ТОЛСТОЙ Л. Н.

РУБКА ЛЕСУ

Рассказ юнкера.

(Посвящается И. С. Тургеневу.)

I.

В середине зимы 185… года, дивизион нашей батареи стоял в отряде в Большой Чечне. Вечером 14-го февраля, узнав, что взвод, которым я командовал за отсутствием офицера, назначен в завтрашней колонне на рубку леса, и с вечера же получив и передав, нужные приказания, я раньше обыкновенного отправился в свою палатку, и не имея дурной привычки нагревать ее: горячими углями, не раздеваясь лег на свою построенную на колышках постель, надвинул на глаза шапку, закутался к шубу и заснул тем особенным крепким и тяжелым сном, которым снится в минуты тревоги и беспокойства перед опасностью. Ожидание дела на завтра привело меня в это состояние.

В три часа утра, когда еще было совершенно темно, с меня сдернули обогретый тулуп, и багровый огонь свечки неприятно поразил мои заспанные глаза.

— Извольте вставать, сказал чей-то голос. [36]

Я закрыл глаза, бессознательно натянул на себя тулуп и заснул.

— Извольте вставать, повторил Дмитрий, безжалостно раскачивая меня за плечо: — пехота выступает.

Я вдруг вспомнил действительность, вздрогнул и вскочил на ноги. Наскоро выпив стакан чаю и умывшись оледенелой водой, я вылез из палатки и пошел в парк (место, где стоят орудия). Было темно, туманно и холодно; ночные костры, светившиеся там и сям по лагерю, освещая фигуры сонных солдат, расположившихся около них, увеличивали темноту своим багровым, неярким светом. Вблизи слышался равномерный, спокойный храп, вдали — движение, говор и бряцание ружей пехоты, готовившейся к выступлению; пахло дымом, навозом, фитилем и туманом; по спине пробегала утренняя дрожь и зубы против воли ощупывали друг друга.

Только по фырканью и редкому топоту можно было разобрать в этой непроницаемой темноте — где стоят запряженные передки и ящики, и по светящимся точкам пальников — где стоят орудия. С словом: «с Богом!» зазвенело первое орудие, за ним зашумел ящик и взвод тронулся. Мы все сняли шапки и перекрестились.

Вступив в интервал между пехотою, взвод остановился, и с четверть часа дожидался сбора всей колонны и выезда начальника.

— А у нас одного солдатика нет, Николай Петрович, сказала подходя ко мне черная фигура, в которой я только по голосу узнал взводного фейерверкера Максимова.

— Кого?

— Веленчука нет-с. Как запрягали, он все тут был, я его видал, а теперь нет.

Так как нельзя было предполагать, чтобы колонна тронулась сейчас же, мы решили послать, отъискать Веленчука, строевого ефрейтора Антонова. Скоро после этого мимо нас в темноте прорысило несколько конных — это был начальник со свитой, а вслед за тем зашевелилась и тронулась голова колонны, наконец и мы, — а Антонова и Веленчука не было. Однако не успели мы пройти ста шагов, как оба солдата догнали нас.

— Где он был? спросил я у Антонова. [37]

— В парке спал.

— Что он, хмелен что ли?

— Никак нет.

— Так отчего же он заснул?

— Не могу знать.

Часа три мы медленно двигались по каким-то не паханным, бесснежным полям и низким кустам, хрустевшим под колесами орудий, в том же безмолвии и мраке. Наконец перейдя не глубокий, но чрезвычайно быстрый ручей, нас остановили и в авангарде послышались отрывчатые винтовочные выстрелы. Звуки эти, как и всегда, особенно возбудительно подействовали на всех. Отряд как бы проснулся: в рядах послышался говор, движение и смех; кто боролся с товарищем, кто перепрыгивал с ноги на ногу, кто жевал сухарь, или для препровождения времени отбивал на караул и к ноге. Притом туман заметно начинал белеть на востоке, сырость становилась ощутительнее и окружающие предметы постепенно выходили из мрака. Я различал уже зеленые лафеты и ящики, покрытую туманной сыростью медь орудий, знакомые, изученные до малейших подробностей фигуры моих солдат, гнедых лошадей и ряды пехоты, с их светлыми штыками, торбами, пыжовниками и котелками за спинами.

Скоро нас снова тронули и проведя несколько сот шагов без дороги, указали место. Справа виднелся крутой берег извилистой речки и высокие деревянные столбы татарского кладбища, слева и спереди сквозь туман проглядывала черная полоса опушки густого леса. Взвод снялся с передков, осьмая рота, прикрывавшая нас, составила ружья в козла и батальон солдат с ружьями и топорами вошел в лес.

Не прошло пяти минут, как со всех сторон затрещали и задымились костры, рассыпались солдаты, раздувая огни руками и полами, таская сучья и бревна, и в лесу неумолкая зазвучали сотни топоров и падающих деревьев.

Артиллеристы с некоторым соперничеством перед пехотными, разложили свой костер, и хотя он уже так разгорался, что на два шага подойти нельзя было и густой черный дым проходил сквозь обледенелые ветви, с [38] которых капли шипели на огне и которые нажимали на огонь солдаты, снизу образовывались угли и помертвелая белесая трава оттаивала кругом костра, солдатам все казалось мало, они тащили целые бревна, подсовывали бурьян и раздували все больше и больше.

Когда я подошел к костру, чтобы закурить папироску, Веленчук — и всегда хлопотун, но теперь как провинившийся, больше всех старавшийся около костра, — в припадке усердия достал, из самой середины, голой рукой уголь, перебросил раза два из руки в руку и бросил на землю.

—Ты форостинку зажги, да подай, сказал другой.

— Пальник, братцы, подайте, сказал третий.

Когда я наконец, без помощи Веленчука, который опять было руками хотел взять уголь, зажег папироску, он потер обожженные пальцы о задние полы полушубка и — должно быть чтобы что нибудь делать — поднял большой чинаровый отрубок и с размаха бросил его на костер. Когда наконец ему показалось, что можно отдохнуть, он подошел к самому жару, распахнул шинель, надетую на нем в виде епанчи — на задней пуговице, — расставил ноги, выставил вперед свои большие черные руки и скривив немного рот, зажмурился.

— Эх-ма, трубку забыл, вот горе-то, братцы мои, сказал он, помолчав немного и не обращаясь ни к кому в особенности.

II.

В России есть особенные типы солдат, под которые подходят солдаты всех войск: кавказских, армейских, гвардейских, пехотных, кавалерийских, артиллерийских и т. д. Чаще других встречающийся тип солдата, тип более всего милый, симпатичный и большей частью соединенный с лучшими христианскими добродетелями — кротостью, набожностью, терпением и преданностью воле Божьей, есть тип покорного вообще.

Есть еще многие другие типы.

Тип начальствующих вообще встречается преимущественно в высшей солдатской сфере: ефрейторов, [39] унтер-офицеров, фельдфебелей и т. д. Типы эти разнообразны: начальствующие-суровые — тип весьма благородный, энергический, преимущественно военный, не исключающий высоких поэтических порывов (к этому-то типу принадлежал ефрейтор Антонов, с которым я намерен познакомить читателя).

Тип отчаянного точно так же, как и тип начальствующего хорош в отчаянных забавниках, отличительными чертами которых бывают непоколебимая веселость, огромные способности ко всему, богатство натуры и удаль; и ужасно дурен в отчаянных развратных, которые однако, нужно сказать к чести русского войска, встречаются весьма редко и ежели встречаются, то бывают удалены от товарищества самим обществом солдатским. Неверие и какое-то удальство в пороке главные черты характера этого разряда.

