СКОРОВ

РЯДОВОЙ ЗИНОВЬЕВ

19 сентября 1855 года, на третей день после штурма карсских укреплений, транспорт около 1,000 ароб с ранеными тянулся из лагеря в Александрополь. Погода была дурная. Черные тучи беспорядочно носились над нашими головами, крутясь и сталкиваясь между собою; холодный, порывистый ветер дробил в воздухе крупные капли частого дождя и свирепо бросал их в изнеможенных путников. Грязь была невылазная. Медленно и молча двигался наш транспорт; даже неизбежных почти во всякое время и при всяких обстоятельствах криков аробщиков не было слышно: холод сковал их неугомонные языки. Вечерело, а, между тем, до места ночлега оставалось еще добрых 15 верст. Сильно нерадостно было нам тогда: только что понесенная неудача при штурме тяжелым камнем лежала на сердце каждого. Ехавший возле меня товарищ мой принялся немилосердно бранить Пальмерстона, приписывая одному ему все бедствии войны, и, в заключение, желал ему быть ординатором подвижного госпиталя, чтобы, подобно нам, транспортировать больных. Не знаю, прав ли был мой товарищ; но мне и ему, после трехсуточного без устали перевязывания раненых, сильно хотелось отдохнуть, а тут впереди три дня мучительного путешествия, да и бедные раненые в одних своих шинелях тряслись и колотились на убийственных арбах. Нам, только что сошедшим с университетской скамьи и привыкшим видеть [432] больных в образцовых клиниках, особенно грустно было смотреть на этих несчастных, разделывающихся теперь за подвиги изумительной храбрости.

Около полуночи кое-как дотащились мы до места ночлега. Нашлось несколько солдатских палаток. Наскоро разбив их, мы старались в них разместить тяжело раненых; остальные, чуть ли ни девять-десятых всего числа, должны были забиться под арбы, чтобы хоть сколько-нибудь укрыться от дождя. Разумеется, что расторопность русского солдата здесь, как и везде, показала себя: многих почти совершенно здоровых я находил в палатках вместе с трудно больными. Затем, не щадя грудного чая, столь любимого солдатами, мы принялись отогревать полузамерзших.

При осмотре больных, с целью подать им медицинское пособие, отыскиваешь, обыкновенно, трудно раненых и направляешься преимущественно туда, откуда несется больше стонов. Путешествуя таким образом, я остановился в одной палатке над раненым, который привлек мое внимание сколько своим стоном, столько же и выражением лица. Это был молодой, белокурый солдат, с прекрасными, нежными чертами; лицо его выражаю сильное страдание: лихорадочный жар смутился в больших голубых глазах и ярким, ограниченным румянцем играл на впалых щеках; он часто вскрикивал я судорожно приподымал одну ногу. Я осмотрел больного: он был ранен в бедро, и нужно было поправить, сбившуюся в дороге, повязку. Отыскивая себе, кроме фельдшера, человека, который бы мог пособить мне в перевязке раненого, я обратился с просьбою об этом к сидевшему тут же солдату, у которого левая рука была на перевязи и который с большим аппетитом, отдуваясь, хлебал из манерки горячий грудной чай. На вид ему было около 55 лет. Сначала физиономия его не бросилась в глаза, и только, пристально всмотревшись в его черты с тонкими губами и маленькими серыми глазками, над которыми густо нависли cepo-желтые от проседи брови, я убедился, что субъект этот не без ума и правильного, разумного проявления воли.

Потрудись-ка, братец, придержать мне вот этак ногу, обратился я к соседу, приподняв ногу раненого, чтобы можно было свободно обходить ее бинтом.

Бережно поставив на землю манерку и отершись рукавом [433] шинели, солдат, к которому я обратился за помощью, подполз к нам на коленях. Мы начали перевязку. Тускло горел сальный огарок в руках фельдшера и сумрачно освещал эту сцену. Перед нами совершалась величайшая из тайн бытия, конечная цель его достигалась, и эта бьющаяся пока наружу искра жизни, в борьбе с охватившею ее смертью, должна была скоро потухнуть навеки. И все это совершалось так просто, среди полного равнодушия и холодности окружавших: никто не ломал над этим неистово рук своих; ни одной слезы не било пролито, и никто не думал о том, сколько величия и святости было в этой простой, тихой кончине солдата, честно, без рассчета отдавшего жизнь свою отечеству.

