ВОСПОМИНАНИЯ ГРАФА В. А. СОЛОГУБА.

VII.

Князь М. С. Воронцов.— Его утренние служебные приемы.— Анекдот о нем.— Его характеристика. — Доктор Андреевский.— Князь Эристов.— Личная храбрость Воронцова и его обращение с солдатами. — Княгиня Е. К. Воронцова. — Марья Васильевна Столыпина. — Женитьба молодого Воронцова. — Тифлис пятидесятых годов. — Н. А. Ханыков.— Рассказ И. С. Тургенева об его обеде с Женчужниковым в одном из лондонских клубов. — Приближенные князя Воронцова. — Тогдашнее тифлисское общество. — Празднество в Кутаисе по случаю приезда императора Александра Николаевича. — Стихи, написанные мною по этому случаю, и произведенный ими эффект. — Дружеские проводы при моем отъезде с Кавказа. — Воспоминание о крымской кампании.

В начале 1850 года, я довольно серьезно заболел, и доктора советовали мне ехать за границу пить богемские воды; но меня привлекало другое — меня уже давно тянуло на Кавказ. Мне хотелось взглянуть на этот, по рассказам и описаниям, чудный край, с каждым годом все более и более нами приобретаемый. Я должен сказать, что личность наместника кавказского, князя Михаила Семеновича Воронцова, много способствовала этому желанию посетить вверенный его управлению край. Я имел случай в Риме, в начале сороковых годов, видеться с Воронцовым в продолжение целого месяца почти ежедневно, и могу сказать, что и тогда, и впоследствии, когда служебные и дружественные отношения в течение нескольких лет сблизили нас окончательно, он оставил [282] во мне навсегда впечатление одного из замечательных людей своего времени. Он обладал в высшей степени тремя очень редкими между русскими людьми качествами: необыкновенной настойчивостью, непреклонной твердостью убеждений и самой утонченной вежливостью. Правда, вежливость эта под час становилась почти оскорбительна, так как она безразлично относилась ко всем; мне часто случалось присутствовать на служебных приемах Воронцова и немало тогда удивляться тому, что он с тою же самой приветливой и только чуть-чуть саркастической улыбкой на тонких губах подавал руку заслуженному генералу с грудью, увешанной звездами и орденами, и тут же протягивал эту руку какому-нибудь гречйнку из Таганрога или Одессы, беззаботно торгующему маслинами. Особенно памятным мне представляется следующий случай.

Дело было перед самым началом крымской кампании. На юге России, в Крыму и на Кавказе, шныряли разные неблаговидные личности — шпионы, о появлении которых почти ежедневно доносилось Воронцову. Я уже сказал, что часто из любопытства скорее, чем по службе, я присутствовал на утренних служебных приемах Воронцова и потому в одно прекрасное утро находился в приемной зале. Едва наместник вошел в комнату, к нему с воплями и восклицаниями на смешанном полурусском, полутатарском языке бросился в ноги, опережая всех, еще довольно молодой татарин, умоляя его о пощаде. Жалко было смотреть на несчастного; страх, ужас совершенно изуродовали красивые и довольно тонкие черты его лица; он весь трясся как в лихорадке, и посиневшие губы так пересохли, что он едва мог произносить слова.

— Мм... мм... что такое, мой любезнейший? Да успокойтесь... встаньте... Что такое? в чем дело? — с своей неизменной улыбкой и «протягивая ему руку», спросил Воронцов.

Татарин приподнялся и, все продолжая дрожать и задыхаться, объяснил, что его заподозревают в шпионстве. Воронцов еще приветливее ему улыбнулся и сказал, что он ему обещает сейчас же приказать навести справки, чтобы он успокоился, что все объяснится к лучшему для него. Затем, обойдя кружок представлявшихся ему в тот день военных и просителей, он возвратился к себе в кабинет и принялся за бумаги.

— Ваше сиятельство, что прикажете насчет этого татарина? — спросил наместника дежурный адъютант, присутствовавший при вышеописанной сцене.

