Главная   А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Э  Ю  Я  Документы
Реклама:

Князь Михаил Семенович Воронцов.

(Воспоминания князя Дондукова-Корсакова).

Приступая к характеристике такой высоковыдающейся личности, как личность кн. Воронцова, я не намерен касаться официальной ее стороны, которая доставила князю заслуженную память, как одного из самых просвещенных, замечательных деятелей своего времени. Я могу указать на те особенности его характера и привычек, на ту нравственную сторону его жизни, на те оттенки проницательного ума его, те слабости и достоинства высокой натуры его, которые имел случай так близко изучить во время долголетней моей службы при покойном наместнике Кавказа.

Поставленный в молодых еще летах в исключительное перед товарищами моими по службе положение по отношениям моим к кн. Воронцову, я пользовался его полным доверием, скажу более — насколько сердце князя способно было любить, он любил меня и во многих случаях трогательно доказывал свое ко мне расположение.

С 1846 г. князь приблизил меня к себе, сперва в качестве адъютанта, сопровождавшего его во всех поездках по краю. Я разбирал и докладывал все подаваемые массы прошений, делал отметки и передавал оные в подлежащие места к исполнению. Скоро к этим обязанностям присоединились новые; под диктовку князя писал я все почти его частные и официальные [120] письма; впоследствии, применившись к формам изложения князя, я облегчал труд его, сам составляя ответы и подавая их только к подписи. До меня эти обязанности лежали на Щербинине и бароне Николаи — но первый был назначен правителем канцелярии, а второй сухостью, необщительностью и холодностью форм видимо стеснял князя.

Мало-по-малу и вскоре я сделался, ежели могу так выразиться, старческою привязанностью и привычкою князя. В 7 часов обыкновенно я должен был являться к нему в кабинет и писать под его диктовку, распечатывать и докладывать полученную почту и читать газеты, так как князь следил постоянно за всеми событиями, как в России, так и за границей, и получал значительную массу журналов. Затем около 8½ часов обыкновенно княгиня и семейство собирались в кабинет пить чай, который я разделял с ними, а с 9-ти часов начиналась уже официальная деятельность князя, доклады — гражданств: правителей канцелярии, военные: начальника штаба и других. В то время в Тифлисе два раза в неделю получалась только экстрапочта и на известное время прекращалось даже всякое сообщение по случаю завалов в горах. Князь Воронцов имел привычку почти с каждой экстра почтой отправлять частные письма Военному Министру или другим, разъясняя или настаивая на делах, имеющих в глазах его особое значение. В письмах этих, обыкновенно представляемых военным Министром Государю, высказывалось много того, что не могло быть высказано, а иногда и терпимо в официальной переписке. Я всегда удивлялся той ловкости, осторожности, с которой князь в этих дипломатических приемах умел проводить свои мысли и требования. Способность его диктовать была положительно изумительна; он часто во время диктовки принимал посторонних лиц, беседовал о разнородных предметах и, по прошествии некоторого времени (которое я обыкновенно употреблял, чтобы курить в соседней адъютантской комнате), он продолжал диктовку совершенно свободно с того места, на котором остановился.

Последнее время я даже, по желанию князя, присутствовал при всех докладах, сидя за особым столом около окна, за его [121] письменным столом, отмечая все, что он мне указывал из дел для составления частных писем министру. Я так приноровился к его слогу и взглядам, что под конец сам составлял эти письма и редко, когда князь исправлял их. На французском языке князь чрезвычайно свободно и ловко диктовал, по были и тут известные фразы, которые составляли необходимую принадлежность каждого письма его и которые всегда следовало включать. При изложении своих мыслей на русском языке встречались известного рода галлицизмы и некоторые обветшалые выражения и формы фраз, которые, к удовольствию князя, я всегда старался включить в составляемые мною письма.

Кроме двух положенных приемных дней в неделю, когда Воронцов принимал представляющихся к нему по службе в зале, около кабинета, и всех просителей в большой белой зале дворца, ежедневно князь принимал всех имеющих к нему особенное дело и требовал к себе для переговоров по разным вопросам в течение дня различных, как официальных, так и частных лиц. Доступность в этом отношении князя могла лишь быть сопоставлена с тою обходительностью, приветливостью и участием, с которыми он встречал каждого. Простота его обхождения еще более выставляла высокое его положение и достоинство его. Сколько раз я имел случай убедиться в жизни, что официальная недоступность, напускная важность и театральность форм скрывают в начальнике инстинктивную неуверенность собственного достоинства и желание наружными формами прикрыть скудость нравственного содержания своего. Никогда не мог я понять начальников, которых, к сожалению, столько видел, постоянно старавшихся наружными формами поддерживать свое достоинство. Так дорожить тем, что составляет неотъемлемую принадлежность и условие в начальнике, лучше всего доказываете внутреннее недоверие к себе и сознание своей нравственной несостоятельности.

Воронцов так высоко стоял своим прошедшим и настоящим, что он не опасался никогда показывать себя человеком во всех случаях сношений своих с подчиненными и управляемыми. [122]

Обыкновенно около 2-х или 3-х часов пополудни, смотря по количеству дел, князь прекращал свои кабинетные занятия и ежедневно, какая бы ни была погода, выезжал кататься верхом. Около двух часов являлся затем князь выезжал без всякого конвоя, в сопровождении Джима и казака, часто со мною, иногда и с княгиней. В эти поездки он осматривал город, окрестности его, производимые работы и делал визиты. (Последние годы своей жизни он исключительно посвящал свои прогулки визитам княгине Эристовой и княгине Монане Орбелиани и всегда ездил один).

В шестом часу князь обыкновенно возвращался домой, переодевался и с нетерпением ждал обеда, так как он никогда не завтракал и за чаем ел только два яйца с английскими toast’aми и в последние годы только позволял себе около часу пополудни выпить рюмку хинной водки с маленьким бисквитом. Мы все удивлялись с нашими молодыми аппетитами этому воздержанию, а Щербинин с обыкновенным юмором своим уверял, что не стоит иметь такого громадного состояния, чтобы голодать в продолжение более 60-ти лет. Зато за обедом, всегда весьма сытным и вкусным, но незатейливым, к которому обыкновенно приглашались многие, так что нас садилось за стол от 10-ти до 20-ти человек, князь Воронцов всегда с жадностью обращался к двум первым блюдам — супу или щам (которые он очень любил и обыкновенно ел по две тарелки); так же обращался он и со вторым блюдом — ростбиф или бульи, всегда подаваемый с рассыпчатым картофелем по-английски, и в это время не принимал никакого участия в общем разговоре и не любил, чтобы его тревожили. После второго блюда князь равнодушно относился к остальному обеду и весьма охотно вмешивался в общий разговор. За обедом князь пил особенный весьма старый херес, который подавался ему одному, так как немного оставалось в его погребе этого вина, доставшегося ему, кажется, от деда. Остальное вино, подаваемое к столу (исключая праздничных дней), было отличное кахетинское, которое князь очень любил, и крымское шампанское из его садов. После обеда пили [123] кофе в большой гостиной, и князь закуривал пахитоску, которую он иногда курил и утром.

Вечером князь имел правило никогда не заниматься делами и за всю мою службу, кажется, всего раз пять пришлось мне видеть и отчасти участвовать в занятиях князя по вечерам. Он мне часто говорил, давая советы гигиенические: «levez vous de bonne heure, faites de l’exercice dans la journee, mais evitez toujours les occupations le soir — cela mene a l’abrutissement, on peut devenir чиновник“.

В 8 часов аккуратно князь садился в кабинете за карточную копеечную игру; он играл часто в преферанс и вист, но любимая его игра была старинная ,,hombre“. Обыкновенными его партнерами в эту игру были кн. Василий Осипович Бебутов и княгиня Воронцова. В 12 часов, напившись чаю, князь обыкновенно кончал свой день и ложился спать.

В походах и путешествиях, везде старался он сохранить этот образ жизни и его всегда видимо расстраивало всякое отступление от усвоенных им привычек. Но нельзя сказать, чтобы князь был рабом своих привычек, — когда того требовали обстоятельства, он всегда подчинялся и иным условиям, никогда не изменяя ни сдержанности своей, ни обаятельному своему со всеми обхождении. Князь крайне невзыскателен был в своих требованиях; дорогой, походами он удовлетворялся самым простым помещением. Ужасные, далеко не гастрономические, обеды и вообще пища, которую приходилось есть в поездках наших и на приглашенных обедах в провинции, совершенно удовлетворяли князя, лишь бы были щи, каша, баранина или рис. Я никогда не встречал человека его лет более сносливого выдерживать всякого рода лишения, более неразборчивого, менее взыскательного и всегда спокойного, как князь Воронцов. Сила воли его в этом случае была замечательна, и совестно было окружающим его на что-нибудь роптать или выражать неудовольствие, при виде той снисходительности и добродушия, с которыми князь всегда переносил все подобные мелкие невзгоды, а частью и неудовольствия.