Веленчук принадлежал к разряду покорных-хлопотливых. Он был малороссиянин родом, уже пятнадцать лет на службе, и хотя не видный и не слишком ловкий солдат, но простодушный, добрый, усердный, хотя большей частью не кстати, и чрезвычайно честный. Я говорю чрезвычайно честный, потому что в прошлом году был случай, в котором он показал весьма очевидно это характеристическое свойство. Надобно заметить, что почти каждый из солдат имеет мастерство. Более распространенные мастерства портняжное и сапожное. Веленчук сам научился первому и даже, судя потому, что сам Михайло Дорофеич — фельдфе6ель, давал ему шить на себя, дошел до известной степени совершенства. В прошлом году, в лагере, Веленчук взялся шить тонкую шинель Михайлу Дорофеичу; но в ту самую ночь, когда он, скроил сукно и прикинул приклад, положил их себе в палатке под головы, с ним случилось несчастье. Сукно, которое стоило семь рублей, в ночь пропало Веленчук со слезами на глазах, с дрожащими бледными губами и сдержанными рыданиями объявил о том фельдфебелю. Михайло Дорофеич прогневался. В первую минуту досады, он пригрозил портному; но потом, как человек с достатком и хороший, махнул рукой и не требовал с Веленчука возвращения ценности шинели. Как ни хлопотал хлопотливый Веленчук, как ни плакал [40] рассказывая про свое несчастие, вор не нашелся: хотя и были сильные подозрения на одного отчаянного солдата Чернова, спавшего с ним в одной палатке, но не было положительных доказательств. Михайло Дорофеич, как человек с достатком, скоро совершенно забыл о пропаже партикулярной шинели. Веленчук же, напротив, не забывал своего несчастия. Солдаты говорили, что в это время они боялись за него, как бы он не наложил на себя руки или не бежал в горы — так сильно на него подействовало это несчастие. Он не пил, не ел, работать даже не мог и все плакал. Через три дня он явился к Михайле Дорофеичу, и весь, бледный, дрожащей рукой достал из-за обшлага золотой и подал ему.

— Ей-Богу последки, Михал Дорофеич, и те у Жданова занял, сказал он, снова всхлипывая: — а еще два рубля ей-ей отдам, как заработаю. Он (кто был на знал и сам Веленчук) меня перед вашими глазами плутом сделал, а я пятнадцать лет служа...

К чести Михайла Дорофеича, должен сказать, что он не взял с Веленчука недостающих двух рублей, хотя Веленчук через два месяца и принес их.

III.

Кроме Веленчука около костра грелось еще пять человек солдат моего взвода.

На лучшем месте, за ветром, на баклаге сидел взводный фейерверкер Максимов и курил трубку.

В позе, во взгляде и во всех движениях этого человека заметны были привычка повелевать и сознание собственного достоинства, не говоря уже о баклаге, на которой он сидел, составляющей на привале эмблему власти, и крытом нанкой полушубке. Когда я подошел, он повернул ко мне голову, но глаза оставались устремленными на огонь, и только гораздо после взгляд его вслед за направлением головы обратился на меня. Максимов был из однодворцев, имел деньги и в учебной бригаде получил класс и набрался учености. Он был ужасно богат и ужасно учен, как говорили солдаты. Я помню, как раз на [41] практической навесной стрельбе с квадрантом, он объяснял собравшимся вокруг него солдатам, что ватерпас ничто иное есть как происходит, что атмосферическая ртуть свое давление имеет. В сущности Максимов был далеко не глуп и отлично знал свое дело; но у него была несчастная странность говорить иногда нарочно так, что не было никакой возможности понять его, и что, я уверен, он сам не понимал своих слов. Особенно он любил слова «происходит» и «продолжать», и когда бывало скажет происходит или продолжать, то уже я вперед знаю, что из всего последующего я не пойму ничего. Солдаты же, напротив, сколько я мог заметить, любили слушать его «происходит» и подозревали в нем глубокий смысл, хотя так же как и я не понимали ни слова. Но непонимание это они относили только к своей глупости и тем более уважали Федора Максимыча. Одним словом, Максимов был начальствующий-политичный.

Второй солдат, переобувавший около огня свои жилистые красные ноги, был Антонов — тот самый бомбардир Антонов, который еще в 37-м году, втроем оставшись при одном орудии, без прикрытия, отстреливался от сильного неприятеля и с двумя пулями (в плече и в ляжке) продолжал идти около орудия и заряжать его. «Давно бы уж ему быть фейерверком, коли бы не карактер его», говорили про него солдаты. И действительно, странный у него был характер: в трезвом виде не было человека спокойнее, смирнее и исправнее; когда же он запивал, становился совсем другим человеком, дрался, буянил и делался никуда не годен. Не дальше как неделю тому назад, он запил на маслянице и не смотря ни на какие угрозы, увещания и привязыванья к орудию, пьянствовал до самого чистого понедельника. Весь пост же, не смотря на приказ по отряду: всем людям есть скоромное, питался одними сухарями и на первой неделе не брал даже положенной крышки водки. Впрочем, надо было видеть эту невысокую, сбитую как железо фигуру, с короткими выгнутыми ножками и глянцоватой усатой рожей, когда он бывало, под хмельком, возьмет в жилистые руки балалайку и небрежно поглядывая по сторонам, заиграет «барыню», или с шинелью в накидку, на [42] которой навешаны ордена, заложив руки в карманы синих s нанковых штанов, пройдет по улице: — надо было видеть выражение солдатской гордости и презрения ко всему не солдатскому, игравшее в это время на его физиономии, чтобы понять, каким образом не подраться в такие минуты с затрубившим, или вроете подвернувшимся деньщиком, казаком, пехотным, вообще не артиллеристом, или переселенцем — было для него совершенно невозможно. Он дрался и буянил не столько для собственного удовольствия, сколько для поддержания духа всего солдатства, которого он чувствовал себя представителем.

Третий солдат, с серьгой в ухе, щетинистыми усиками, птичьей рожицей и фарфоровой трубочкой, на корточках сидевший около костра, был ездовой Чикин. Милый человек Чикин, как его прозвали солдаты, был забавник. В трескучий ли мороз, по колено в грязи, два дня не евши, в походе, на смотру, на ученьи — милый человек всегда и везде корчил гримасы, выделывал ногами коленцы, и отливал такие штучки, что весь взвод покатывался со смеху. На привале или в лагере, вокруг Чикина всегда собирался кружок молодых солдат, с которыми он или затевал «Фильку» 1, или рассказывал сказки про хитрого солдата и Аглицкого Милорда, или представлял татарина и немца, или просто делал свои замечания, от которых асе помирали со смеху. Правда, что репутация его как забавника, была уж так утверждена в батарее, что стоило ему только открыть рот и подмигнуть, чтобы произвести общий хохот, но действительно в нем много было истинно комического и неожиданного. Он в каждой вещи умел видеть что-то особенное, такое, что другим и в голову во приходило и, главное, способность эта — во всем видеть смешное, не уступала никаким испытаниям.

Четвертый солдат был молодой, невзрачный мальчишка, рекрут прошлогоднего приема, в первый еще раз бывший в походе. Он стоял в самом дыму и так близко от огня, что, казалось, истертый полушубочек его сейчас загорится; но несмотря на это, по его распахнутым полам, спокойной, самодовольной позе, с выгнутыми икрами, видно было, что он испытывал большое удовольствие. [43]

И наконец пятый солдат, немного сидевший поодаль от костра и строгавший какую-то палочку, был дяденька Жданов. Жданов был старше всех солдат в батарее на службе, всех помнил еще рекрутами и все по старой привычке называла его «дяденькой». Он, как говорили, никогда не пил, не курил, не играл в карты (даже в носки) и не бранился дурным словом. Все свободное от службы время он занимался сапожным мастерством, по праздникам ходил в церковь, где было возможно, или ставил копеечную свечку перед образом и раскрывал псалтырь — единственную книгу, по которой он умел читать. С солдатами он водился мало; с старшими чином, хотя и младшими летами, он был холодно почтителен, с равными — как не пьющий — он имел мало случаев сходиться; но особенно любил рекрутов и молодых солдат: их он всегда покровительствовал, читал им наставления и помогал часто. Все в батарее считали его капиталистом, потому что он имел рублей двадцать пять, которыми охотно ссужал солдата, действительно нуждавшегося. Тот самый Максимов, который теперь был фейерверкером, рассказывал мне, что когда осьмнадцать лет тому назад он рекрутом пришел в батарею к старые пьющие солдаты пропили с ним все деньги, которые у него были, Жданов, заметив его несчастное положение, призвал к себе, строго выговорил ему за его поведенье, побил даже, прочел наставление, как в солдатстве жить надо, и отпустил, дав ему рубаху (которых уж не было у Максимова) и полтину денег. «Он из меня человека сделал» говорил про него всегда с уважением и благодарностью сам Максимов. Он же помог Веленчуку, которого он вообще покровительствовал с самого рекрутства, во время несчастья — пропажи шинели, в многим, многим другим, во время своей двадцати-пяти летней службы. По службе нельзя было желать лучше знающего дело, более храброго и исправного солдата; но он был слишком смирен и невидим, чтобы быть произведенным в фейерверкеры, хотя уже был пятнадцать лет бомбардиром. Одна радость и даже страсть Жданова были песни; их, особенно некоторые, он очень любил, всегда собирал кружок песенников из молодых солдат и хотя сам не умел петь, стоял с ними, и [44] заложив руки в карманы полушубка и зажмурившись, движеньями головы и скул выражал свое сочувствие. Не знаю, почему в этом ревностном движении скул под ушами, которое я замечал только у него одного, я находил чрезвычайно много выраженья.