— А, этот татарин?.. Он очень вредный, по докладам, шпион... поступить с ним по обыкновению, повесить его...— все не переставая улыбаться, возразил Воронцов.

Чем объяснить это вечно улыбающееся самообладание? [283] Презрительностью ли большого барина, считающего, что все, что его окружает, ниже его, и потому равно относящегося ко всем? Но Воронцов был слишком умен и человечен, чтобы поддаваться близорукой спеси, свойственной ограниченным людям знатного происхождения. Я скорее полагаю, что им руководила высоко государственная задача того, что людьми управлять даже тогда, когда их приходится вешать,— следует, не запугивая их. На характере Воронцова его воспитание в Англии оставило следы неизгладимые. Он олицетворял собою методичность во всем и любил, почти требовал, чтобы все, его окружающие, ей подчинялись. В Одессе, Тифлисе, Боржоме, Алупке, Петербурге и за границей, он вставал, работал, ездил верхом и обедал в одни и те же часы. Даже анекдоты за картами он рассказывал одни и те же, и все с учтивой улыбкой в сотый раз их выслушивали, до того он умел в среде своих приближенных вселить чувство уважения и привязанности. Любимой игрой его была теперь уже всеми забытая игра в ломбер («l’ombre»). Воронцов сам приглашал из среды своих гостей лиц, с которыми желал играть в карты в тот вечер. В первое время пребывания моего в Тифлисе, я каждый вечер составлял партию Воронцова, но однажды, прискучившись торжественностью игры и одними и теми же рассказываемыми стариком-наместником анекдотами, я несколько раздраженно стал кидать свои карты. Воронцов тотчас это заметил.

— Любезный граф, — обратился он ко мне с своей неизменной улыбкой, спокойно складывая на стол свои карты: — если вам скучно играть с нами, зачем же вы играете?..

Я смешался и стал извиняться; Воронцов продолжал улыбаться.

Мы, как ни в чем не бывало, докончили партию. Воронцов по-прежнему остался ко мне приветливым, но уже никогда более не приглашал меня играть с собою в ломбер. Раз только я видел Воронцова изменившим своей, можно сказать, беспощадной вежливости; он оказался впоследствии очень больным. Вот как это случилось. При Воронцове много лет находился известный всему Кавказу доктор Андреевский. Человек в высшей степени грубый, нахальный и даже не безукоризненно честный, он, тем не менее, сумел понравиться Воронцову и в короткое время приобрел над ним замечательное, почти всесильное влияние. Странно объяснить себе, как человек, совершенно противоречивший воронцовским понятиям, правилам, стремлениям, привычкам, мог взять над ним такую силу? Надо сказать, что если личность Андреевского грешила многим, за то доктором он был отличным и диагностом замечательным, и являлся старому наместнику существом, от которого зависела его жизнь или смерть, — [284] смерть, этот неотвязный и ужасающий призрак старых людей... Этим и объясняется для многих непостижимое влияние Андреевского на Воронцова. Итак, однажды, за обедом случилось следующее обстоятельство; надо сказать, что Воронцов никогда не завтракал и потому за обедом ел первые два-три кушанья не только с аппетитом, но почти с жадностью. После супа подали одну из тех превосходных рыб, какими славится Кавказ; Воронцов положил себе на тарелку огромный кусок рыбы, съел все спешно и жадно, потом, через стол протягивая к Андреевскому свою тарелку, на которой лежала часть остова съеденной им порции, проговорил совершенно спокойно:

— Чудесная рыба! Хотите попробовать?

Андреевский побледнел, но не от гнева, а от испуга; он мгновенно понял, что такой человек, как Воронцов, не мог быть в своем уме для того, чтобы сделать кому бы то ни было подобную невежливость. Не желая пугать княгиню Воронцову, с смущением глядевшую на эту ей непонятную сцену, Андреевский обернулся к стоявшему позади его дворецкому и быстрым шепотом приказал ему как можно скорее подавать обед, так как князь очень болен. С этой минуты Андреевский не сводил с Воронцова глаз; старик остался спокоен во все время обеда, но совершенно изменился в лице и почти ничего не говорил; от стола его уже повели под руки, и он опасно заболел, хотя скоро оправился, но уже заметно начал хилеть.