Теперь предстоит мне коснуться нравственной стороны [124] высокой личности князя Воронцова. Невольно останавливаюсь перед волнующими меня при этом чувствами и побуждениями. Князю Воронцову считаю себя всем обязанным; не говоря о сердечном участии, которое я встретил в нем, в добрейшей княгине и во всем семействе его, — я обязан ему своим служебным воспитанием, своими взглядами на многие государственные задачи настоящего времени, обязан его примеру тем обращением с людьми и с делами, которым, по возможности, стараюсь руководиться в моих сношениях и действиях. Я старался привить себе его широкие взгляды на глубокую преданность чувству долга, его стойкость в преодолели препятствий и, к сожалению, только до известной степени мог усвоить уживчивость его характера, особенно со старшими. С другой стороны, ежели я и старался, и до сих пор стараюсь не разделять его скептического мнения о людях, избегать его эгоистического направления и других слабостей этого высокого характера, то нет сомнения, что отношения мои с князем Воронцовым охладили во многом мой идеализм, мою склонность и мою веру в безусловную добросовестность людей и вообще дали более практический склад моей от природы доверчивой и впечатлительной натуре. Я считал бы себя несчастливым, ежели бы опыт жизни в этом отношении заставил меня утратить последние мои очарования, и лучше согласен в этом случае нравственно вынести многое, чем окончательно лишиться того, что, по-моему, составляет и счастье, и отраду в жизни — веру в честь и добродетель людей.

Понятно после сказанного, как тяжело мне будет выставлять слабости человека, памяти которого я так привязан, как больно будет самому мне сознавать те темные стороны личности, так глубоко мною чтимой и уважаемой. Но тем не менее решаюсь высказаться, как я понимал и понимаю князя Михаила Семеновича Воронцова, и выставить примеры в подтверждение моего о нем суждения.

Князь от природы щедро наделен был всем тем, что составляет высокую, во всех отношениях выдающуюся из ряда, государственную личность. Знаменитое рождение, огромное состояние, многостороннее и тщательное воспитание, сроднившее его по [125] взглядам и привычкам с либеральными формами просвещенной Англии, наконец проницательный от природы ум его, самое мягкое любящее сердце и сила воли, ознаменовавшая блистательное поприще его жизни, создали в кн. Воронцове человека, назначенного судьбою играть видную роль в его эпохе, служившей проявлению стольких высоких доблестей в отечестве нашем. Роль, которую играл князь в отечественную войну, командование им оккупационного корпуса во Франции после 1814 года (Нельзя не упомянуть здесь об известном поступив Воронцова, обнаруживающем истинную натуру grand seigneur’a, которыми он во всем был проникнут. Князь оставлял Францию после 14-го года и, не желая, чтобы какое-либо нарекание падало на русские войска, потребовал сведения о долгах, сделанных, как нижними чинами, так и офицерами всего веренного ему корпуса, и перед выступлением заплатила всю сумму, простиравшуюся, сколько мне равсказывали, до одного миллиона франков из собственных его денег), управление или, лучше сказать, создание Новороссийского края, взятие в 1828 г. Варны, наконец многолетняя и плодотворная деятельность князя на Кавказе составляют дорогия страницы для истории русской военной славы и гражданского преуспеяния. Тяжело, перед столь знаменательными деяниями в жизни человека, касаться слабых его сторон и проникать, так сказать, в сокровенные тайны, разоблачающие нравственные его недостатки. Недостатки эти были плодом того времени, тех отношений и той сферы, где приходилось князю исказить многое высокое, данное ему природой, и подчинить все эти дары условиям времени, в котором он жиль, и положения, в котором находился.

Природная сердечная доброта князя не подлежит никакому сомнению, до смерти своей он сохранил ее во всех наружных проявлениях. Насколько я понимаю князя, на действия его также влияла привычка делать добро и, всего более, холодный голос рассудка. Князь испытал много сердечных разочарований в прежнее время, он слишком недоверял, сомневался, может быть, даже и презирал людей, как плод жизненного опыта, чтобы не утратить способность любить. Я часто думал, сколько страданий, сколько борьбы должно было перенести сердце князя, чтобы дойти до подобного состояния, сколько нравственных мучений должен был испытать он, чтобы утратить веру в добро [126] и человечество — но это так; и чувствительность князя, и всегдашняя его готовность к помощи и участию были, как сказано, скорее делом привычки и рассудка, чем исключительно чувства.

Иногда однако я уловлял в нем невольные проблески того, чем так щедро сердце его в начале награждено были природой.

Расскажу случай, бывший со мною, кажется, в 1848 г. Мы находились летом в крепости Воздвиженской, где князь провел около месяца, следя за действиями наших экспедиций в большой Чечне. Здесь получена была с фельдъегерем из С.-Петербурга одна из самых неприятных бумаг, которые за службу мою при князе он когда либо получал от Государя и военного Министра, кн. Чернышева. Дело было в том, что обращали внимание князя на неправильность его действий по предоставлению на откуп известному Посполитаки меновых дворов на правом фланге Кавказа и вообще на злоупотребления монополиею этого откупщика в Черномории. Князь в то время слепо верил командующему войсками на Кавказской лиши ген.-лейтн. Завадовскому, хитрому и далеко не бескорыстному хохлу, под личиною простоты скрывавшему весьма неблаговидные действия свои, особенно на Черномории (Как о нем, так и о Посполитаки придется говорить впоследствии). Все дело это очень взволновало князя, он дал мне одному прочесть эти бумаги и приказал запереть их в один из известных зеленых ящиков, которые всегда возил с собой и в которых складывал секретные бумаги и более важные черновые его переписки. На другой день мы выехали из Воздвиженского, Князь приказал фельдъегерю следовать за ним и сказал мне, что по прибытии в Екатериноград он продиктует мне ответы на полученные неприятные бумаги. Мы вышли из Воздвиженского рано, обедали в Грозной и приехали на ночлег в Червленную. Тут князь приказал мне написать какие-то ничтожные распоряжения в Тифлис, чтобы отправить их с обратным курьером, который ожидал нас в Екатеринограде, где назначена была дневка. В Червленной весь вечер и часть ночи провел я в веселой беседе с приятелями и утром, когда пришел к князю, нашел его весьма [127] взволнованным; его камердинер сказал мне, что он не спал почти всю ночь — он видимо был под впечатлением неудовольствия на него Государя. Когда я вошел, князь спросил меня написал ли я письма в Тифлис, — я ответил, что нет и что только по получении почты из Екатеринограда намерен это сделать, так как, вероятно, придется еще что прибавить по получении Тифлисского курьера. Князь с раздражением, которое почти в первый раз я у него видел, возразил мне: ,,il nе s’agit pas de raisonner, mais de remplir les ordres, que je vous donne“. Я никогда подобного замечания от него не слыхал; видимо было, что в этом незаслуженном упреке он изливал только на мне свое волнение и раздражение по другому делу. Меня, я помню, это очень оскорбило. До Екатеринограда он всю дорогу был чрезвычайно сух и задумчив. Здесь встретила нас княгиня Воронцова, которая приехала из Тифлиса, чтобы следовать с князем на воды в Кисловодск. На другое утро князь рано призвал меня и начал диктовать весьма длинное письмо на имя Государя и еще более пространное объяснение по Черноморским делам на имя кн. Чернышева на французском языке. Когда это было кончено, князь выехал верхом, а я остался переписывать набело эти письма. Перед обедом он приказал мне прочесть переписанное. Я был все это время действительно, под влиянием сделанного мне замечания, в сильном раздражении, в отношении князя вел себя непривычно сухо и невнимательно и даже, сознаюсь, неприлично. Князь все это хорошо замечал, но не высказывался. Наконец, когда я прочел ему тщательно переписанные письма, за которыми просидел в страшную жару с самого утра, князь на каждом переписанном листе перечеркнул и переправил в обоих письмах по одному слову, как, например, — на место puisque — parceque и все в этом роде. Явно, что целью его было этим наказать меня. При горячности моего характера, можно себе представить, что я испытывал. Не сказав ни слова, я принялся за работу. Когда князь сам позвал меня к обеду, я не пошел и остался в кабинете, переписывая до самого вечера. Идя спать, князь спросил, сколько осталось. — Я ответил, что, просидев весь вечер, кончал только [128] одно письмо. Надобно заметить, что письма к Государю нужно писать большими буквами, чрезвычайно четко и потому медленно, равно и Министру, так как последнее назначалось к докладу Государю. Около 12 часов князь удалился в соседнюю комнату, где была его спальня. Я нарочно не пошел на квартиру, а остался в кабинете, чтобы доказать князю, сколько времени и труда стоят его ненужные поправки. Кажется, было 5 часов утра, когда я кончил переписку и ушел домой. В 7 часов я был уже у князя, который знал от камердинера, что я недавно только окончил работу. Севши за письменный стол, он стал со мной ласково разговаривать, — видимо ему жаль меня было. Он приказал прочесть письма, подписал их и сказал мне: „je crois, que nous avous tout dit“. Я молчал. Князь продолжал: „Your pensez peut-еtre, que nous avons trop dit?“ Я, с худо сдержанной злобой, ответил ему его Червленской фразой: „il ne s’agit pas de raisonner, quand on reсoit des ordres“. Князь в это время ходил по кабинету; я тогда взял одну из черновых и запер ее в зеленый ящик и, в раздражении своем, позволил себе в высшей степени дерзкую и неуместную выходку — другую черновую разорвал на мелкие куски и с ожесточением бросил в корзинку. Во все время этих глупых гневных порывов моих князь продолжал ходить по кабинету, заложивши за спину руки. Я спросил: „можно печатать пакеты и отправить фельдъегеря в Петербурга?» Он отвечал утвердительно и, когда я кончил печатать, подошел сзади во мне, так что я его не заметил, поцеловал меня в голову и с выражением доброты на лице, которое я никогда не забуду, сказал мне, потрепав по плечу: «mon cher D., dans ma vie j’ai eu des chefs encore plus desagreables, que ca“. Я до того был сконфужен и растроган незаслуженным участием и вниманием князя, что, помню, в слезах бросился к нему на шею, прося его извинить мне раздражение и простить неприличность моей выходки. Князь отечески обнял меня и сказал: „n'en parlons plus, mon cher, et allons prendre le the, ma femme nous attend». Я никогда не забуду этой сцены, которая привязала меня, ежели можно было, еще больше к редкому моему начальнику. [129]