Белая как лунь голова, нафабренные черные усы и загорелое, морщинистое лицо придавали ему, на первый взгляд, выражение строгое и суровое; но вглядевшись ближе в его большие круглые глаза, особенно когда они улыбались (губами он никогда не смеялся) что-то необыкновенно доброе, почти детское вдруг замечали вы.

— Эх-ма, трубку забыл, вот горе-то, братцы мои, повторил Веленчук.

— А ты бы сихарки курил, милый человек, заговорил Чикин, скривив рот и подмигивая: — я так все сихарки дома курю, она слаще!

Разумеется, все покатились со смеху.

— То-то, трубку забыл, перебил Максимов, не обращая внимания на общий хохот и начальнически-гордо выбивая трубку о ладонь левой руки: — ты где там пропадал, а, Веленчук?

Веленчук полуоборотился к нему, поднял было руку к шапке, но потом опустил ее.

— Видно со вчерашнего не проспался, что уж стоя засыпаешь; за это вашему брату спасибо не говорят...

— Разорви меня на сем месте, Федор Максимыч, коли у меня капля во рту была; а я и сам не знаю, что со мной сделалось, отвечал Веленчук. — С какой радости напиться? проворчал он.

— То-то, а из за вашего брата ответствуешь перед начальством своим, а вы этак продолжаете — вовсе безобразно, заключил красноречивый Максимов, уже больше спокойным тоном.

— Ведь вот чудо-то, братцы мои, продолжал Веленчук, после минутного молчания, почесывая в затылке и не обращаясь ни к кому в особенности; — право чудо, братцы мои! Шестнадцать лет служу, такого со мной не бывало. Как сказали к расчету строиться, я собрался как следует, ничего не было, да вдруг у парке, как она схватит меня! Схватила, схватила и повалила меня на земь, [45] да в все. И как заснул, сам не слыхал, братцы мои. Должно она самая спячка и есть, заключил он.

— Ведь и то насилу я тебя разбудил, сказал Антонов, натягивая сапог: — уж я тебя толкал, толкал, ровно чурбан какой.

— Вишь ты, заметил Веленчук: — добро уж пьяный бы был...

— Так-то у нас дома баба была, начал Чикин: — так с печи почитай два года не сходила. Стали ее будить раз, думали, что спит, а уж она мертвая. Так-то, милый человек.

— А расскажи-ка, Чикин, как ты в отпуску тон задавал себе, сказал Максимов, улыбаясь и поглядывая на меня как будто говоря: а не угодно ли послушать глупого человека?»

— Какой тон, Федор Максимыч? сказал Чикин, бросая искоса беглый взгляд на меня: — известно рассказывал какой такой Капказ есть.

— Ну да, как же, как же? ты не модничай, расскажи, как ты им предводительствовал?

— Известно как предводительствовал, спрашивали как мы живем, начал Чикин скороговоркой с видом человека, несколько раз рассказывавшего тоже самое: — я говорю — живем хорошо, милый человек, провиант сполна получаем; утро и вечер по чашке щиколата идет на солдата, а в обед идет господский суп из перловых круп, а замест водки мадера полагается по крышке. Мадера Диверье, что без посуды, мол, сорок две!

— Важная мадера! громче других заливаясь смехом, подхватил Веленчук: — вот так мадера!

— Ну а про Езиятов как рассказывал, продолжал допрашивать Максимов, когда общий смех утих несколько.

Чикин нагнулся к огню, достал палочкой уголек, наложил его на трубку и молча, как будто не замечая возбужденного в слушателях молчаливого любопытства, долго раскуривал свои корешки; когда наконец он набрал достаточно дыма, сбросил уголек, сдвинул, еще более назад свою шапочку и подергиваясь и слегка улыбаясь, продолжал: — тоже спрашивают, какой, говорит, там, малый, — черкес, говорит, или турка у вас на Капказе, [46] говорит, бьет? Я говорю, у нас черкес, милый человек, не один, а разные есть. Есть такие тавлинцы, что в каменных горах живут и камни заместа хлеба едят. Те большие, говорю, ровно, как колода добрая, по одному глазу во лбу и шапки на них красные, вот так и горят, ровно как на тебе, милый человек, прибавил он, обращаясь к молодому рекрутику, на котором действительно была, уморительная тапочка с красным верхом.

Рекрутик при этом неожиданном обращении вдруг присел к земле, ударил себя по коленам и расхохотался и раскашлялся до того, что едва мог выговорить задыхающимся голосом: «Вот так тавлинцы!»

— А то еще, говорю, мумры есть, продолжал Чикин, движением головы надвигая на лоб свою шапочку: — те, другие: двойнешки маленькие, вот такие. Все по парочкам, говорю, рука с рукой держатся и так-то бегают, говорю, известно, что его на коне не догонишь. «Как же, говорит, милый, как же они мумры-то рука с рукой так и родятся, что-ли-ва?» — воображая передразнивать мужика, сказал он горловым басом. — Да, говорю, милый человек, он такой от природии; ты им руки разорви, так кровь пойдет, все равно, что китаец — шапку с него сними, она кровь пойдет. «А кажи, малый, как они бьют-то?» — говорит. Да так, говорю, поймают тебя, живот распорят, да кишки тебе на руку и мотают, и мотают. Они мотают, а ты смеешься; дотелева смеешься, что дух вон...».

— Ну, что ж и имели к тебе доверие, Чикин? сказал Максимов, слегка улыбаясь, тогда как остальные, помирали со смеху.

— Такой право народ чудный, Федор Максимыч, верют всему, ей Богу, верют! А стал им про гору Кизбек сказывать, что на ней все лето снег не таит, так вовсе на смех подняли, милый человек, «что ты, говорит, малый, фастаешь? видано ли дело большая гора, да на ней снег не будет таить; у нас, малый, в ростопель так какой бугор и то прежде растаит, а в лощине снег лежит». Поди ты... заключил Чйкин, подмигивая. [47]

V.

Светлый круг солнца, просвечивавший сквозь молочно-белый туман, уже поднялся довольно высоко, серо-лиловый горизонт постепенно расширялся; хотя гораздо дальше, но только резко ограничивался обманчивою белою стеною тумана.

Впереди нас, за срубленным лесом, открылась довольно большая поляна. По поляне со всех сторон расстилался где черный, где молочно-белый, где лиловый дым костров и странными фигурами носились белые слои тумана. Далеко впереди изредка показывались группы верховых татар и слышались нечастые выстрелы наших штуцеров, их винтовок и орудия. Это было еще не дело, «а одна потеха-с», как говорил добрый капитан Хлопов.

Командир 9-й егерской роты, бывшей у нас в прикрытии, подошел к моим орудиям и указывая на тыл верховых татар, ехавших в это время под лесом, на расстоянии от нас более 600 сажен, просил (по свойственной всем вообще пехотным офицерам любви к артиллерийской стрельбе) — просил меня пустить по ним ядро или гранатку.

— Видите — говорил он с доброй и убедительной улыбкой, протягивая руку из-за моего плеча: — где два большие дерева, там впереди, один на белой лошади и в черной черкеске, а вон сзади еще два; видите? Нельзя-ли их... пожалуйста.

— А вон еще трое едут, по под лесом, прибавил Антонов, отличавшийся удивительным глазом, подходя и вам и пряча за спину трубку, которую он курил в это время: — еще передний винтовку из чехла вынул. Знатко видать, ваше благородие.

— Вишь выпалил, братцы мои, вон дымок забелелся, сказал Веленчук в группе солдат, стоявших немного сзади нас.

