать старого кавказского правила: "ни на что не напрашиваться, ни от чего не отказываться". Если б еще был жив князь Илья Орбельян, лично меня знавший и заявлявший прежде желание иметь меня у себя в полку — дело другое: можно было бы прямо ехать к нему и перевод уж он устроил бы сам. Теперь же затеять перевод — значит ждать многие месяцы согласия нового полкового командира и, может быть, дождаться отказа. Между тем, главная цель перевода, как ни толкуй, сводится к желанию отличий и наград. Но того же самого можно достигнуть и оставаясь в Дагестане,— где Шамиль, нет сомнения, не останется спокойным зрителем, — да еще с меньшим риском и лишениями, чем в войне с турками.

— Приходите вечером чай пить, заключил Василий Павлович: — у меня будет И. Г. Колосовский (дежурный штаб-офицер главного штаба), поговорим с. ним и послушаем, что он скажет 12.

Вечером поспешил я воспользоваться любезным приглашением, и с нетерпением ожидал, чем разрешится неожиданно образовавшийся для меня вопрос о коей будущности. Участию, которое должен был принять в деле Иван Григорьевич Колосовский, я заранее радовался, потому что он, быв долгое время дежурным штаб-офицером в штабе князя Аргутинского в Шуре, знал меня по хорошей рекомендации своего приятеля "Кузьмича" и помнил меня как батальонного адъютанта в табасаранский поход 1851 года, когда я часто являлся в отрядный штаб за приказаниями. В Тифлис же он был переведен недавно.

Вечером В. П. Александровский передал ему причину моего приезда и спрашивал, что он посоветует. Иван Григорьевич с первых же слов оказался совершенно такого мнения, как выше изложенное. Он только подробнее развил доводы в пользу возвращения в полк.

— Успешные действия против возможных покушений Шамиля и удержание спокойствия в крае считают чуть ли не важнее побед над турками. Вот, например, блистательный поход князя Аргутинского на выручку лезгинской линии возбудил такое удовольствие главнокомандующего, что хотя войскам не пришлось сразиться с горцами, тем не менее все будут награждены самым щедрым образом. Таких случаев будет не мало, а кроме того уже сделано распоряжение отправлять из Дагестана на зиму в Чечню для наступательных действий по два-три батальона,— вот и новые случаи для отличий. При этом вы в своем знакомом кругу, при лучшей обстановке, чем в Малой Азии. Я решительно советую вам ехать назад и вооружиться некоторым терпением. А чтоб облегчить вам обратный переезд до Шуры, похлопочу найти вам какую-нибудь командировку. [209]

Мне осталось только отвесить низкий поклон и рассыпаться в благодарности, тем более, что полковник Колосовский один из умных, опытных кавказских офицеров и за его словами нельзя было не признавать авторитета.

Часу в 12-ом, когда мы вместе вышли от Александровского, Иван Григорьевич еще раз подтвердил мне свой совет и приказал наведываться в штаб, чтоб узнать, когда окажется удобный случай для командировки.

Таким образом, прожил я в Тифлисе еще дня три-четыре. Грязь была большая; на всем лежал какой-то унылый вид. Князь М. С. Воронцов, здоровье которого в последнее время сильно пошатнулось, был, кроме того, крайне огорчен вспыхнувшею войной, к которой он не готовился. Турки открыли ее внезапным нападением на приморское укрепление Николаевское, которым и овладели, истребив почти весь слабый гарнизон наш. Войск в крае было мало, пути сообщения ужасные, продовольственных припасов недостаточно — все это, само собою, не могло радовать князя. Обычные приемы были отменены; для большого удобства в спешных занятиях и распоряжениях, начальник главного штаба, князь Барятинский, устроил себе кабинет в доме наместника, и там к нему являлись все по служебным делам.

Во второй или третий приход мой в штаб, полковник Колосовский встретил меня приятным известием об истреблении турецкого флота у Синопа, о чем князь Воронцов приказал послать с курьером сообщение ко всем местным начальникам, особенно в места, населенные мусульманами, с тем, чтобы везде были отслужены молебствия и совершены возможно большие торжества, в присутствии представителей туземного населения. Это поручение и предложил Иван Григорьевич возложить на меня, с тем чтобы не позже следующего утра я уже выехал. Вместе с тем он взял меня с собою, представил князю Барятинскому, тут же подписавшему все нужные бумаги и подтвердившему мне [210] стараться о скорейшем и повсеместном распространении известия.

Выходя из кабинета начальника главного штаба, я в зале увидал князя Воронцова, что-то говорившего представлявшемуся в полной форме генералу. Я остановился. Князь взглянул в мою сторону, очевидно узнал меня и на лице его появилась известная дружественно-приветливая улыбка... Это было около 28—30 ноября 1853 года; я в последний раз видел незабвенного на Кавказе наместника, замечательного государственного человека, оказывавшего мне столько незаслуженного внимания. Месяца чрез три он покинул Кавказ, после девяти лет блистательного управления, с тем чтоб уже более в него не возвращаться. В 1856 году князь М. С. Воронцов, пожалованный пред тем в фельдмаршалы, скончался в Москве. Впрочем, в 1853 году он уже очевидно ослабел и здоровье его было в плохом состоянии. Не было уже и прежней энергии и неутомимости в делах. К довершению всего, не оправдавшаяся уверенность князя, что войны ни в каком случае не будет, и что Англия не выступит нашею противницей, была поводом не малого огорчения...

Я возвратился в штаб, получил курьерскую подорожную, прогоны, кучу пакетов, и на другой день, в 8 часу утра, уже трясся на перекладной по адской мостовой армянского базара.


Комментарии

11. Штаб-квартира Ширванского полка.

12. Василий Павлович Александровский в феврале 1878 года умер в Ницце, после продолжительной тяжкой болезни. В последнее время, в чине тайного советника, он был членом совета министерства внутренних дел.

Текст воспроизведен по изданию: Двадцать пять лет на Кавказе (1842-1867). Часть вторая (1851-1867). СПб. 1879

© текст - Зиссерман А. Л. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
© OCR - Валерий. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001