Во время тяжкой моей болезни в начале 1852 г. в Тифлисе, князь также мне показал такое участие, которое могло только исходить от сердца. Но об этом скажу в свое время при воспоминаниях.

Я знал князя уже в преклонных летах; нет сомнения, что в эти годы притупляется многое, холодный старческий эгоизму мысль только о себе и своем спокойствии заставляют человека избегать всего того, что может идти в разрез с чувством себялюбия, овладевающим старостью. Но князь Воронцов до последней поры тщательно умел скрывать эти чувства, он неизменно, в глазах других, казался всегда принимающим самое сердечное участие в делах и лицах; слеза являлась на глазах его, нервное пожатие руки, изменение голоса в данных случаях всегда обнаруживали в нем человека глубоко восприимчивого и чувствительного. Самые близкие, как я, может быть, могли только оценить различие наружного от внутреннего. В князе, к сожалению, не было одного — это религиозного чувства. Сын своего века, воспитанный в вольтерьянском направлении, в нем не было теплой, живой веры; ум и рассудок заменяли в нем то святое чувство, которое так сильно поддерживает человека в жизни и служит таким утешителем в минуту смерти. Князь вообще не любил говорить о религии, допуская ее только в известных случаях, как средство, а ежели говорил, то с большим скептицизмом и подсмеиваясь всегда над наружными формали. Все это в молодом человеке скорее может быть объяснимо, но в старике его лет разговоры, и насмешки о религии, сказанные большею частью, чтобы подразнить княгиню или графиню Шуазель, весьма набожных, всегда производили на меня, несмотря на молодость мою, неловкое впечатление.

Припоминаю, как раз во время поста, чуть ли не перед самой страстной неделей, в которую и князь и все мы говели в дворцовой домовой церкви, он как-то за утренним чаем рассказывал княгине и графине Шуазель, которые хвалили какое то сочинение о страсти Господней, как один пастор произвел на своих слушателей проповедью о страстях Спасителя такое впечатление, что все рыдали, плакали, а женщины приведены были [130] почти в истерическое нервное состояние. Доброму пастору стало так жаль своих прихожан, что он, чтобы успокоить их и смягчить впечатление проповеди, сказал им с кафедры: "Соnsolez vous, mes enfants, peut-etre, que tout cela n’est pas vrai! “ В устах старика подобный, даже сказанный с целью подразнить, анекдот производил весьма тягостное впечатление, и можно себе представить, как в этих случаях страдала княгиня.

Другой раз, сколько мне помнится, на вербное воскресенье, был принесен князю к подписи смертный приговор над тремя разбойниками Лезгинской лиши, приговоренными к повешению в крепости Закаталах. Неизвестно по какому случаю, узнала об этом княгиня и просила меня никак не допустить князя подписывать эту бумагу во время говения и, кажется, и его самого об этом просила. Я взял приговор со стола князя и спрятал его в свой стол. В Четверг, после причастия или в Пятницу утром — хорошо не помню — князь вспомнил о бумаге и, потребовав ее от меня, с улыбкою сказал: «Maintenant la Princesse n’a du moins rien a redire“ и хладнокровно подписал приговор. На меня произвело сильное впечатление это хладнокровное, скажу более, сардоническое отношение князя к религиозному чувству, которое особенно должно было возбудить и развить недавнее причащение Св. Тайн.

Еще большее отсутствие теплой веры выказал князь во время тяжкой своей болезни в Алупке, но об этом скажу в воспоминаниях своих 1851 года.

В сношениях с людьми князь выказывал замечательный такт и знание человеческого сердца; он с каждым умел говорить подходящим языком; особенно простота и приветливость его обвораживали всех, имеющих к нему дело. Всякий выходил от князя под обаянием его приема, довольный и полный надежд. Часто надеждам этим приходилось не осуществляться, часто также обещания князя изменялись совершенно в противную сторону и последствием самого ласкового приема было удаление от должности или предание суду, и в этом отношении многие довольно скоро переставали безусловно верить приемам князя. Но тем не менее, он не утратил в массах до конца силы обаяния своего [131] обхождения. Часто случалось мне, по выходе из кабинета какого-нибудь лица, тут же слышать мнение о нем князя большею частью верное, но противоположное тому, что он говорил вышедшему лицу. Я помню как на первых порах меня возмущало это лицемерие, и иногда даже случалось говорить об этом князю в интимных беседах с ним. Он всегда, смеясь, говорил мне: „Vous etes trop jeuue. Vous comprendrez cela plus tard“.

Хочу рассказать здесь один случай. Кажется, в 1848 г. были мы в Шемахе и приходилось отправлять курьера в Тифлис. Князь диктовал мне утром много писем и, между прочим, ответ генералу Белявскому, тогдашнему военному губернатору в Кутаисе, на письмо, в котором он просил уволить его от занимаемой им должности. Надобно заметить, что Белявский нисколько не оправдал ожиданий князя при назначении его на эту должность. Совершенно незнакомый с гражданскими порядками, он своею заносчивостью, самоуверенностью и бестактностью запутал все дела и в управляемом им крае восстановил всех против себя. Князь не знал, как от него отделаться, и не хотел явно сознаваться в ошибочности своего выбора, но нисколько не стеснялся высказывать перед ближними свое неудовольствие против Белявского. Он очень обрадовался просьбе его об увольнении (вызванной, впрочем, неприятными отношениями с князем) и со всегдашней своей улыбкой начал диктовать ответ. Как теперь помню это письмо, писанное по-русски. Оно все заключалось в сожалении о решении губернатора оставить свой пост, и выражалась надежда, что он изменит свои намерения и будет продолжать содействовать князю в его трудном управлении с таким же усердием и знанием дела, как до сего времени. Я помню даже выражение: „неужели Вы, при старости лет моих, откажете мне в вашей полезной службе и т. д.“. Я не верил ушам своим, зная мнение князя о Белявском. Князь же, видя мое недоумение, улыбался и продолжал диктовать. Подписав письмо, он тут же начал мне диктовать другое военному Министру, начинавшееся словами: „Mon cher Р-се, enfin je puis me debarasser de cet imbecile de Beliawski. . .“ [132] Я положил перо и так был в этом случае наивен, что сказал князю: „permettez, mon Р-се, d’appeler Nicolai; j’aimerais, que les lettres ne soient pas ecrites de la meme main et surtout de la mienne“. Князь добродушно расхохотался этой, сознаю, весьма глупой моей выходке и сказал: „c’est tres beau, mais c’est bien jeune. Appelez Nicolai» и потом, помнится, припоминал мне этот случай несколько раз со смехом. Я никак не мог понять, почему он так в этом случае действовал, когда ничто не мешало ему открыто поступить с Белявским. Я думаю, что иногда забавляло его дурачить людей. Белявский, получив трогательное письмо князя, вслед затем прочел в приказе о назначении своем во фронтовую службу в Россию.