В начале крымской кампании, чувствуя себя совершенно больным, Воронцов стал просить государя позволить ему на короткое время оставить свой пост, чтобы отдохнуть, собраться с новыми силами. Слух об этом скоро разнесся по Тифлису; один из старейших и заслуженных грузинских генералов, князь Эристов, в мундире и орденах явился на следующий день на прием к Воронцову.

— Правда это, князь? — гневно вопросил он главнокомандующего: — правда это, что ты покидаешь нас теперь?

— Да... да, любезный князь,— улыбаясь и пожимая ему руки, ответил Воронцов: — я стар, болен, не надеюсь на себя... боюсь умереть...

— Ну, так и умри, и умри! — закричал на него Эристов: — и умри! но ты русский солдат и не можешь во время войны оставлять свой пост!

Воронцов был действительно русским солдатом, и таким, каких дай Бог много! Я от роду не встречал такой холодной и беззаботной храбрости. Сколько раз мне случалось видеть Воронцова в схватках с горцами. Всюду впереди, он отдавал приказания, шутил, улыбался и нюхал табак, точно у себя в кабинете. Особенно поразил он меня однажды, когда после [285] незначительной перестрелки у нас с горцами завязалось жаркое дело; неприятель несколько раз окружал нас, мы чуть было не попали в плен, потеряли много людей и, наконец, под вечер, изнуренные, грязные, пробыв целый день под градом пуль, возвращались в главную квартиру; по дороге ежеминутно свистели пули рассыпавшегося в кустарниках неприятеля. Все, насторожившись, переглядывались и осматривались, один Воронцов спокойно ехал на своей измученной и еле передвигавшей ноги лошади. Надо заметить, что ему тогда уже минуло за семьдесят лет, в тот день он, как и мы, ничего не ел, не слезал с лошади и все время находился на самом опасном месте. Уже совсем подъезжая к квартире, он обернулся, рукой подозвал меня к себе, вынул из кармана табакерку, понюхал и с своей вечной улыбкой сказал мне:

— А я расскажу Булке (Булкой мы звали мою старшую дочь, Елизавету Владимировну Сабурову, Воронцов ее очень любил, ей тогда было лет пять), а я расскажу Булке, в какой мы нынче с вами были передряге, любезный граф!..

Никто лучше Воронцова не знал русского солдата, никто выше не ценил его беззаветной храбрости, терпеливой выносливости, веры в провидение и смирения; но у него была слабость думать, что русского солдата нужно постоянно веселить; иногда мы, служащие при Воронцове, проклинали это убеждение, так как, после горячего ли дела, или утомительного перехода, едва разоруженные солдаты зажигали костры, чтобы варить кашу, Воронцов требовал, чтобы песенники начинали петь. Вплоть до самой глубокой ночи, пока последний солдат, изнуренный трудовым днем, не засыпал, в лагере раздавались звуки какой-нибудь гнусной балалайки, наигрывавшей Ваньку-Таньку, а Воронцов у себя в палатке блаженно улыбался. «Солдат тот же ребенок, его нужно постоянно веселить! — повторял он: — и потом эти песенники, балалайки — что за чудесная музыка!»...

Жена Воронцова, графиня, потом светлейшая княгиня Елизавета Ксаверьевна, рожденная графиня Браницкая, приходилась, по своей матери, рожденной Энгельгардт, внучатной племянницей князю Потемкину, знаменитому светлейшему. Она принесла своему мужу огромное состояние; Воронцов, хотя, сам по себе, был чрезвычайно богат, но несколько расстроил свое состояние, заплатив, после 1815 года, более полутора миллиона рублей ассигнациями долгов за офицеров оккупационного корпуса, которым он командовал в Мобеже. Небольшого роста, тучная, с чертами несколько крупными и неправильными, княгиня Елизавета Ксаверьевна была, тем не менее, одной из привлекательнейших женщин своего времени. Все ее существо было проникнуто такою мягкою, очаровательною, женственною грацией, такою [286] приветливостью, таким неукоснительным щегольством, что легко себе объяснить, как такие люди, как Пушкин, герой 1812 года Раевский и многие, многие другие, без памяти влюблялись в княгиню Воронцову.