— Должно в нашу цепь палит прохвост, заметил другой.

— Вишь их из лесу-то сколько высылало, должно место глядят — орудию поставить хотят, добавил третий. [48]

— Гхранату кабы им туда в кучку пустить, то-то-бы заплевали... А как думаешь, как раз дотолева фатит, милый человек? спросил Чикин.

— Пять сот, либо 520 сажен, больше не будет, как будто говоря сам с собой, хладнокровно сказал Максимов, хотя видно было, что ему, также как и другим, ужасно хотелось выпалить: — коли 45 линии из единорога дать, то в самый пункт попасть можно, то есть совершенно.

— Знаете, теперь коли в эту кучку направить, непременно в кого нибудь попадете. Вот-вот теперь, как они съехались, пожалуйста поскорей велите выстрелить, продолжал упрашивать меня ротный командир.

— Прикажете навести орудие? отрывистым басом вдруг сказал Антонов, с видом какой-то угрюмой злобы.

Признаюсь, мне и самому этого очень хотелось, и я велел навести 2-е орудие.

Едва я успел сказать, как граната была распудрена, дослана, и Антонов прильнув к станине и приставив к затыльнику свои два толстых пальца, уже командовал хобот вправо и влево.

— Чуть-чуть влево... самую малость вправо... еще, еще трошки, так ладно, сказал он с гордым видом, отходя от орудия.

Пехотный офицер, я, Максимов один за другим приложились к прицелу и все подали свои разнообразные мнения.

— Ей Богу, перенесет, заметил Веленчук, пощелкивая языком, не смотря на то, что он только смотрел чрез плечо Антонова и поэтому не имел никакого основания предполагать это: — е-е-ей Богу перенесет, прямо в ту дереву попанет, братцы мои.

— «Второе!» скомандовал я.

Прислуга расступилась, Антонов отбежал в сторону, чтобы видеть полет снаряда, трубка вспыхнула и зазвенела медь. В то же мгновение нас обдало пороховым дымом и из поразительного гула выстрела отделился металический жужжащий, с быстротою молнии удалявшийся звук полета, посреди всеобщего молчания замерший в отдалении.

Немного позади группы верховых показался белый дымок, татары расскакались в разные стороны и до нас долетел звук разрыва. [49]

— Вот важно-то! Эк поскакали!

— Вишь, черти, не любят, послышались одобрения и смешки в рядах артиллерийских и пехотных солдат.

— Коли-бы трошки ниже пустить, в самую бы его попало, заметил Веленчук: — говорил в дереву попанет, она и есть, взяли вправо.

VI.

Оставив солдат рассуждать о том, как татары ускакали, когда увидали гранату, я зачем они тут ездили? и много ли их еще в лесу есть? я отошел с ротным командиром за несколько шагов, и сел под деревом, ожидая разогревавшихся битков, которые он предложил мне. Ротный командир Болхов имел состояние и служил прежде в гвардии. Товарищи любили его: он был довольно умен и имел достаточно такту. Поговорив о погоде, о военных действиях, о общих знакомых офицерах и убедившись по вопросам и ответам, по взгляду на вещи, в удовлетворительности понятий один другого, мы невольно перешли к разговору более короткому. Притом же на Кавказе между встречающимися одного круга людьми, хотя невысказанно, но весьма очевидно проявляется вопрос: зачем вы здесь? и на этот-то мой молчаливый вопрос, мне казалось, собеседник мой хотел ответить.

— Когда этот отряд кончится? сказал он лениво. — Скучно!

— А мне не скучно, сказал я: — ведь в штабе еще скучнее.

— О, в штабе в десять тысяч раз хуже, сказал он со злостью: — нет, когда все это совсем кончится?

— Что же вы хотите, чтоб кончилось? спросил я.

— Все, совсем! Что же, готовы битки, Николаев? прибавил он.

— Для чего же вы пошли служить на Кавказ, сказал я: — коли Кавказ вам так не нравится?

— Знаете для чего? отвечал он с решительной откровенностью: — по преданию. В России ведь существует престранное предание про Кавказ, — будто это какая-то обетованная земля для всякого рода несчастных людей... [50]

— Да, это почти правда, сказал я: — большая часть из нас...

— Но что лучше всего, перебил он меня: — что все мы, по преданию едущие на Кавказ, ужасно ошибаемся в своих рассчетах, и решительно я не вижу, почему вследствие несчастной любви или расстройства дел — скорее ехать служить на Кавказ, чем в Казань или в Калугу. Ведь в России воображают Кавказ как-то величественно, с вечными девственными льдами, бурными потоками, с кинжалами, бурками, черкешенками, — все это страшное что-то, а в сущности ничего в этом нет веселого. — Ежели бы они знали по крайней мере, что в девственных льдах мы никогда не бываем, да и быть-то в них ничего веселого нет, а что Кавказ разделяется на губернии Ставропольскую, Тифлисскую и т. д., и я бы и вы не приехали; право.

— Да, сказал я смеясь: — мы в России совсем иначе смотрим на Кавказ, чем здесь; это — испытывали ли вы когда нибудь? — как читать стихи на языке, который плохо знаешь: воображаешь себе гораздо лучше, чем есть.

— Не знаю, право; но ужасно не нравится мне этот Кавказ, перебил он меня.

— Нет, Кавказ для меня и теперь хорош, но только иначе...

— Может быть и хорош, продолжал он с какою-то раздражительностью: — знаю только то, что я не хорош на Кавказе.

— Отчего же так? сказал я, чтоб сказать что нибудь.

— Я чувствую себя неспособным к здешней службе, я не могу переносить опасность. Он остановился и посмотрела на меня. — Без шуток.

Хотя это непрошенное признание чрезвычайно удивило меня, я не противоречил, как видимо хотелось того моему собеседнику, но ожидал от него самого опровержения своих слов, как это всегда бывает в подобных случаях.

— И что смешно, продолжал он: — что здесь ужаснейшая драма разъигрывается, а сам ешь битки с луком и уверяешь, что очень весело.

— Вино есть, Николаев? прибавил он зевая.

— Это он, братцы мои! послышался в это время встревоженный голос одного из солдат и все глаза обратились [51] на опушку дальнего леса. Вдали, увеличиваясь и уносясь по ветру, поднималось голубоватое облако дыма. Когда я понял, что это был против вас выстрел неприятеля, все, что было на моих глазах в эту минуту, все вдруг приняло какой-то новый, почти величественный характер: и козлы ружей, и дым костров, и голубое небо, в зеленые лафеты, в загорелое усатое лицо Николаева, все это как будто говорило мне, что ядро, которое вылетело уже из дула и летать в это мгновение в пространстве, может быть направлено прямо в мою грудь.

— Вы где брали вино? лениво спросил я Волхова, между тем как в глубине души моей одинаково внятно говорили два голоса: один — Господи, приими дух мой с миром, другой — надеюсь не нагнуться, а улыбаться в то время, как будет пролетать ядро; и в то же мгновение над головой просвистело что-то ужасно неприятно и в двух шагах от нас шлепнулось ядро.

— Вот ежели бы я был Наполеон, или Фридрих, сказал в это время Болхов, совершенно хладнокровно поворачиваясь ко мне: — я бы непременно сказал какую нибудь любезность.

— Да вы и теперь сказали, отвечал я, с трудом скрывай тревогу, произведенную во мне прошедшей опасностью.

— Да что ж, что сказал — никто не запишет.

— А я запишу.

— Да вы ежели и запишете, так в критику, как говорит Мищенков, прибавил он улыбаясь.

— Тьфу ты, проклятый! сказал в это время сзади вас Антонов, с досадой плюя в сторону: — трошки по ногам не задела.

Все мое старанье казаться хладнокровным и все наши хитрые фразы показались мне вдруг невыносимо глупыми, после этого простодушного восклицания.

VII.