Может быть, как я понимаю, тут действовало, кроме сложившейся опытом жизни и привычки, и эгоистическое чувство князя: он избегал тщательно всех неприятных сцен, объяснений и всего того, что могло волновать его или расстраивать его обыденную жизнь. Меня всегда поражало во всех случаях самообладание князя. Никогда почти он не выходил из сдержанности своей и не изменял хладнокровной осанке своей. Раздражение его замечалось только некоторым дрожанием голоса, известною гримасою рта и прищуриванием глаз, но в словах его почти никогда не вкрадывалось какое либо резкое выражение. Много, когда он себе позволял язвительный намек или замечание. Но тем не менее, все положительно боялись князя и оно понятно — никто не знал и не мог подозревать последнего его слова, всякий его опасался и страшился последствий, ежели когда-нибудь обыкновенная сдержанность князя перейдет в гневное раздражение. В этом отношении князь до конца оставался неразгаданным.

Во всех деловых вопросах, предстоявших обсуждению и решению князя, меня всегда поражала проницательность его ума, широкий взгляд на вещи и в известных случаях замечательная по его положению практическая опытность, при отсутствии знания мелочей, которые так чужды были его характеру, не говоря уже об изучении им человеческой природы со всеми ее слабостями. Бывало, при сложном докладе, при чтении записки, при [133] рассматривании представленного проекта, где все казалось так верно, дельно и логично, — внимание князя вдруг останавливалось на каком-либо ничтожному по-видимому, обстоятельстве или фразе редакции, он приказывал отметить ее, дослушивал все до конца и тогда высказывал свой взгляд на замеченное им. Выходило, что князь именно попадал на главное, на суть вопроса, мысль его проливала новый свет на все дело и окончательно изменяла сложившиеся первоначально мнения и убеждения. Это несомненный признак и лучшее доказательство государственного ума кн. Воронцова. Не было человека более либеральная во взглядах и формах, как князь. Полученное им в Англии воспитание несомненно оставило следы свои на всей жизни его; но вместе с тем нельзя не признать, что ум Воронцова вполне сознавал в то время необходимость известной доли произвола в начальнике и, хотя под самыми мелкими формами, но в отношении к своей власти кн. Воронцов был положительно деспот. Он допускал всякие суждения, но раз приняв иногда, к сожалению, и сознательно-ложное направление, он не допускал противоречий, а еще более тени сопротивления.

Князь был враг всяких канцелярских формальностей, он не переносил бюрократизма во всех его видах, а постоянным предметом его язвительных насмешек были чиновничьи приемы начальника Штаба и других лиц управления. Он очень любил рассказывать анекдоты из прежней своей практики, обо всех абсурдах нашей бюрократической системы, напр., требование из Министерства сведений от исправников о количестве саранчи в уезде и т. под. Многосложный свод наших законов князь глубоко презирал, он мало его знал и всегда уверял, что ежели не в одной, то в другой книге можно найти тот закон, который желаешь. Он не любил, когда ему выставляли различные статьи свода, и очень часто с особенным удовольствием не исполнял закона или действовал в противность оному, если считал в известном вопросе для общего дела это полезным. В то время все это можно было делать — все молчали и все прикрывалось доверием Государя к наместнику и властью его на Кавказе. [134]

Князь был покровителем фритредеров; одесский порто-франко был его созданием, он всегда враждебно относился к таможне, и я помню, когда мы с ним из Одессы возвращались в 1850 г. на Кавказ через Редут-Кале и озабочены были, как провезти купленную нами в порто-франко контрабанду, то князь приказал все наши ящики написать на свое имя, и они прошли, разумеется, без осмотра. Обстоятельство это очень его забавляло, и вещи наши были нам выданы из его дома в Тифлисе. Он часто говорил: «Quand le diable dans sa malveillance pour l’humanite crea les douanes, Dieu dans sa bonte inventa la contrabande».

Воронцова всегда очень интересовало экономическое развитие вверенного ему края. Как в Новороссийском крае, так и на Кавказе князь чрезвычайно заботился о разведении полезных растений, усовершенствовании виноделия и лучших способах обработки земли и извлечения доходов от плодородной почвы Кавказа. В Тифлисе заведена была образцовая ферма. Князь снабжал всех желающих виноградными крымскими лозами из своих садов и вообще его чрезвычайно занимали и служили ему развлечением успехи в крае той или другой отрасли садоводства. Особенное внимание обратил он на возделывание марены и в прикаспийских провинциях и Кумыцкой плоскости, и просвещенному его содействию обязана была эта отрасль промышленности своим замечательно быстрым развитием. Заботы его распространялись так же и на минеральные богатства Кавказа. По его приказанию, исследованы весьма многие местности, и ежели неудачно построенный Алагирский серебряный завод около Владикавказа не оправдал возлагаемых в то время надежд, то открытие Тквибульских каменноугольных залежей в Имеретии, на посту Хумары, на Кубани, в Койтае, в Дагестане и в других местах, также более правильная обработка нефтяных источников в крае и вообще то движете, которое князь дал частной предприимчивости и промышленным силам на Кавказе, составляют одну из важнейших заслуг его управления. При князе действительно торговые и промышленные силы страны вышли из прежнего рутинного направления, благодаря тому просвещенному [135] и либеральному участию, которое он принимал в этих вопросах. Положительно каждый частный человек находил в своем деле в лице князя, при его доступности, не только опытного советника, но и мощного покровителя против канцелярских и бюрократических порядков, которыми всегда тормозится частная предприимчивость у нас в России и которым так не сочувствовала натура князя и широкий взгляд его на дело.

Воронцов имел системою постоянно покровительствовать туземному населению, хранить, по возможности, его обычаи, исторические предания и порядки. Нет сомнения, что направление это имело свою хорошую сторону в политическом отношении и, отчасти, административном, но много нареканий на князя, — особенно, разумеется, со стороны чиновников, — и порицаний его действий приходилось слышать, и действительно в известной степени они были справедливы. Князь впадал часто в крайности, но за то пользовался полным доверием и особою привязанностью туземцев, часто употреблявших во зло участие к ним Главного начальника. В последние годы управления на Кавказе, вследствие и других, совершенно частных, причин и посторонних влияний, система князя обратилась в положительную слабость к Грузинам. Интересы частных лиц и семейств до того им усваивались, что часто он приносил в жертву более важные общие интересы и даже справедливость своим старческим влечениям к Грузинам. Замечательно было, как я уже говорил, в князе глубокое знание человеческого сердца и людей; он умел всегда пользоваться слабою стороною каждого и, при наружной простоте своего обхождения, изучать весьма верно склонности и характер лиц, с которыми имел дело. Долговременный опыт жизни, к сожалению, заставлял его весьма скептически относиться к человечеству, но при поразительном самообладании князь никогда этого не показывал и умел даже заставлять верить в свою доверчивость и часто совершенно мнимое участие. Разумеется, князь мог ошибаться в людях, но сколько я его понимаю, он ошибался почти всегда сознательно и терпел недостойных людей, глубоко презирая их, или в виду той пользы для дела, которую он от [136] них извлекал, или же из чисто эгоистических личных видов. Достаточно вспомнить о докторе А ...

Князь Воронцов безусловно верил в медицинские познания А... и в этом отношении, по-видимому, не ошибался. А... так долго состоял при князе, так принаровился к его натуре, что положительно поддерживал его и чрезвычайно удачно, хотя иногда и самыми решительными средствами, исцелял князя от его болезней. К тому же он умел выставлять свои знания и приобрести неограниченное, как к медику, доверие князя. Несмотря на хитрый ум его и несомненные познания, грубость форм А..., бестактность и неразборчивость выражений на каждом шагу должны были поражать аристократическую натуру князя. Он иногда даже высказывался об этом, но в присутствии А... решительно все терпел и сносил. С каждым годом видимо усиливалось влияние этого человека на князя; он видел в нем единственное средство к поддержанию своего потрясенного летами и болезнью организма, а по мере ослабления физических сил князь все более и более привязывался к жизни и дорожил ею. А... очень хорошо это понимал и пользовался своим влиянием для всевозможных корыстолюбивых своих целей; кроме того, по беспокойному своему характеру, любил вмешиваться во все дела, высказывать самые резкие и пристрастные суждения о лицах и нравственно и материально, можно сказать, торговал своим влиянием.

А... вообще никто не уважал и не любил. Он необыкновенно ловко, особенно в последние годы, умел пользоваться слабостями князя и, женившись на грузинке, служил орудием для многих несправедливых и даже вопиющих дел в пользу известных личностей и фамилий, покровительствуемых князем. Он не был в сущности дурной человек, и сердце было у него доброе, но он обладал в высшей степени духом интриги, был до крайности раздражителен и не разбирал никаких средств для достижения своей цели. Он компрометировал князя так часто и во многом, не скрывая своего вредного влияния, что положительно много пристрастных и даже неблаговидных распоряжений наместника были плодом подпольных действий А ... [137]

В 1847 г., когда с отрядом мы осаждали укрепленный аул Салты, князь сильно заболел глазами. Он должен был все время в темной палатке избегать света и, наконец, болезнь его до того усилилась, что угрожала ему потерею зрения. В то время бывший у нас в отряде известный Пирогов положительно высказался в самом неблагоприятном смысле об исходе болезни. Князь, с замечательным терпением переносивший все физические страдания, страшно поражен был мыслью ослепнуть. А..., никогда ни в чем несомневающийся, сам был крайне взволнован и озабочен. Наконец решился он на самое энергическое и, кажется, еще никогда в то время не испробованное средство. Он сильным раствором ляписа начал делать впрыскивания в глаза князя и окончательно вылечил его. Я помню, что в 1849 г., когда глазные болезни свирепствовали во французских войсках при осаде Рима, князь получил брошюру, в которой упоминалось о ляписе, как специфическом средстве в этой болезни. Можно себе представить, как этим воспользовался А... и сумел укрепить веру князя в его медицинские знания.