В 1852 году, единственный сын Воронцовых, Семен Михайлович, командовавший в то время Кабардинским полком, женился на Марье Васильевне Столыпиной.

Называя модных петербургских женщин сороковых годов, я забыл упомянуть о Марье Васильевне Столыпиной; по своей дружбе с великой княгиней Марией Николаевной, она играла видную роль в петербургском большом свете и была олицетворением того, что в те времена называлось львицей. Ее несколько мужественная красота была, тем не менее, очень эффектна. Как все ее современницы, Марья Васильевна Столыпина подражала графине Александре Кирилловне Воронцовой-Дашковой, но не имела ни чарующей грации Воронцовой-Дашковой, ни ее тонкого ума. Во всей ее особе проглядывало что-то топорное и резкое, до того резкое, что невольно, слушая ее, приходилось удивляться, как женщина, прожившая весь свой век в большом свете и принадлежавшая к нему и по рождению, и по воспитанию, так бесцеремонно относилась ко всем обычаям и приемам этого большого света. Женитьба Семена Воронцова на вдове Алексея Столыпина, разумеется, не могла соответствовать желаниям стариков Воронцовых. Тем не менее, раз эта свадьба была решена, князь и княгиня Воронцовы со свойственным им обоим тактом «ont fait bonne mine a mauvais jeu» и приняли в Алупке, где состоялась эта свадьба, свою будущую невестку ласково и родственно. Нельзя сказать, чтобы Марья Васильевна отвечала им тем же. В отношении родителей своего мужа она держалась грубо, подсмеивалась над их будто бы провинциальностью (!) и всячески давала им чувствовать, что она русского древнего рода, княжна Трубецкая, чуть ли не сделала, по французскому выражению, «une messaliance», выйдя замуж за новопожалованного князя,— при этом совершенно забывая, впрочем, что матушка ее была скромно рожденная Вейс. На Кавказе, куда мы все возвратились после свадьбы, Марья Васильевна устроила свою жизнь совершенно особняком от Воронцовых, что очень огорчало стариков. Вместо их патриархального простого обихода, несмотря на роскошь, их окружающую, в ее доме водворилось вседневное чаепитие, усиленное курение папиросок и тот фамилиарный и несколько насмешливый тон, каким щеголяют некоторые петербургские женщины. Тифлис начала пятидесятых годов вовсе не походил на Тифлис теперешний; все в нем дышало востоком, восточной негой, восточной ленью, широким восточным гостеприимством и, греха таить нечего, восточной нечистотой. Но такая [287] чудная природа окружала его, такое лучезарное солнце освещало его самые сокровенные и некрасивые уголки, что в нем весело жилось и дышалось легко.

Князь Михаил Семенович обладал драгоценным для государственного человека даром окружать себя людьми, если не всегда замечательными, то способными, трудящимися и добросовестными, что во времена Николаевские, когда всякий служащий человек считал казенное имущество чуть ли не собственным достоянием, являлось большою редкостью. Я не говорю, разумеется, о военных людях, которые, за исключением нескольких скорбных явлений, всегда представляли собою образцы храбрости и чести, но о чинах гражданских, сильно понагревших себе руки в предпоследние два царствования.

Из людей, окружавших Воронцова, самым замечательным был Николай Андреевич Ханыков. Человек ума самого обширного и самого светлого, первоклассный ориенталист и ученый, он принес своими расследованиями большую пользу нарождающемуся краю и впоследствии приобрел своими трудами европейскую известность. Не смотря на свою огромную, несколько слонообразную толщину, Ханыков был одним из приятнейших собеседников, каких я встречал; он обладал также редким даром рассказывать самые смешные вещи, сохраняя при этом самый серьезный, почти суровый вид.