Неприятель действительно поставил два орудия в том месте, где разъезжали татары и каждые минут двадцать или тридцать посылал по выстрелу в ваших рубщиков. Мой взвод выдвинули вперед на поляну и приказали [52] отвечать ему. В опушке леса показывался дымок, слышался выстрел, свист, и ядро падало сзади или впереди вас. Снаряды неприятеля ложились счастливо и потери не было. Артиллеристы, как и всегда, вели себя превосходно, проворно заряжали, старательно наводили по показывавшемуся дыму и спокойно шутили между собой... Пехотное прикрытие ждало своей очереди; рубщики леса делали свое дело; топоры звучали по лесу все быстрее и чаще; только в то время, как слышался свист снаряда, все вдруг замолкало, среди тишины раздавались голоса: «сторонись, ребята!» и все глаза устремлялись на ядро, рикошетировавшее по кострам и срубленным сучьям.

Туман уже совершенно поднялся и принимая формы облаков постепенно исчезал в темно-голубой синеве неба; открывшееся солнце ярко светило и бросало веселые отблески на сталь штыков и медь орудий, оттаивающую землю и блестки инея. В воздухе слышалась свежесть утреннего мороза вместе с теплом весеннего солнца, тысячи различных теней и цветов мешались в сухих листьях леса, и на торной глянцовитой дороге отчетливо виднелись следы шин и подковных шипов. Между войсками движение становилось сильнее и заметнее, со всех сторон показывались чаще и чаще голубоватые дымки выстрелов, драгуны с развевающимися флюгерами пик выехали вперед, в пехотных ротах послышались песни, и обоз с дровами стал строиться в арьергарде. К нашему взводу подъехал генерал и приказал готовиться к отступлению. Неприятель засел в кусты против нашего левого фланга и стал сильно беспокоить нас ружейным огнем. С левой стороны из лесу прожужжала пуля и ударила в лафет, потом другая, третья... Пехотное прикрытие, лежавшее около нас, шумно поднялось, взяло ружья и заняло цепь; ружейные выстрелы усиливались и пули стали летать чаще и чаще. Началось отступление и следовательно настоящее дело, как это всегда бывает на Кавказе.

Антонов принахмурился, Чикин передразнивал пули, и подшучивал над ними, — про одну говорил, «вишь, как торопится», другую называл «пчелкой», третью, которая как-то медленно и жалобно визжа пролетела над нами, назвал «сиротой», чем произвел общий хохот. Рекрутик с [53] непривычки при каждой пуле сгибал на бок голову и вытягивал шею, что тоже заставляло смеяться солдатиков, «что, знакомая что ли, что кланяешься?» говорили ему.

— Кабы туда орудию поворотить да картечью бы дунуть, так затих бы небось, сказал Веденчук.

Действительно, пора было это сделать, я приказал выпустить последнюю гранату и зарядить картечью.

— Картечь! крикнул Антонов лихо, в самом дыму подходя с банником к орудию, только что заряд был выпущен.

В это время недалеко сзади себя я услыхал вдруг, прекратившийся сухим ударом во что-то, быстрый жужжащий звук пули. Сердце сжалось во мне. Кажется, кого-то из наших задело, подумал я, но вместе с тем, боялся оглянуться, под влиянием тяжелого предчувствия. Действительно вслед за этим послышалось тяжелое падение тела и раздирающий стон раненого. «О-о-ой, братцы мои»! проговорил с трудом голос, который я узнал. Это был Веденчук. Он лежал навзничь между передком и орудием; сума, которую он нес, была отброшена в сторону, лоб его был весь в крови и по правому глазу и носу текла густая красная струя. Рана его была в животе, но в ней почти не было крови, лоб же он разбил себе о пень во время падения. Все это я разобрал гораздо после, в первую же минуту я видел только какую-то неясную массу и ужасно много, как мне казалось, — крови.

Никто из солдат, заряжавших орудие не сказал слова, только рекрутик пробормотал что-то в роде: «вишь ты как, в кровь», и Антонов нахмурившись крякнул сердито, но по всему заметно было, что мысль о смерти пробежала в душе каждого. Все с большей деятельностью привились за дело, орудие было заряжено в одно мгновение и вожатый, принося картечь, шага на два обошел то место, на котором, продолжая стонать, лежал раненый.

VIII.

Каждый бывший в деле верно испытывал то странное, хотя и не логическое, но сильное чувство отвращения от [54] того места, на котором был убит или ранен кто нибудь. Этому чувству заметно поддались в первую минуту мои солдаты, когда нужно было поднять Веленчука и перенести его на подъехавшую повозку. Жданов подошел к раненому, несмотря на усилившийся крик его, взял под мышки и поднял его.

— Что стали? берись! крикнул он; и тотчас же раненого окружило несколько человек.

Но едва сдвинули его с места, как Веленчук начал кричать ужасно и рваться.

— Что кричишь как заяц! сказал Антонов, грубо удерживая его за ногу: — а не то бросим.

И раненый затих действительно, только изредка приговаривая: «ох смерть моя! о-ох братцы мои!»

Когда же его положили на повозку, он даже перестал охать, и я слышал, что он что-то говорил с товарищами — должно быть прощался, тихим, но внятным голосом.

В деле никто не любит смотреть на раненого, и я инстинктивно торопясь удалиться от этого зрелища, приказал скорей везти его на перевязочный пункт и отошел к орудиям; но через несколько минут мне сказали, что Веленчук зовет меня и я подошел к повозке.

На дне ее, ухватившись обеими руками за края, лежал раненый. Здоровое, широкое лицо его в несколько секунд совершенно изменилось, он как будто похудел и постарел несколькими годами, губы его были тонки, бледны в сжаты с видимым напряжением; торопливое и тупое выражение его взгляда заменил какой-то ясный, спокойный блеск, и на окровавленном лбу и носу уже лежали черты смерти.

Несмотря на то, что малейшее движение причиняло ему нестерпимые страдания, он просил снять с левой ноги чересок 2 с деньгами. Ужасно тяжелое чувство произвел во мне вид его голой, белой и здоровий ноги, когда с нее сняли сапог и развязывали черес.

— Тут три монеты и полтинник, сказал он мне в то время, как я брал в руки черес: — уж вы их сберегите. [55]

Повозка было тронулась, но он остановил ее.

— Я поручику Сумиковскому шинель работал... о..,, они мне две монеты дали; на полторы я пуговиц купил, а полтина у меня в мешке с пуговицами лежит, отдайте.

— Хорошо, хорошо, сказал я: — выздоравливай, братец. Он не отвечал мне, повозка тронулась и он снова начал стонать и охать самым ужасным, раздражающим душу голосом, как будто, окончив мирские дела, он не находил больше причины удерживаться и считал теперь позволительным себе это облегчение.

IX.

— Ты куда? Вернись. Куда ты идешь? закричал я рекрутику, который, положив под мышку свой запасный пальник, с какой-то палочкой в руках прехладнокровно отправлялся за повозкой, повезшей раневого.

Но рекрутик только лениво оглянулся на меня, пробормотал что-то и пошел дальше; так что я должен был послать солдата, чтобы привести его. Он снял свою красную шапочку и глупо улыбаясь глядел на меня.

— Куда ты шел? спросил я.

— В лагерь.

— Зачем?

— Как же, Веленчука-то ранили, сказал он опять улыбаясь.

— Так тебе-то что? ты должен здесь оставаться.

Он с удивлением посмотрел на меня, потом хладнокровно повернутся, надел шапочку и пошел к своему месту.

__________

Дело вообще было счастливо: казаки, слышно было, сделали славную атаку и взяла три татарских тела, пехота запаслась дровами и потеряла всего человек тесть раневыми, в артиллерии выбыл из строя всего один Веленчук и две лошади. За то вырубили леса версты на три и очистили место так, что его узнать нельзя было: вместо прежде видневшейся сплошной опушки леса открывалась огромная поляна, покрытая дымящимися кострами и двигавшимися к лагерю кавалерией и пехотой. Не смотря на то, [56] что неприятель не переставал преследовать нас артиллерийским и ружейным огнем до самой речки с кладбищем, которую мы переходили утром, отступление сделано было счастливо. Уже я начинал мечтать о щах и бараньем боке с кашей, ожидавших меня в лагере, когда пришло печальное известие, что генерал приказал построить на речке редут и оставить в нем до завтра 3-й батальон К. полка и взвод 4-й батарейной батареи. Повозка с дровами и ранеными, казаки, артиллерия, пехота с ружьями и дровами на плечах, все с шумом и песнями прошли мимо нас. На всех лицах видно было одушевление и удовольствие, внушенное минувшей опасностью и надеждой на отдых; только мы с 3-м батальоном должны были ожидать этих приятных чувств еще до завтра.