Кажется, в 1849 или 50-м году, известный армянин И. М... М... , один из главных подрядчиков Кавказской армии, представил, разумеется через А... проекта поставки из России спирта для войск в Дагестан. Прежде, как в Закавказье, так и в Дагестане, войска наши постоянно снабжались туземным спиртом из винограда — по лиши из Кизляра, а в Грузии водкой из Кахетии. Весьма малое количество хлебного вина доставлялось из России. А..., имевший всегда стачки со всеми подрядчиками, уже несколько времени перед тем высказывал свое мнение о вредном влиянии на здоровье войск виноградного вина и о преимуществе хлебного. Князь весьма основательно никак не соглашался с этим мнением и, кроме того, в употреблении местного спирта видел поощрение местной промышленности. Проект условия М... был передан не в штаб, как того требовал порядок, а в канцелярию. Не помню кто, Сафонов или Щербинину не решаясь идти против А... но видя явно в этом [138] злоупотребление, просили меня объяснить дело князю и оградить его от справедливых нареканий. Я взял контракта и, помню, утром высказал свое мнение князю, не жалея А..., и при этом указал, что мнимая выгодность цен в сравнении с существующими есть явный обман. Дело в том, что в контракте было сказано: поставку такого-то количества категорического (так называлось казенное порционное вино войскам) дозволяется ввести в такие-то порты Каспийского края для довольствия войск по такой-то цене, затем прибавлено — и чарочного. Эта последняя оговорка не стесняла уже подрядчика ни количеством ввозимого вина, ни ценою продажи в раздробь, и равносильна была вытеснению из употребления туземного спирта не только в Дагестане, но и в Грузии. Князь был поражен моими доводами, несколько раз прочитывал контракт и сказал мне, улыбаясь: «certainement il у a de l’A... la dessous, — mais cette fois-ci cela ne lui reuissira pas“. На другое утро, до моего прихода, князь, вероятно, резко поговорил с А..., потому что, когда я вошел в кабинет, контракт лежал на столе и сконфуженный А..., со страшной злобой посмотрел на меня и вышел из комнаты. Князь ничего не сказал, но видимо был взволнован; контракт положил он в ящик своего стола. На другой день А прийдя утром в кабинет, стал при мне пристально всматриваться в глаза князя; старик встревожился, когда А... сказал ему, что он замечает красноту и раздражение. Сейчас же были спущены сторы в кабинете. Князю надели зеленый зонтик на глаза и началось какое-то лечение, вследствие которого в продолжение 7-ми или 8-ми дней его уже не выпускали из темной спальни. В семействе и городе поднялась общая тревога, все надежды сосредоточились на А... Возмущенный всем тем, чему я был свидетелем, я, кажется, княгине высказал мои догадки и, впрочем, ни перед кем не скрывал своего мнения о действиях А.... Князь наконец поправился, но контракт был подписан и дело сделано — дальнейшие подробности мне неизвестны. Рассказываю об этом факте, как об одном из поразивших меня более всего в отношениях князя в последние годы его жизни к делу, [139] когда эгоистическое чувство самосохранения брало верх над общественными интересами. Я помню, как обстоятельство, это меня крайне огорчило. Князь избегал говорить со мной о контракте М..., и мне помнится, что как-то раз я нарочно намекнул на это дело, что возбудило временно явное неудовольствие против меня князя. Может быть, А.... удалось убедить князя и другими более вескими перед моими доводами — сердечно желал бы для памяти князя этому верить.

Князь Воронцов любил строгую исполнительность по службе и, вообще, не допускал, чтобы прекословили или противодействовали его видам и намерениям. В этом отношении он был, как выше сказано, совершенный деспот; неудовольствие свое высказывал всегда сдержанно и скорее язвительными намеками, но мнение о лице неисполнившем его виды или непонявшем его приказания устанавливалось надолго в памяти князя, и много надобно было сделать впоследствии, чтобы изменить составившийся у него взгляд о достоинствах или способностях человека.

При самом же исполнении князь совершенно не обращал внимания на форму, лишь бы была суть дела. Так совершенно безразлично было написать ему рапорт по возложенному поручению на белой или серой бумаге, явиться за приказаниями или с докладом в мундире или в сюртуке без эполет и т. п. Вообще, в службе он держался духу и смыслу, а не наружной формы. Для окружающей его молодежи и приближенных нельзя было вообразить себе более снисходительного, внимательного и доброго начальника. Все шалости молодежи, разумеется неимеющие характера ни буйства, ни явного неприличия, встречали скорее в нем симпатичный интерес к проявлению молодости, чем взыскательное отношение начальника к своим подчиненным.

Приведу один пример. Как-то раз, возвращаясь из театра в прекрасную весеннюю Тифлисскую ночь, зашел я поужинать в клуб, расположенный на площади, как раз перед домом Главнокомандующего. К зданию клуба примыкал на площади сад, открытый со всех сторон на улицу. В этом саду нашел я товарища своего Васильчикова и двух-трех приятелей, ужинавших на открытом воздухе. Я подсел к ним и [140] вдруг родилась мысль послать за оркестром музыки гренадерского полка, чтобы усладить наш кейф. Задумано и сделано. Менее чем через час, 60 музыкантов стояли перед нами в саду, который мы осветили свечами и фонарями, и на первые звуки музыки стали сходиться из соседних домов к нам знакомые, публика смотрела на нас с улицы, народу роздали вино и образовался импровизированный пир. Собралось много знакомых, других посылали мы будить и зазывать и таким образом пропировали до рассвета. Затем с хором музыки пошли гулять по городу, давая серенады спавшим товарищам. В 7 часов я был однакоже, по обыкновению, на службе у князя. Я заметил в нем немного усталый вид; он ласково спросил меня: „вчера вы, кажется, кутили, что у вас было?“ Я рассказал ему все наше препровождение времени. Князь очень смеялся мысли призвать хор музыки на первоначальный ужин, состоявший из 4-х персон, и тут же припомнил, как кутил он во время Цицианова в 1802 г. в том же Тифлисе еще молодым офицером. Когда я вышел из кабинета к завтраку, который нам обыкновенно подавали на другой половине дворца, камердинер князя Джиованни, которого не знаю почему так называли (он же был просто Иван Донцов, знающий, правда, все иностранные языки одинаково плохо), рассказал мне следующее. От непомерного нашего шума, криков ура и грома музыки князь проснулся в первом часу ночи и приказал Джиованни узнать, что происходить на улице, откуда все звуки долетали до спальни его. Камердинер, вышедши на балкон, увидел нас всех на площади в саду и просил позволения у князя дать знать нам, чтобы мы не тревожили его сон. Князь рассердился на Джиованни, запретил ему не только нас тревожить, но даже и говорить, что мы его разбудили, сказав: „слава Богу, что моя молодежь довольна и веселится». Нам всем ужасно совестно было, что никому это в голову и не пришло, и с тех пор избрали мы театром своих ночных увеселений ботанический сад и другие места в городе, но в клуб более музыки не приглашали. Когда случались какие-либо шалости в городе, князь, зная, что я постоянно в них участвовал, всегда [141] расспрашивал меня о наших похождениях и сердечно смеялся нашим шуткам. Хочу, в доказательство того, как князь добродушно и снисходительно понимал наши шутки и фарсы, рассказать о случае, бывшем под Салтами в 1847 г.