После моей второй женитьбы, я поселился с женою в Париже, где у нас почти ежедневно к обеду или вечером собирался довольно обширный кружок русских и иностранцев приятелей. Ханыков, Тургенев, Григорович, когда он бывал в Париже, были нашими усердными завсегдатаями. Однажды, вечером, за чайным столом разговор, как почти всегда, шел о России, о ее недугах, о ее темных сторонах... «Все это так,— заметил Тургенев, только что прочитавший нам один из своих прелестнейших рассказцев, долженствовавший войти в небольшой томик, который он намеревался озаглавить «Стихотворения в прозе»: — все это так, но я повторяю вам то, что только что вам прочел, я не могу отчаиваться о народе, который говорит на таком богатом, сильном и звучном языке»!..

— Нам-то он действительно кажется красивым и звучным, Иван Сергеевич, — спокойно перебил Тургенева Ханыков: — а подите-ка, иностранное и в особенности южное ухо он режет как ножом. Всякий раз, как при мне речь заходит о звучности нашего языка, вспоминаю я вот какое обстоятельство: осенью, лет пятнадцать тому назад, я находился в Петербурге и, как-то часу во втором дня, шел по одной из больших улиц, выходящих на Невский проспект; погода по обыкновению стояла прескверная, и я, закутываясь в пальто от резкого ветра, [288] спешил домой, как вдруг стук колес экипажа и раздающиеся из него крики привлекли мое внимание, — я поднял голову и увидал едущие мне на встречу извозчичьи дрожки; на дрожках сидел господин и во все горло, сильно размахивая руками, орал: «Четырнадцать! четырнадцать»! В господине этом я признал знакомого мне итальянца и, заподозрив какое-нибудь недоразумение, подошел к дрожкам. Завидев меня, мой знакомец соскочил с дрожек и бросился ко мне.

— Представьте себе, что за негодяй этот извозчик! — начал он жаловаться мне: — вот два часа, что он возит меня по городу, издевается надо мною! Я, как вы знаете, ни слова не знаю по-русски, но, к счастью, сегодня при мне мой коридорный несколько раз произнес слово — четырррнадцать; я тотчас же догадался, что такое чудовищное созвучие должно обозначать страшное ругательство и раздосадованный принялся кричать это слово, а он, извозчик,— что бы вы думали? — смеется и на каждой улице останавливается и указывает мне на дом, и ухмыляется, точно спрашивая меня, тут ли дескать?!..

Я, разумеется, тотчас же объяснил итальянцу, что он ошибается, что слово четырнадцать вовсе не обозначает ругательства, а число «quatorze», «quatordici». Он, весьма добрый малый, от души расхохотался. И мы все, разумеется, рассмеялись.

— Все это так,— в свою очередь, заметил Тургенев: — но я, грешный человек, каюсь, что хотя и живу в Европе, и люблю ее, и удивляюсь ей, и сочувствую, но люблю побаловать себя иногда русским словцом. Никогда не забуду я маленького происшествия, случившегося со мною по этому поводу в Лондоне. Знакомец мой, Жемчужников, пригласил меня с ним пообедать. Как известно, в Лондоне не только холостяки, но часто и женатые люди, не имея достаточно щегольской обстановки или просто не желая стеснять свою семью, приглашают своих приятелей отобедать с ними в их клубе. Итак, Жемчужников пригласил меня в один из высокотонных клубов, где он числился членом. В каждом из таких клубов имеется особая столовая, называемая «столовая для гостей». В назначенный час, мы оба с Жемчужниковым во фраках и белых галстуках (иначе нас бы не впустили, так как в этих заведениях, как и вообще, впрочем, в Лондоне, этикет соблюдается самый строгий) уселись у небольшого приготовленного для нас столика в «столовой для гостей». Уже с передней меня обдало холодом подавляющей торжественности этого дома. Едва мы с Жемчужниковым уселись, как вокруг нас принялись священнодействовать,— другого слова я употребить не могу,— три дворецких, гораздо более, разумеется, походивших на членов палаты лордов, чем на дворецких. [289]