X.

Покуда мы, артиллеристы, хлопотали около орудий, расставляли ящики, разбивали коновязь, пехота уже составила ружья, разложила костры, построила из сучьев и кукурузной соломы балаганчики и варила кашицу.

Начинало смеркаться, по небу пошли беловатые тучи, туман, превратившийся в мелкую сырую мглу, мочил землю и солдатские шинели, горизонт съуживался и вся окрестность принимала мрачные тени. Сырость, которую я чувствовал сквозь сапоги и за шеей, неумолкаемые движение и говор, в которых я не принимал участия, липкая грязь, по которой раскатывались мои ноги и пустой желудок наводили на меня самое тяжелое, неприятное расположение духа после дня физической и моральной усталости. Веленчук не выходил у меня из головы. Вся простая история его солдатской жизни неотвязчиво представлялась моему воображению.

Последние минуты Веленчука были так же ясны и спокойны как и вся жизнь его. Он слишком жил честно и просто, чтобы простодушная вера его в ту, будущую, небесную жизнь могла поколебаться...

— Ваше здоровье, сказал мне подошедший Николаев: — пожалуйте к капитану, просят чай кушать. [57]

Кое-как пробираясь между козлами и кострами я, вслед за Николаевым, пошел к Волхову, с удовольствием мечтая о стакане горячего чая и веселой беседе, которая бы разогнала мои мрачные мысли.

— Что, нашел? послышался голос Волхова из высокого шалаша, в котором светился огонек.

— Привел, ваше благородие, басом отвечал Николаев.

В балагане на сухой бурке сидел Болхов, расстегнувшись и без папахи. Подле него кипел самовар, стоял барабан с закуской. В землю был воткнут штык со свечкой. «Каково?» с гордостью сказал он, оглядывая свое уютное хозяйство. Действительно, в балагане было так хорошо, что за чаем мы совсем забыли про сырость, темноту и рану Веленчука. Мы разговорились про Москву, про наших общих знакомых — вообще про предметы не имеющие никакого отношения с войной и Кавказом.

После одной из тех минут молчанья, которые прерывают иногда самые оживленные разговоры, Болхов с улыбкой посмотрел на меня.

— А я думаю, вам очень странным показался наш разговор утром, сказал он.

— Нет, отчего же? мне только показалось, что вы слишком откровенны — а есть вещи, которые мы все знаем, но которых никогда говорить не надо.

— Отчего? Нет. ?жели бы была какая нибудь возможность променять эту жизнь, я бы ни минуты не задумался.

— Отчего же вы не перейдете в Россию? сказал я.

— Отчего? повторил он: — я давно уже об этом думал. Я не могу теперь вернуться в Россию...

— Да ежели вы чувствуете себя неспособным, как вы говорите, к здешней службе.

— Но когда я еще более чувствую себя неспособным к тому, чтобы вернуться в Россию тем, чем я поехал... Как я покажусь на глаза в России своему старосте, купцу Котельникову, которому я хлеб продаю, тетушке московской в всем этим господам, после двух лет на Кавказе без всякой награды; правда, что я этих господ знать не хочу и верно они тоже очень мало обо мне заботятся; но уж так устроен человек, что я их знать не хочу, а из-за них [58] гублю лучшие года, все счастие жизни, всю будущность свою погублю.

XI.

В это время послышался снаружи голос батальонного командира:

— С кем это вы, Николай Федорыч?

Болхов назвал меня и вслед затем в балаган влезли три офицера: майор Кирсанов, адъютант его батальона и ротный командир Тросенко.

Кирсанов был невысокий, полный мужчина с черными усиками, румяными щеками и масляными глазками. Глазки эти были самой замечательной чертой в его физиономии. Когда он смеялся, то от них оставались только две влажные звездочки и звездочки эти вместе с растянутыми губами и вытянутой шеей, принимали иногда престранное выражение. Кирсанов в полку вел и держал себя лучше всякого другого: подчиненные не бранили, а начальники уважали его. Он знал службу, был исправен и усерден, всегда был при деньгах, имел коляску и повара, и весьма натурально умел притворяться гордым.

— О чем это толкуете, Николай Федорыч? сказал он входя.

— Да вот о здешней службе.

Но в это время Кирсанов заметил меня — юнкера, и как будто не слушая ответа Болхова, и, глядя на барабан, спросил:

— Что, устали, Николай Федорыч?

— Нет, ведь мы... начал было Болхов.

Но опят перебил и сделал новый вопрос:

— А ведь славное дело было нынче?..

Батальонный адъютант был молодой прапорщик, недавно произведенный из юнкеров, скромный и тихий мальчик, с стыдливым и добродушно-приятным лицом. Я видал его прежде у Болхова. Молодой человек часто приходил к нему, раскланивался, садился в уголок и по нескольку часов молчал, делал папироски, курил их, потом вставал, раскланивался и уходил. Это был тип бедного русского дворянского сына, выбравшего военную карьеру, и ставящего выше всего свое офицерское звание, тип [59] простодушный и милый, несмотря на смешные неотъемлемые принадлежности — кисет, халат, гитару и щеточку для усов — с которыми мы привыкли воображать его. В полку рассказывали про него, будто он хвастался тем, что он с своим деньщиком справедлив, но строг, будто он говорил: «я редко наказываю; но уж когда меня доведут до этого, то беда» — и что когда пьяный деньщик обокрал его совсем и стал даже ругать своего барина, будто он привел его на гауптвахту, велел приготовить все для наказания; но при виде приготовлений до того смутился, что мог только выговорить: «ну вот видишь,... ведь я могу...» и совершенно растерявшись, убежал домой и с той поры боялся смотреть в глаза своему Чернову. Товарищи не давали ему покоя, дразнили его этим, и я несколько раз слышал, как простодушный мальчик отговаривался и, краснея до ушей, уверял, что это неправда, а совсем напротив.

Третье лицо, капитан Тросенко, был старый кавказец, в полном значении этого слова, т. е. человек, для которого рота, которой он командовал, сделалась семейством, крепость, где был штаб — родиной, а песенники — единственными удовольствиями жизни; человек — для которого все, что не было Кавказ было достойно презрения да и почти недостойно вероятия; все же, что было Кавказ, разделалось на две половины — нашу и не нашу: первую он любил вторую ненавидел всеми силами своей души, а, главное, он был человек закаленной, спокойной храбрости, редкой доброты в отношении к своим товарищам и подчиненным и отчаянной прямоты. Входя в балаган, он чуть не пробил головой крышу, потом вдруг опустился и сел на землю.

— Ну что? сказал он; и вдруг заметив мое незнакомое для него лицо, остановился и вперил в меня мутный пристальный взгляд.

Старик был очень весел.

— Так о чем это вы беседовали? спросил майор, вынимая часы в глядя на них, хотя я твердо уверен, что ему совсем не нужно было делать этого.

— Да вот, спрашивал меня, зачем я служу здесь.

— Разумеется, Николай Федорыч, хочет здесь отличиться, а потом во свояси. [60]

— Ну а вы, скажите, Абрам Ильич, зачем вы служите на Кавказе?

— Я? Потому знаете, что во первых мы все обязаны по своему долгу служить. Что? прибавил он, хотя все молчали.

— Вчера я получил письмо из России, Николай Федорыч, продолжал он, видимо желая переменить разговор: — мне пишут, что... такие вопросы странные делают.

— Какие же вопросы? спросил Болхов.

Он засмеялся.

— Право такие странные вопросы... мне пишут, что может ли быть ревность без любви?.. Что? спросил он, оглядываясь на всех нас.

— Вот как! сказал улыбаясь Болхов.

— Да, знаете, в России хорошо, продолжал майор, как будто фразы его весьма натурально вытекали одна из другой. — Когда я в 52 году был в Тамбове, то меня принимали везде... очень хорошо принимали. Сама губернаторша, знаете, со мной разговаривала и спрашивала про Кавказ; и все так... что я не знал... мою золотую шашку смотрят, как редкость какую нибудь, спрашивают: за что шашку получил, за что Анну, за что Владимира, и я им так рассказывал... Что?