В первое время осады, наиб Шамиля Хаджи-Мурат почти каждую ночь вывозил, сколько помнится, 4 или 5 орудий на высоты, господствующие над нашей позицией и постоянно тревожил ваш лагерь. Выстрелы неприятеля преимущественно были направлены на горную террасу, где расположен был штаб главнокомандующего. Стреляли гранатами на весьма дальнее расстояние и навесными выстрелами, на которые наша артиллерия не могла отвечать. Обыкновенно, как начиналась стрельба, все мы выходили с князем на обрывистую оконечность нашей позиции; в темные южные ночи полет светящихся гранат ясно обозначался и мы до того применились, что почти всегда угадывали, куда должна была лечь граната. Многие из них не долетали до позиции, но большая часть действительно достигала цели и разрывалась то в самом штабе, то на нижних террасах расположенная под нами лагеря. В продолжение нескольких дней, покуда не прогнали мы неприятеля, это зрелище служило нам развлечением и подавало повод ко многим шуткам и фарсам. Доктор А... положительно не мог преодолеть присущего ему чувства самосохранения; при каждом выстреле он приходил в тревожное беспокойство, волнение его переходило все пределы приличий и достоинства и постоянно служило предметом наших насмешек. Палатка А... расположена была недалеко от ставки главнокомандующего; позади его на нижней террасе была моя палатка, в которой я жил с Васильчиковым, и около меня палатка известного впоследствии по защите Севастополя Влад. Ив. Истомина, принимавшего в 47 г. в составе штаба князя участие в Салтинской экспедиции. Как бывало стемнеет, перед временем, когда обыкновенно неприятель начинал стрельбу по лагерю, мы зажигали, под предлогом заготовлять уголь для самовара, огромный костер около нашей палатки, зарево которая освещало и палатку А... Сначала Э... С.... употреблял угрозы и ругательства над нашими денщиками, [142] наконец просьбы к нам, чтобы потушить костер, который, по мнению его, привлекал неприятельские выстрелы прямо на его палатку. Мы, разумеется, не обращали внимания на его доводы и только больше разжигали костер. Жалобы А... на нас князю остались тоже без успеха: князь с хладнокровной своей улыбкой отвечал, что он не может препятствовать нам разводить костры, где и когда нам угодно. А..., вследствие этого, торжественно предсказывал, что, благодаря нам, не только его, но и князя палатка неминуемо будет разорвана неприятельскими гранатами, сам же, как только начиналась стрельба, пользуясь темнотою ночи, обыкновенно скрывался на террасах, в местах, по его мнению, более безопасных. Мы постоянно за ним следили, что составляло предмет шуток и разговоров всего штаба — и, наконец, придумали следующее школьничество. Во время стрельбы прокрались мы незаметно в палатку А... , кинжалом прорезали верхнюю часть холста в нескольких местах и положили на койку его два осколка гранаты. Затем потушили, разумеется, костер свой и, когда все успокоилось, проследили, как А... из своего убежища прокрадывался на ночлег в палатку. Он в этих случаях никогда не зажигал огня, из опасения привлечь неприятельские выстрелы. Каково же было его удивление, когда, ложась на койку, он наткнулся на осколки гранаты. Позвав казаков, он поднял страшную тревогу и шум, покуда мы задыхались от смеха за его палаткой. На несчастье А..., в эту ночь пошел проливной дождь и прорезанная крыша палатки пропускала весь ливень на его койку. Я знал, что Эраст Степанович непременно доложить об этом обстоятельстве утром князю с новой жалобой на наши костры, почему, вставши пораньше, я взошел в палатку князя и рассказал ему о нашей шалости, прося сохранить секрета и не выдавать нас А... Князь смеялся до слез и серьезно выдержал свою роль, когда А... доложил ему об опасности, которой он подвергался. Князь обещал ему запретить нам разводить костры и потом рассказывал мне всю эту сцену, добродушно смеясь над трусостью Эр. Степановича. По-видимому, князь не выдал нас, так как [143] в 1870 г., когда я посетил А ... на его даче около Одессы, где он жил в отставке, я видел у него на камине знаменитые Осколки, которые он мне показывал, нисколько не подозревая настоящего дела.

Вообще князь чрезвычайно любил, чтобы молодежь была молодежью, веселилась — иногда и через меру. Он никогда не порицал излишнего, может быть, проявления наших жизненных сил, но не любил в молодых людях всякую напускную и неестественную летам серьезность. Разумеется, все должно было происходить прилично, в самом даже часто неприличии, как подобает порядочным, но увлекающимся молодым людям. Нравственные понятия его в отношении семейной жизни, к сожалению, были очень широки; его интересовали даже наши интриги в обществе, и часто слышал я от него довольно циническое выражение о супружеском быте: «Eh, mon cher, quand on le sait, c’est bien peu de chose, et quand on ne le sait pas ce n’est rien du tout».

Князь принимал всегда участие во всех даже частных делах ему приближенных. Достаточно было ему узнать о нуждах кого-нибудь, чтобы совершенно естественно и просто придти ему на помощь со свойственною ему одному только деликатностью настоящего grand seigneur’a. Он был чрезвычайно щедр, но вместе с тем разборчив. Часто случалось мне докладывать ему о нуждах бедных офицеров и никогда князь не отказывал в пособии или даже выручке из затруднительная положения заслуженных или достойных людей. Припоминаю один случай. На правом фланге на Лабе комендантом Тимергоевского укрепления и вместе с тем командиром расположенная там линейная баталиона был известный старик полковник Гениг, всю свою службу проведший на Кавказе. Этот замечательный человек пользовался общим уважением и имел огромное влияние на покорные и непокорный нам соседние с укреплением Черкесские племена. Его справедливость, честность, в случае нужды боевая энергия, а главное знание характера населения и широкое гостеприимство были известны почти всем черкесам правого фланга. Он никогда не изменял раз данному слову и часто [144] немирные князья приезжали к нему судиться или советоваться по своим частным внутренним делам. Он, по азиатскому обычаю, приезжих одарял богатыми подарками, оружием или лошадями и тем поддерживал свое влияние между непокорными племенами. Словом, Гениг был честный, умный и во всех отношениях отличный человек, но жил далеко не по средствам, и когда ему пришлось сдавать баталион, то у него недоставало казенных сумм, кажется, до 4-х тысяч. Приходилось заслуженному старику идти под суд и потерять плоды долговременной своей службы. Князь знал хорошо и умел ценить Генига. В то время мы проезжали по Кубани и я, узнав о затруднении Генига, не остановился все рассказать князю, и он немедля приказал мне из своих денег отправить Генигу 4.000 р.

Говоря о качествах князя, нельзя также не сознавать и того эгоистического направления, с которым он смотрел вообще на людей. Он действительно ценил, поощрял, скажу более, привязывал своим обхождением тех, из которых он мог извлечь пользу как для себя, так и для дела; но раз как надобность в лицах миновалась или по каким либо обстоятельствам нельзя было князю более ожидать того, чем он в нем дорожил, то он так же легко с ними расставался, как скоро забывал все прошлое (О расставании моем с князем будет упомянуто в воспоминаниях за 53 год). В отношении себя он действительно не жалел тех, которые необходимы были ему по его привычкам. При всем своем внимании, он часто не хотел замечать ни физической усталости, ни даже часто изнеможения при исполнении его требований. При этом иногда действительно вырывались у него сердечные, проблески участья и даже благодарности, но скоро это заглушалось эгоистическим стремлением к удовлетворению своих привычек. Все это испытал я на себе и скажу, что ежегодно с летами все более развивалась эта сторона характера князя. Так, например, он мало думал о служебных выгодах ему близких лиц, ежели они могли в чем либо не сходиться с его личными интересами. [145]

В 1849 г., во время Венгерской кампании, я прибыл с князем в Петербург, где он должен был по некоторым важным для Кавказа вопросам снестись с Министрами, перед поездкою своею в Варшаву для совещания с Государем Николаем Павловичем. По военной части в Петербурге при князе был помощник начальника Штаба генер. Гоголь, по гражданской барон Николаи, из адъютантов — я один. Ген. Гоголь остался по делам в Петербурге, только я и Николаи сопровождали князя в Варшаву и еще казачий офицер Мансурадзев, начальник конвойной команды князя, почти всегда с нами ездивший, да, кажется, два или три писаря по военной и гражданской части. В Варшаве нам было отведено помещение в Лазенках в здании Померанцева, около дворца, где жил Государь. Барон Николаи, под предлогом тесноты помещения, остановился в гостиннице в самой Варшаве и почти все время нашего пребывания уклонялся от всякого дела, так что по гражданской и военной канцелярии пришлось работать мне одному. Мы пробыли, кажется, 6 или 7 дней в Лазенках. Я до того был занят и завален делами, подготовлением докладов и составлением записок, ежедневным отправлением фельдъегерей из Петербурга и Кавказа с делами на имя князя, что всего один раз удалось мне только провести вечер в городе и повеселиться. В страшную летнюю жару я решительно проводил и дни, и почти целые ночи, за бумагами в маленькой комнате, разделенной коридором от 2-х или 3-х комнат, которые занимал князь. Каждое утро, иногда не спавши целую ночь, я являлся к князю с записками и бумагами, которые он должен был докладывать Государю. Обыкновенно около 11-ти часов я надевал мундир и с портфелем доклада сопровождал князя в Лазенки до самой двери кабинета Государя, где передавал князю бумаги, вкратце припоминая ему содержание оных; затем ожидал в зале его выхода и, возвратившись домой, немедленно садился за исполнение бумаг. Мне приносили из дворца обед и обыкновенно до рассвета я не разгибался от письменная стола. Князь каждый вечер, возвращаясь от Государя, где он обыкновенно играл в карты, заходил ко мне, передавал приказания и рассказывал [146] многие подробности о своих разговорах с разными лицами по поводу действий в Венгрии, политическая настроения Европы и взглядов Государя на Кавказские наши дела. В течение дня также часто приходил он ко мне в комнату; было так жарко, что я сидел в одной рубахе, и князь был так добр, что никогда не позволял мне одеваться. Раз даже, застав меня дремавшим на маленьком диване, в ожидании переписки писарем заготовленных мною бумаг, он пошел в свою комнату, тихонько принес мне подушку и осторожно подложил мне под голову. Я узнал это от его человека, у которого он постоянно спрашивал, в котором часу я ложился и удивлялся, видя меня в 7 часов уже у себя в кабинете готовым к обычной работе. Мне он никогда не выразил на словах ни своей благодарности, ни участия к моему положительно изнеможенному состоянию. Раз только, помню, подошедши к столу, за которым я писал и не замечал его прихода, он поцеловал меня в голову (это была его привычка) и сейчас же ушел в свою комнату. Другой раз, видя, что от бессонницы и жары у меня страшно болела голова, он, выезжая куда-то, когда я его проводил с лестницы, с чувством пожал мне руку, сказав: „merci, mon аmi“.