— Я вас должен предупредить, любезный Иван Сергеевич,— сказал мне Жемчужников, разворачивая свою салфетку: — что вам подадут обед дня, я же, увы, буду, как всегда, есть свои бараньи котлеты, так как желудок мой уже ничего более варить не может! — Так и случилось. Один из важных дворецких, бесшумно двигаясь на гуттаперчевых подошвах своих лакированных башмаков, внес в столовую серебряную суповую чашу и передал ее другому; этот другой, в свою очередь, подал ее третьему, и уже этот третий — самый важный — поставил ее передо мной. Затем с тем же церемониалом появилось под серебряным колпаком серебряное же блюдо, и нет слов на человеческом языке, чтобы выразить, с какою торжественностью самый важный дворецкий поставил его перед Жемчужниковым и какими-то особенными носовыми звуками произнес: «First cotlett».

Жемчужников ткнул вилкой в одинокую котлетку, лежавшую на блюде, и принялся ее кушать. Затем мне подали рыбу, а Жемчужникову на втором блюде и под таким же колпаком — опять баранью котлету, и дворецкий так же величественно произнес: «second cotlett». Я чувствовал, что у меня по спине начинают ходить мурашки; эта роскошная зала, мрачная, не смотря на большое освещение, эти люди, точно деревянные тени, снующие вокруг нас, весь этот обиход начинал выводить меня из терпения. К тому же, в зале, кроме нас, обедало всего два каких-то джентельмена, имевших вид еще более одеревенелый, если возможно, чем все нас окружавшее; так что, когда после рыбы передо мной появился кровяной ростбиф, а Жемчужникову опять преподнесли новую котлету, о которой дворецкий возвестил: «third cotlett», мною вдруг обуяло какое-то исступление; что есть мочи я ударил об стол кулаком и принялся как сумасшедший кричать: Редька! Тыква! Кобыла! Репа! Баба! Каша! Каша!!

— Иван Сергеевич? Что с вами? Что это вы?! — с испугом воскликнул Жемчужников.

Он подумал, что я лишился рассудка.

— Мочи моей нет! — ответил ему я: — душит меня здесь, душит!.. Я должен себя русскими словами успокоить!

Я подумал, что меня выгонят, но меня не выгнали; только Жемчужникову моя выходка сильно не понравилась, и на оледенелых лицах слуг появилось выражение какого-то сумрачного удивления. Джентльмены моего пассажа не заметили, они уже молча занимались джином.

Кто близко знал Тургенева, его неисчерпаемое добродушие, его терпение, его безукоризненную благовоспитанность, тот не может себе вообразить его «бившим стекла», и мы много все смеялись его рассказу. [290]

Но я, как всегда, отвлекся от Кавказа. Итак, при Воронцове, кроме Ханыкова, находились два ученые инженера, братья Иваницкие, из которых одного называли «серебряный», а другого «золотой». Бартоломей, Иван Федорович Золотарев, Апполон Скальковский, князь Голицын, князь Гагарин и многие, многие другие — все по мере своих сил и способностей, поощряемые начальником, понимающим дело (что, увы, не всегда случается), работали на пользу чудного края. С своей стороны войско творило чудеса. Мне много раз случалось уже и говорить, и писать, что если есть в мире что-нибудь выше русского солдата, это — солдат кавказец: как он весело идет на бой, отважно дерется, просто умирает! Но при Воронцове, кроме этого всегда необычайного духа в русском войске, царила также, если можно так выразиться, всеобщая семейственность. От самого обнищавшего туземца до горделивой княгини, ведущей свой род от царя Давида, все невольно покорялись воронцовской обаятельности и умению приласкать и покорить людей. Он понимал руссофикацию не в грубом насилии, а в ее настоящей силе. Общество русское, хотя тогда еще небольшое, было, тем не менее, в Тифлисе избранное; общество туземное, как я уже сказал выше, с каждым днем все более и более примыкало к нему. В последний раз, когда я был на Кавказе, я не узнал его. Без сомнения, страна во многом выиграла. Августейший наместник великий князь Михаил Николаевич, стоя так близко к трону, мог более чем кто-нибудь другой способствовать развитию благосостояния вверенного его управлению края, но той задушевности, того простодушия, того яркого восточного колорита, что было при Воронцове, я уже не нашел. В крае,— я позволю себе так выразиться,— уже завоняло Петербургом. Одна высокопоставленная особа попросила меня написать что-нибудь в ее альбом. С моей обычной оплошностью и под впечатлением того, что мне казалось, я настрочил следующее четверостишие:

«Не смею выразить я в слух,
Но мир войны не заменяет:
Здесь прежде был свободы дух,
Теперь... чиновником воняет»...

Тем не менее я должен сказать, что этот последний раз, когда я был на Кавказе, в 1871 году, оставил во мне воспоминания неизгладимые. В тот год государь, в сопровождении своих августейших сыновей: наследника цесаревича и великого князя Владимира Александровича, посетил Кавказ. Разумеется, по этому случаю во всем крае устраивались празднества и увеселения. Когда я приехал в Кутаис, жена тамошнего военного губернатора, графиня Левашева, рожденная графиня Панина, обратилась ко мне с просьбою устроить в Кутаисе торжественный [291] праздник в честь царственного гостя. У меня тотчас же родилась мысль возобновить в малом виде то, что я видел в Каире в 1869 году по случаю открытия Суезского канала в честь императрицы Евгении и императора Франца-Иосифа австрийского, придав празднику местный колорит, джигитовку, лезгинку, русские хороводы и т. д. К назначенному дню все оказалось готовым и обещало быть интересным, но проливной дождь, увы, помешал осуществлению этих приготовлений; за то вторая часть праздника, т. е. живые картины и бал, вполне удалась. К этому случаю я, как всегда, должен был написать стихи; мне не удалось прочесть их, как предполагалось, государю, в присутствии ликующего народа; но, узнав от графа А. В. Адлерберга о том, что я написал стихотворение, государь с своей обычной благосклонностью позвал меня в одну из примыкавших к танцевальной зале гостиных и в присутствии двух-трех приближенных заставил меня прочесть стихи. Вот они; сколько помнится, они нигде не были напечатаны:

«С времен, давным-давно отжитых,
Преданьем Иверской земли,
От наших предков знаменитых,
Одно мы слово сберегли;
В нем нашей удали начало,
Преданье счастья и беды,
Оно всегда у нас звучало:
Аллаверды!»...

«Аллаверды — «Господь с тобою»,
Вот слову смысл, и с ним не раз
Готовился отважно к бою
Войной взволнованный Кавказ;
Ходили все мы к схваткам новым,
Не дожидаясь череды.
Хвала умершим... и здоровым —
Аллаверды!»

«Когда, досуг кавказский теша,
Простор давая бурдюкам,
В кружке усердном азарпеша
Гуляет звонко по рукам,
Неугомонно ходит чаша
И вплоть до утренней звезды
Несется голос Тулумбаша:
Аллаверды!»

«Одной природой мы богаты,
У нас под тенью каждой хаты
Есть уголок для кунака,
Нам каждый гость дарован Богом,
[292]
Какой бы ни был он среды,
Хотя бы в рубище убогом...
Аллаверды! мой друг, Аллаверды!»...

«Но если гость — отец державный,—
Земному солнцу кто не рад! —
Подымутся на пир заздравный
Эльбрус, Казбек и Арарат
И грохнет дружно всем Кавказом
На все наречья, все лады
Одной душой, единым разом —
Аллаверды!»