— Вот этим-то Кавказ хорош, Николай Федорыч, продолжал он: — там смотрят на нашего брата, кавказца, очень хорошо. Молодой человек, знаете, штаб-офицер с Анной, Владимиром… это много значит. Что?..

— Вы и прихвастнули таки, я думаю, Абрам Ильич? сказал Болхов.

— Хи, хи! засмеялся он своим странным смехом. — Знаете, это нужно. Да и поел я славно эти два месяца.

— А что, хорошо там в России-то? сказал Тросенко, спрашивая про Россию, как про какой-то Китай или Японию.

— Да-с, уж что мы там шампанского выпили в два месяца, так это страх.

— Вот я так уж никогда туда не поеду, продолжал Тросенко, не обращая внимания на насупившегося майора: — я и ходить-то и говорить по русскому отвык. Скажут: что за чудо такое приехало! Сказано Азия! Так, Николай Федорыч? Да и что мне в России! Все равно тут когда нибудь подстрелят; спросят: где Тросенко? Подстрелили. Что вы [61] тогда с осьмой ротой сделаете, а? прибавил он обращаясь постоянно к майору.

— Послать дежурного по батальону! крикнул Кирсанов, не отвечая капитану, хотя я опять уверен был, ему не нужно было отдавать никаких приказаний.

— А вы, я думаю, теперь рады, молодой человек, что на двойном окладе? сказал майор, после нескольких минут молчания, батальонному адъютанту.

— Как же-с, очень-с.

— Я нахожу, что ваше жалованье очень большое, Николай Федорыч, продолжал он: — молодому человеку можно жить весьма прилично в даже позволить себе роскошь маленькую...

В это время в отверстие балагана всунулась белая голова с сплюснутым носом, в резкий голос немецким выговором сказал:

— Вы здесь, Абрам Ильич, а дежурной ищет вас.

— Заходите, Крафт, сказал Болхов.

Длинная фигура пролезла в двери и с особенным азартом принялась пожимать всем руки.

— А, милый капитан! и вы тут, сказал он, обращаясь к Тросенке.

XII.

Капитан Крафт попросил водки, назвав ее, горилкой, и ужасно крякнул и закинул голову, выпивая рюмку.

— Что, господа, поколесовали мы ныньче по равнинам Чечни, начал было он, но увидав дежурного офицера тотчас замолчал, предоставив майору отдавать свои приказания.

— Что, вы обошли цепь?

— Обошел-с.

— А секреты высланы?

— Высланы-с.

— Так вы передайте приказанье ротным командирам, чтобы были как можно осторожнее.

— Слушаю-с.

Майор прищурил глаза и задумался.

— Да скажите, что люди могут теперь варить кашу. [62]

— Они уж варят.

— Хорошо, можете идти-с.

— Я вам скажу, наметил Тросенко: — право, нашему брату на жизнь жаловаться нечего: все живем, и чай пьем, и табак курим...». Чего же еще? Послужишь с мое, продолжал он, обращаясь к прапорщику: — тоже выучишься жить. Ведь вы знаете, господа, как он с деньщиками обращается?

И Тросенко помирая со смеху рассказал нам всю историю прапорщика с своим деныцпком, котя мы все ее тысячу раз слышали.

— Да ты что, брат, таким розаном смотришь, продолжал он, обращаясь к прапорщику, который краснел, потел и улыбался, так что жалко было смотреть на него. — Ничего, брат, и я такой же был как ты, а теперь видишь, молодец стал. Пусти-ка сюда какого молодчика, видали мы их, так у него тут и спазмы и ревматизмы какие-то сделались бы, а я вот сел тут; мне здесь и дом и постель и все... А? прибавил он, пристально глядя в глаза Крафту.

— Вот это я уважаю! Вот это истинно старый кавказец. Позвольте вашу руку (и Крафт снова растолкал всех нас, продрался до Тросенки и схватив его руку, потряс ее с особенным чувством). — Да, мы можем сказать, что испытали здесь всего, продолжал он. — В сорок-пятом году... ведь вы изволили быть там, капитан? Помните ночь с 12-го на 13-е, когда по колени в грязи ночевали, а на другой день пошли на завалы. Я тогда был при главнокомандующем и мы пятнадцать завалов взяли в один день. Помните, капитан?

Тросенко сделал головой знак согласия и выдвинув, вперед нижнюю губу, зажмурился.

— Изволите видеть, начал Крафт, чрезвычайно одушевленно, делая руками жесты и обращаясь к майору.

Но майор, должно быть неоднократно слышавший уже этот рассказ, не обратил на него внимания и Крафт отвернулся от него и обратился ко мне и Болхову, попеременно глядя то на того, то на другого. На Тросенку же он ни разу не взглянул во время всего своего рассказа.

— Вот, изволите видеть, как вышли мы утром, [63] главнокомандующий и говорит мне: «Крафт! возьми эти завалы. Знаете, наша военная служба, без рассуждений, руку к козырьку, я слушаю, ваше сиятельство!» и пошел. Только как мы подошли к первому завалу, я обернулся и говорю солдатам: «Ребята! не робеть! в оба смотреть! Кто отстанет в, своей рукой изрублю». С русским солдатом, знаете, надо просто. Только вдруг граната... я смотрю, один солдат, другой солдат, третий солдат, потом пуля взжинь! взжинь! взжинь!.. я говорю: «вперед, ребята, за мной!» Только мы подошли, знаете, смотрим, я вижу тут, как это... знаете... как это называется, и расскащик замахал руками, отыскивая слово.

— Обрыв? подсказал Болхов.

— Нет. Ах как это? Боже мой! ну, как это?.. обрыв, сказал он скоро. — Только ружья на перевес. Ура! Та-ра-та-та-та! Неприятеля ни души. Знаете, все удивились. Только хорошо, идем мы дальше — второй завал. Это совсем другое дело. У нас уж ретивое закипело, знаете, только подошли мы, смотрим, я вижу второй завал, нельзя идти. Тут, как это… Ну, как называется этакая... Ах! кок это...

— Опять обрыв? подсказал я.

— Совсем нет, продолжал он с сердцем: — не обрыв, а... ну, вот как это называется (и он сделал рукой какой-то непомятный жест). — Ах, Боже мой, как это...

Он видимо так мучился, что невольно хотелось подсказать ему.

— Река может, сказал Болхов.

— Нет, просто обрыв. Только мы туда, тут поверите ли такой огонь — ад...

В это время за балаганом кто-то спросил меня. Это был Максимов. А так как за прослушанием разнообразной истории двух завалов мне оставалось еще тринадцать, я рад был придраться к этому случаю, чтобы пойти к своему взводу. Тросенко вышел вместе со мной.

— Все врет, сказал он мне, когда мы на несколько шагов отошли от балагана: — его и не было вовсе на завалах.

И Тросенко так добродушно расхохотался, что и мне смешно стало. [64]

XIII.

Уже была темная ночь в только костры тускло освещали лагерь, когда я, окончив уборку, подошел к своим солдатам. Большой пень тлея лежал на углях, вокруг него сидели только трое: Антонов, поворачивавший в огне котелок, в котором варился рябко 3, Жданов хворостинкой задумчиво разгребавший золу, и Чикин с своей вечно нераскуренной трубочкой. Остальные уже расположились на отдых: кто под ящиками, кто в сене, кто около костра. При слабом свете углей, я различал знакомые мне спины, ноги, головы; в числе последних был и рекрутик, который придвинувшись к самому огню, казалось, спал уже. Антонов дал мне место, я сел подле него и закурил папироску. Запах тумана и дыма от сырых дров, распространяясь по всему воздуху, ел глаза, и та же сырая мгла сыпалась с мрачного неба.

Подле нас слышалось мерное храпение, треск сучьев в огне, легкий говор и изредка бряцание ружей пехоты. Везде кругом пылали костры, освещая в небольшом круге вокруг себя черные тени солдат. Около ближайших костров я различал на освещенных местах фигуры солдат, над самым пламенем махающих своими рубахами. Еще много людей не спало, двигалось и говорило на пространстве пятнадцати квадратных сажен; но мрачная, глухая ночь давала свой особенный таинственный тон всему этому движению, как будто каждый чувствовал эту мрачную тишину и боялся нарушить ее спокойную гармонию. Когда я заговорил, я почувствовал, что мой голос звучит иначе. На лицах трех солдат, сидевших около огня, я читал тоже настроение. Я думал, что до моего прихода они говорили о раненом товарище, но ни чуть не бывало: Чикин рассказывал про приемку вещей в Тифлисе и про тамошних школьников.