К Николаи он обращался только тогда, когда сему последнему угодно было приехать из города в Лазенки, не изменяя в отношении к нему нисколько своего обычного расположения и приветливости.

Наконец настала минута отъезда. Накануне этого дня утром явился Николаи в мундире к князю и с обыкновенною важностью и сухостью своею просил представить его Государю. Князь нашел это совершенно естественным и приказал Мансурадзе также явиться. Я взял портфель с докладом и пошел вместе с ними и с князем во дворец. Видевши, что князь мне ничего не говорить, я, передав бумаги, остался дожидаться в других комнатах. Князь вызвал Николаи и Мансурадзе и представил их Государю; первый, кажется, тут же был поздравлен камергером, а второй получил следующий чин. Я же, взяв от князя доклад, вместе с ним вернулся домой. [147] Признаюсь, я никогда не испытал такого чувства озлобления, как то, которое овладело мною в эту минуту. Нет сомнения, что Государь поздравил бы меня флигель-адъютантом, может быть и вероятнее всего, что это звание, отклонив меня от Кавказа, лишило бы меня возможности сделать ту карьеру, которую я сделал, и упрочить так счастливо свою жизнь. Не сомневаюсь и твердо верю, что судьба устроила все к лучшему, но в ту минуту, о которой говорю, я чувствовал себя глубоко оскорбленным невниманием князя. Я недоумевал: хотел ли он наказать меня за мою гордость, ожидая, что я буду его просить, чего никогда не делал для себя, или это была просто забывчивость с его стороны, что для меня было еще оскорбительнее. Потому размышляя, я пришел к убеждению, быть может, слишком самонадеянному и для меня лестному, что в этом случае действовал чисто эгоизм князя, привыкшего ко мне и опасавшегося, что с новым назначением я должен буду оставить мою при нем службу. К счастью, князь немедленно выехал из дому и я имел несколько часов времени, чтобы, успокоившись, вполне вступить в полное самообладание, и тогда поставил я себе задачей ни в чем не показать князю, что обстоятельство это чем либо подействовало на меня и на мои к нему отношения. Я имел достаточно силы воли, чтобы выдержать вполне характеру я встретил князя с обычными своими приемами и сел с ним в карету в обратный путь в С.-Петербургу немедленно взявшись за чтение последних газет. Видимо князь чувствовал себя в неловком передо мною положении, что служило мне лучшим удовлетворением накипевшим во мне чувствам. Он необычайным вниманием своим старался выказывать мне свое особое расположение во время всей дороги, и тут в первый раз за чаем он уделил мне ложку из бутылки столетнего рому, которого он никому не давал (у него всего оставалось от деда пять таковых бутылок и он изредка, при усталости, наливал в свой стакан ложку этого необыкновенного напитка). Раз даже предложил мне курить в карете, чего он не допускал, и обыкновенно я курил на станции, покуда меняли лошадей. Ром я выпил, курить отказался и с своей стороны чутко следил за [148] собою, чтобы не изменить себе в моем поведении с князем. С такими дипломатическими приемами мы доехали благополучно до Петербурга, где я забыл все случившееся и с прежнею привязанностью предался моему влечению к князю.

Не знаю, это ли обстоятельство повлияло на то, что год спустя, т.-е. в 1850 г., при приезде Государя Наследника на Кавказ, где я все время вместе с князем сопровождал Его Высочество, только что произведенный в ротмистры, вдруг, по возвращении Наследника в Петербург, Высочайшим приказом произведен был в полковники. Ясно, что такой неожиданной, выходящей совершенно из ряда, наградой я обязан особому личному ходатайству Воронцова через Наследника у Государя. Я помню, что когда мне объявлена была эта награда, я верить не хотел, а князь, с непритворною радостью поздравляя и обнимая меня, сказал: „enfin, mon cher, je puis vous prouver, combien j’apprecis vos services et combien je suis content de vous“. Относилось ли это к Варшавскому эпизоду — не знаю, но князь ничего не говорил без цели, и скорее думаю, что этим он хотел намекнуть да рассказанное мною обстоятельство.

Князь чрезвычайно высоко понимал и ценил военные доблести, давая собою всегда пример исполнения военного долга с тою естественностью и простотою, которая еще более выставляла его достоинства. Он не любил хвастовства в военном деле и вообще всякого фанфаронства, и в храбрости более всего ценил скромность; трусость он презирал глубоко, а человек подверженный этой слабости окончательно терял в его глазах. Припоминаю случай во время осады аула Салты в 1847 г. Мы шли с князем по траншее на полуружейный выстрел от стен неприятельских укреплений; впереди нас шел командир Ширванского полка Плац-Бек-Кокун, — массивная, громадного роста, чрезвычайно воинственная фигура, но не с таковою же душою; по траншее расположены были его баталионы. Местами насыпи не были достаточно высоки, и горцы обыкновенно пользовались этим, чтобы стрелять в проходящих. В этих местах Кокун, при огромном своем росте, сгибался. Князь, увидев эту проделку раза два, не вытерпел и, остановившись в одном из [149] опасных мест, сказал: „полковник, я всегда хотел помериться с вами ростом — станьте-ка со мной“. Кокун, разумеется, повиновался и общий хохот всей свиты служил лучшим наказанием его слабонервности. Между тем, несколько пуль просвистело над князем и Кокуном. Главнокомандующий, продолжая путь, сказал ему: „однако же вы значительно выше меня ростом, берегите свою голову Во мнении князя репутация Кокуна была навсегда установлена.

Странно, как при той привычке, которую имел князь обращаться с людьми, при том английском воспитании, которое он получил, наконец, при той высокой роли, которую он так давно играл, он был в сущности застенчив. Это меня всегда удивляло. Совершенно свободно, определенно и ясно выражаясь в малом кружке, князь видимо стеснялся говорить официально перед большим собранием; несмотря на лета его, он положительно был взволнован перед тем, чтобы говорить, старался всегда избегать всех подобных случаев, а ежели говорил, то весьма мало и с видимым замешательством.

В домашнем или близком кругу князь очень любил рассказывать и весьма интересно рассказывал многие подробности о прошлом, иногда весьма забавные анекдоты, и любил подсмеиваться над своими и добродушно тешился делаемыми мною фарсами.

Помню, как, кажется, в 1850 г., будучи в С.-Петербурге, я подписался на Модный Журнал на имя графини Шуазель, жившей тогда в Тифлисе с Воронцовыми. Надобно сказать, что добрейшая графиня, несмотря на преклонные лета свои, была до крайности умна, любезна, любила смеяться, но имела весьма, оригинальные стороны, над которыми Воронцов часто подсмеивался. Между прочим, она никакого внимания не обращала на свой туалет и была всегда, Бог знает как, одета. Утром за чаем в кабинете получается почта и журналы; я преспокойно отдаю графине пакет с напечатанным ее адресом. Каково было удивление ее и смех князя, когда оказалось, что это модный журнал. Сначала думали, что это ошибка почтальона, но так как присылка продолжалась еженедельно и постоянно служила [150] предметом насмешек князя, то явно было, что это чья-нибудь фарса. Я пресерьезно взялся узнать, кто это сделал, и князь приказал написать официальную бумагу в почтамт. Тогда пришлось признаться ему, что сделал эту шалость я. Надобно было видеть, как он смеялся, обещая мне сохранить тайну. Но более месяца он не выдержал и рассказал графине, от которой мне за это сильно досталось. Разумеется, как началось, так и кончилось все смехом.

Иногда князь был до того добродушен и благодушен, когда ничто особенно не озабочивало его, что в эти минуты он на меня производил самое обаятельное впечатление. Я, казалось, угадывал тогда в нем все то, что холодный рассудок и горький опыт жизни исказили в его высокой душе, в его любящем и мягком сердце.