«Ты осенил нас благодатью,
Детей и жен ты наших спас,
Ты помнил и меньшую братью,
Ты к просвещенью двинул нас,—
Благословен же будь судьбою,
Тобой мы сильны и горды,
Великий царь, Господь с тобою!
Аллаверды!»

Эти стихи хотя и грешили во многом по форме, но так соответствовали существовавшему восторженному настроению в отношении государя, что в Тифлисе, после повторения уже на театре представленных в первый раз в Кутаисе живых картин и даже уже после отъезда государя, прочтенные в заключении представления в присутствии великого князя Михаила Николаевича, они доставили мне едва ли не величайшую овацию, какой я был героем. Без сердечной благодарности, без трогательного умиления не могу вспомнить поздравлений искренних моих старых сослуживцев, моих дорогих товарищей. Надо сказать, что если я всегда беззаветно любил Кавказ, мне там отвечали такой же дружбой, и я этим тем более дорожил, что в жизни я был мало в этом случае избалован взаимностию и что часто люди, которых я более всех любил, менее других отвечали мне тем же. В этом 1871 году, за несколько дней до моего отъезда из Тифлиса, мои прежние сослуживцы — Воронцовы — устроили в мою честь ужин. Ужин этот отпраздновался, как водится везде, и в особенности на Кавказе, самым радушным образом и с такою задушевностью, точно мои старые друзья чувствовали, что мы все там собрались вместе в последний раз. В средине ужина старейший из наших собеседников, заслуженный князь Орбелияни, поднял бокал за мое здоровье. прибавив по этому поводу несколько очень лестных для меня слов.

— Нет, друзья мои, нет, дорогие мои товарищи! — ответил я, вставая: — ничего я здесь не сделал; вы счастливее меня, вы [293] работали для края, вы, если я могу так выразиться, «везли в корню, а я скакал на пристяжке»! Эта шутка была, тем не менее, горькой истиной всей моей жизни. Я имел слабость всегда воображать, что в России можно служить, не переставая писать. На деле же оказалось, что я не исполнил ни того ни другого. Собраты мои, литераторы, говорили: «Помилуйте, какой же он писатель? Он царедворец, он чиновник»... В то же время мои начальники и сослуживцы не допускали мысли смотреть серьезно на человека, пишущего комедии и повести.

Зиму Воронцовы проводили, разумеется, в Тифлисе, на лето переселялись в Боржом, осенью проживали в воздвигнутой князем Михаилом Семеновичем царственной Алупке. За ними всюду следовал их маленький дворик; но в Алупке к обществу кавказскому еще присоединялось несколько одесситов: г-жа Полянская, которая, никогда не бывши красивой, исполняла всю свою жизнь роль хорошенькой женщины, ученый южанин Мурзакевич, сын разбогатевшего одесского негоцианта, Григорий Григорьевич Маразли, один из самых любезных и благовоспитанных людей, каких я встречал, семейство Фонтон, Голицыны и другие.

С первым выстрелом крымской войны я перевез свою семью обратно в Россию, а сам опять возвратился на Кавказ. Но блестящим образом начавшаяся кампания тяжело кончилась для России. Сто раз, я думаю, в жизни мне приходилось упоминать, писавши о крымской войне, и всякий раз я не могу себя преодолеть, чтобы не высказать того восторженного впечатления, какое вселили в родине неизгладимо на веки подвиги кавказской армии и севастопольских героев. В 1877 году, я близко видел войну еще более кровопролитную и еще менее нужную. Наши войска, как всегда, и тут совершали чудеса, мы вышли победителями, но того воспоминания, отрадного и гордого, какое осталось после падения Севастополя, я не встречал ни в ком; правда, берлинский трактат этому много содействовал, да и «добрый» сосед наш, Германия, тогда нами не помыкал, а, напротив, в нас заискивал.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания графа В. А. Сологуба // Исторический вестник, № 11. 1886

© текст - Сологуб В. А. 1886
© сетевая версия - Тhietmar. 2020
©
OCR - Karaiskender. 2020
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1886