Я всегда и везде, особенно на Кавказе, замечал особенный такт у нашего солдата, во время опасности умалчивать и обходить те вещи, которые могли бы невыгодно действовать на дух товарищей. Дух русского солдата [65] не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его также трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты и красноречивые речи, для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском — настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухорства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности; напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера. Я видел солдата, раненого в ногу, в первую минуту жалевшего только о пробитом новом полушубке; ездового, вылезающего из-под убитой под ним лошади и растегивающего подпругу, чтобы снять седло. Кто не помнит случая при осаде Гергебиля, когда в лаборатории загорелась трубка начиненной бомбы и фейерверкер двум солдатам велел взять бомбу и бежать бросить ее в обрыв, и как солдаты не бросили ее в ближайшем месте, около палатки полковника, стоявшей над обрывом, а понесли дальше, чтобы не разбудить господ, которые почивали в палатке, и оба были разорваны на части. Помню я еще, как в отряде 52 года один из молодых солдат к чему-то указал, во время дела, что уж кажется взводу не выйти отсюда, и как весь взвод с злобой напустился на него за такие дурные слова, которые они и повторять не хотели. Вот теперь, когда у каждого в душе должна была быть мысль о Веленчуке, и когда всякую секунду мог быть по нас залп подкравшихся татар, все слушали бойкий рассказ Чикина и никто не упоминал ни о нынешнем деле, ни о предстоящей опасности, ни о раненом, как будто это было Бог знает как давно, или вовсе никогда но было. Но мне показалось только, что лица их были несколько пасмурнее обыкновенного, и во слишком внимательно они слушали рассказ Чикина, и что даже Чикин чувствовал, что его не слушают, но говорил уж так себе.

К костру подошел Максимов и сел подле меня. Чикин дал ему место, замолчал и снова начал сосать свою трубочку.

— Пехотные в лагерь за водкой посылали, указал Максимов, после довольно долгого молчания: — сейчас [66] воротились — он плюнул в огонь — унтер-офицер сказывал: вашего видали.

— Что, жив еще? спросил Антонов, поворачивая котелок.

— Нет, помер.

— Рекрутик вдруг поднял над огнем свою маленькую голову в красной шапочке, с минуту пристально посмотрел на Максимова и на меня, потом быстро опустил ее и закутался шинелью.

— Вишь, смерть-то не даром к нему поутру приходила, как я будил его в парке, сказал Антонов.

— Пустое, сказал Жданов, поворачивая тлеющий пень.

И все замолчали.

Средь общей тишины сзади нас послышался зоревой выстрел в лагере; барабанщики у нас приняли его и заиграли зорю. Когда затихла последняя дробь, Жданов первый встал и снял шапку. Мы все последовали его примеру.

Среди глубокой тишины ночи раздался стройный хор мужественных голосов:

«Отче наш иже еси на небесех
Да святится Имя Твое...».

XIV.

— Так-то у вас в 45 году солдатик один в это место контужен был, сказал Антонов, когда мы надела шапки и сели опять около огня: — так мы его два дня на орудии возили... помнишь Шевченку, Жданов? да так и оставили под деревом.

В это время пехотный солдат с огромными бакенбардами и усами, с ружьем и сумкой подошел к нашему костру.

— Позвольте землячки огоньку, трубочку закурить, сказал он.

— Что ж, закуривайте, огню достаточно, заметил Чикин.

— Это верно про Дарги, земляк, сказываете, обратился пехотный к Антонову.

— Про 45-й год, про Дарги, отвечал Антонов.

Пехотный покачал головой, зажмурился и присел около нас на корточки.

— Да уж было там всего, заметил он. [67]

— Отчего ж вы Шевченку-то оставили? спросил я Антонова.

— От живота крепко мучился. Как стоим, бывало, ничего, а как тронемся, то криком кричит. Богом просил, чтоб оставили, да все жалко было. Ну, а как стал он нас уж крепко донимать — трех лошадей у нас убил в орудии, офицера убил, да и от батареи своей отбились мы как-то. Беда совсем, не думали орудия увезти. Грязь же была.

— Пуще всего, что под Индейской горой грязно было, заметил какой-то солдат.

— Да вот там-то ему пуще хуже стало; подумали мы, подумали с Аношенкой, старый фирверкин был, что ж, в самом деле живому ему не быть, а Богом просит — оставим, мол его здесь. Так и порешили. Древо росла там ветвистая такая. Взяли мы сухариков мочевых ему положили — у Жданова были, — прислонили его к древу к этому, надели на него рубаху чистую, простились, как следует, да так и оставили.

— И важный солдат был?

— Ничего солдат был, заметил Жданов.

— И что с ним сталось? Бог его знает, продолжал Антонов. Много там всякого нашего брата осталось...

— В Даргах-то, сказал пехотный, вставая и расковыривая трубку, и снова зажмурившись и покачивая головой: уж было тут всего, и он отошел от нас.

— А что, много еще у нас в батарее солдат, которые в Дарго были, спросил я.

— Да что? вот Жданов, я, Пацан, что в отпуску теперь, да еще человек шесть есть; больше не будет.

— А что Пацан-то наш загулялся в отпуску, сказал Чикин, спуская ноги и укладываясь головой на бревно: — почитай год скоро, что его нет.

— А что, ты ходил в годовой? спросил я у Жданова.

— Нет не ходил, отвечал он неохотно.

— Ведь хорошо идти, сказал Антонов, от богатого дома, да когда сам в силах работать, так и идти лестно, и тебе дома ради будут.

— А то, что идти, продолжал Жданов: — как уж двадцать пять лет прослужил. Да и живы ли, кто е знает. [68]

— А разве ты не писал? спросил я.

— Как не писать, два письма послал, да все в ответ не присылают. Али померли, али так не посылают, что, значит, сами в бедности живут, так где тут...

— А давно ты писал?

— Пришедши с Даргов, значит, писал последнее письмо.

— Да ты бы «Березушку» спел, сказал Жданов Антонову, который в это время облокотившись локтями на колена мурлыкал какую-то песню.

Антонов запел «Березушку».

— Эвта что ни на есть, самая любимая песня дяденьки Жданова, сказал мне шопотом Чикин. Другой раз, как заиграет ее Филип Антоныч, так он ажно плачет.

Жданов сидел сначала совершенно неподвижно, с глазами устремленными на тлевшие уголья, и лицо его, освещенное красноватым светом, казалось чрезвычайно мрачным, потом скулы его под ушами стали двигаться все быстрее и быстрее и наконец он встал и, разостлав шинель, лег в тени сзади костра. Или он ворочался и кряхтел, укладываясь спать, или уже смерть Веленчука и эта печальная погода так настроили меня, — но мне, действительно, показалось, что он плачет.

Низ пня, превратившийся в уголь, изредка вспыхивая, освещал фигуру Антонова, с его седыми усами, краевым лицом и орденами на накинутой шинели, чьи нибудь сапоги, голову или спицу. Сверху сыпалась та же печальная мгла, в воздухе слышался тот же запах сырости и дыма, вокруг видны, были те же светлые точки потухавших костров и слышны были среди общей тишины звуки заунывной песни Антонова, а когда она замолкала на мгновение, звуки слабого ночного движения лагеря — храпения, бряцания ружей часовых и тихого говора вторили ей.

— Вторая смена. Макатюк и Жданов! крикнул Максимов. Антонов перестал петь, Жданов встал, вздохнув перешагнул через бревно и побрел к орудиям.

Л. Н. Т.

1855 года, 15 июня.


Комментарии

1. Солдатская игра в карты.

2. Черес — кошелек в виде пояска, который солдаты носят обыкновений под коленом.

3. Солдатское кушанье — моченые сухари с салом.

Текст воспроизведен по изданию: Рубка лесу. Рассказ юнкера. (Посвящается И. С. Тургеневу) // Современник, № 9. 1855

© текст - Толстой Л. Н. 1855
© сетевая версия - Thietmar. 2021
© OCR - Андреев-Попович И. 2021
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Современник. 1855