В последние годы я положительно, как говорил, сделался одной из его старческих привычек. Я приноровился совершенно к его характеру; скажу более, — сердечно привязался к нему, сознавая его слабости. Меня глубоко огорчала, даже мучила необходимость сознавать недостатки князя, которые, при впечатлительности моей, особенно в последние годы, должны были умерять уважение к личности, к которой до сих пор еще сохраняю непритворную и неизменную сердечную привязанность. Князь это все, по-видимому, хорошо понимал, — сколько сердце его способно было любить, он любил меня. Ни с кем, может быть, во время поездок в одном экипаже или постоянных занятий в кабинете он не был так откровенен, насколько он мог быть, как со мною. Он говорил мне о своих семейных делах, рассказывал многое из прошлого и никогда не стеснялся высказывать свое мнение о лицах. С другой стороны, считаю знаком его ко мне доверия, что никому и, может быть, никогда не позволял князь с глазу на глаз говорить с собою так, как мне. Я часто ему говорил, увлекаясь своею привязанностью: je n’ai qu’un seul moyen, mon Р-се, de Vous payer le tribut de reconnaissance, que je Yous dois, qu’en vous disant ce, que les autres n’osent vous faire entendre la verite. Он верил моему чистосердечию, иногда был недоволен, но никогда не останавливал меня. Были [151] случаи, когда он с чувством вставал с своего места, брал за голову и целовал меня. Случалось также, что недовольный моими иногда резкими выходками и несоответствующими его личным видам взглядами на дело или личность, употреблявшую во зло доверие князя, он переменял разговор или с холодностью отворачивался от меня. Иногда несколько часов спустя, иной раз и на следующий день, он просто пожимал мне руку, говоря: „merci, mon ami“, и больше ничего. Я понимал, в чем дело, но понимал также, что больше об этом говорить не следует. Утешаюсь мыслью, что преданностью моею к князю мне удалось, благодаря этим отношениям, во многом, может быть, остановить несправедливое решение, вызванное лицами, злоупотреблявшими доверием князя и пользовавшимися его слабостью. Так же часто я имел утешение видеть, что князь изменял свое мнение о достойных личностях, оклеветанных перед ним низкими и подлыми интригами.

В последнее время я почти один из адъютантов постоянно сопровождал князя в его поездках. Ездили мы обыкновенно по краю в так называемых желтых дрожках — род низкого фаэтона на четверку лошадей, но среди которого в длину экипажа была еще скамейка; князь укладывал обыкновенно на нее свои ноги. Всю почти дорогу, под палящим солнцем, при пыли и ветре, приходилось читать князю газеты или записки; он не мог ни минуты быть совершенно праздным. Можно себе представить, что я терпел при исполнении этой пытки в продолжение ежедневных переездов. Князь часто во время чтения дремал, даже засыпал, но достаточно было только приостановиться чтением, чтобы князь сейчас пробудился и спросил: „ou en sommes nous, mon cher?“

Я помню, в 1849 г., ехавши на этот раз в дормезе из Петербурга в Варшаву, мне пришлось читать в продолжение всего пути. Когда я замечал, что князь действительно уснет, я клал газету, бумагу или книгу к себе на колени и, закрывши глаза, громко бормотал невнятные слова; мне случалось самому при этом засыпать, иногда я просто притворялся спящим. Тогда князь осторожно поднимал газету, иногда подкладывал мне [152] подушку под голову и сам действительно засыпал. На каждой станции Джиованни подносил мне обыкновенно стакан вина или грогу, чтобы освежить засохшее от чтения горло; я иногда приходил в ожесточение, но добродушное постоянно внимание князя заставляло немедленно умолкать всякое чувство неудовольствия против него. Этим впрочем не кончались мои испытания в путешествии; по всему пути и в местах остановки массами подавались просьбы; я обязан был разбирать их, докладывать и потом пересылать в канцелярию или штаб по принадлежности. Большая часть из них были незаконные или неудобоисполнимые жалобы на решения Сената, на резолюции, исполненные еще при Ермолове и проч. Подобные просьбы, конечно, не удовлетворялись и в следующую поездку теми же лицами опять подавались.

Князь всегда удивлялся необыкновенной моей памяти и часто со смехом выслушивал мои доклады о подаваемых прошениях. Между прочим, припоминаю следующий случай. Не помню в котором году, ехали мы из Нухи в Шемаху в тех же желтых дрожках. На степи паслись стада с татарских кочевьев, какой то старик татарин посреди дороги остановил экипаж, поднимая прошение над головой с обыкновенным криком: „сердар, орзим вар“ (наместник, просьба есть). Князь велел остановить экипаж и принять прошение; я, зная немного по-татарски, передал старику, что будет разобрано, и мы поехали дальше. Не развертывая прошения, я тут же доложил князю, что татарин просит о разыскании и возвращении ему двух буйволов, украденных в 1820 г. Князь отнял у меня прошение, положил в карман и, приехав на станцию, сам прочел — оказалось верно. Татарин этот во второй или третий раз подавал нам при проезде прошение.

Разбор этих просьб отнимал не мало у меня времени, и обыкновенно я это делал вечером, а иногда и ночью. Днем не было времени, потому что, когда мы приезжали по маршруту в какое-нибудь укрепление, станицу или штаб-квартиру, то немедленно, переодевшись (мы еле успевали завтракать), князь сейчас же выезжал верхом осматривать, что следовало. Я должен был сопровождать его и мы возвращались только к обеду. [153] Beчером, когда князь садился играть в карты, я был свободен, ежели только не приходилось принимать и отправлять курьеров и разбирать бумаги. Барон Николаи, хотя и сопровождал нас, но до того изленился, что и гражданские дела и почту приходилось часто мне за него докладывать, а писать письма уже положительно выпадало на мою только долю во всех дневках и продолжительных остановках. Если к этому прибавить, что в каждом углу Кавказа были у меня знакомые, сослуживцы по экспедициям, приятели, которые наперерыв зазывали к себе на угощенье вечером, продолжавшееся иногда до рассвета, а между тем в дороге к 6-ти часам утра всегда надо было быть готовым к отъезду, то можно себе представить до какой степени иногда служба моя изнуряла меня.

Последние годы князь очень ослабел здоровьем после своей болезни в 1851 г. и уже княгиня почти постоянно ездила с ним в дормезе. Чтение газет в дороге перешло к ней, и князь с тем же эгоизмом заставлял ее безостановочно читать. Нельзя было без глубокого уважения и сострадания к княгине, которая к тому же должна была прибегать к очкам, смотреть как она, при летах своих, целые часы исполняла с истинным самопожертвованием эту тяжелую обязанность; но она вся предалась в последние годы князю, все ее заботы устремлены были только на его спокойствие и уход за ним. Можно сказать, что в это время ее жизнь сосредоточилась в князе и в исполнении к нему своих обязанностей. Это было достаточным искуплением всего прошлого, ежели оно существовало, как о том говорили; но я знал княгиню всегда преданною своему долгу, с весьма развитым религиозным направлением. Со времени приезда на Кавказ графини Шуазель, направление это значительно усилилось и деятельность ее вся поглощена была мыслью делать добро и сочувственно относиться ко всем страданиям и несчастиям ближнего.

Княгине Воронцовой теперь 84 года; я по возможности навещаю ее в Одессе. Не говоря о том чувстве сердечной моей привязанности к княгине и той глубокой преданности, которую к ней питаю, при виде ее воскресают в памяти моей все [154] воспоминания счастливой прошлой службы моей при князе Воронцове, и сама княгиня с чисто материнским чувством всегда встречает и принимает меня до сих пор, как одного из самых близких к покойному князю.

Здесь в общих чертах высказал я, как я их понимаю, все отметки характера высокой личности князя Воронцова. Приведенные мною отдельные примеры, которых так много мне случалось видеть по службе моей, служили основанием сложившегося у меня взгляда; в дальнейших воспоминаниях моих нередко встретятся случаи, где придется говорить о нравственных проявлениях князя в различных обстоятельствах — этим дополнится сказанное мною о нем в этом кратком очерке.

Кончаю мою характеристику князя Воронцова с тем же чувством, с которым начал: с беспредельною благодарностью и сердечною привязанностью к его священной для меня памяти и с глубоким сожалением о слабостях и недостатках личности, которую желал бы сохранить ничем не помраченной в памяти сердца моего. Но пишу для себя эти воспоминания и не могу лицемерить пред самим собою, и ошибочен, может быть, но во всяком случае чистосердечен взгляд мой на высокую историческую личность князя Воронцова.

Текст воспроизведен по изданию: Князь Михаил Семенович Воронцов. (Воспоминания князя Дондукова-Корсакова) // Старина и новизна, Книга 5. 1902

© текст - ??. 1902
© сетевая версия - Strori. 2015
© OCR - Станкевич К. 2015
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Старина и новизна. 1902