— Осмелюсь доложить, ваше благородие, что малый-то скоро, кажись, пойдет в чистую, заметил мой помощник таинственным голосом.

— Я, молча, кивнул головою.

— Мне не впервые это видать, ваше благородие, продолжал он: — так я уж заприметил.

— А ты сам куда ранен? спросил я.

— В плечо, ваше благородие! Это, почитай, уж в четвертый раз.

— Почему же ты о нем-то думаешь?

— Видал я эти примеры. Вот в 42 году ходили мы это под Гергебиль, черкесская крепость называется так; вместе со мною был ранен наш солдатик — ногу ему оторвало. Лекаря и подрезали это — подровняли. Ну, только апосля операции все эвтак-то ногою дрыгал, дрыгал, — с тем и помер.

Страдания перевязываемого мешали ему слышать наш разговор: он был в бесчувственном состоянии; поэтому я не останавливал моего нового знакомца.

— А говорят, взятие Гергебиля было тоже дело хорошее? спросил я.

— Дело знатное, ваше благородье. Ну, только против эвтакого-то, как штурм третьего дня, доложу вам, не в пример легче.

— Ваш баталион где был во время штурма?

— Да на той вот горе, где палатки-то ихния все виднелись. Там, ваше благородие, настроили батарей — и не приведи Господи: так со всех сторон и осыпает. Вот у него, должно, картечь в ноге засела. [434]

— А не знаешь, как он прозывается?

— Хрипков, ваше благородие, наш ериванец, 4 роты. Мы его, признаться, киселем все звали.

— Как киселем?

— Так, это прозвище ему такое дали.

— За что?

— Да это, когда только поступил он к нам, так в те поры еще маленько попался. Лежал он это в лазарете: вот раз как-то фершал сварил крахмал — кому-то ногу перевязывать — да плохо припрятал, а Хрипков думал, значит, что это кисель, подобрался к нему ночью, да так таки весь и прибрал. Сознавался потом, что невкусно было... Ну, только, я вам доложу, все таки хороший солдат был, жаль его.

Рассказчик вдруг замолчал.

— А давно ты на службе? спросил я его.

— Прослужил я, ваше благородие, 26 лет; выслали отставку, да на вторичную объявил, — и медаль даже привесили за это; а по правде-то сказать, ваше благородие, прибавил солдат, немного помолчав: — так спасибо еще, что оставили!

— Отчего же?

— А потому, значить, что жить тебе в отставке лучше уж не будет; а тут, кормят тебя: об этом и не заботишься.

— Разве же тебе не хочется вернуться на родину?

— Куда ж я пойду? Вот, почитай, лет уж 20, как ни слова о родных не слыхал; да и село-то наше, говорят, чуть не губерния стала!

— Так что же! Может быть, кто-нибудь из родных жив еще, может жена, дети....

— Куда тут, ваше благородие! изволили видать когда, как нашему брату впервые лоб-то бреют? Бабы наши, я вам доложу, взаправду голосят тогда, как на похоронах, потому, значит, что, как пошел в солдаты, так первое дело самому тебе ведомо, что вернуться трудно, и с семьей прощаешься, на веки будто, потому что отрезанный ломоть к хлебу не пристает. Так сперва-то и сам горюешь, и семья горюет, а там...

Солдат махнул рукой.

— Известное дело, все мы человеки: погоревал, да и забыл. Так где уж тут, прослуживши двадцать-шесть лет, семьи искать! А вот правда ли, ваше благородие, у Французов, сказывают, на этот счет хорошо? Там, говорят, прослужил [435] 5 аль 6 лет, да и домой? Это все равно, значит, что на заработках, побывал: и семья тебя помнить, и ты ее тоже!

— Отчего же ты не переписываешься с женою?

— Да сперва наперво, как, т. е. угнали нас сюда, писала, жалелась это, значит, что скучает, ину пору и на рубашки присылала, дале — все реже да реже, а апосля уж и совсем ничего; прислала этак лет через пять одно письмо: пишет в нем, что Бог послал мне дочку Настиньку, да уж и кончено! Да с того времена и не знаю уж, жива ли. Сынишка остался у меня: так, должно быть, в кантонистах ныне.

Солдат этот сильно заинтересовал меня. Я спросил его фамилию. Он прозывался Федот Зиновьев.

В это время кончили мы перевязку. Хрипков, по-видимому, немного успокоился: он начал даже внимательно прислушиваться к нашему разговору, сознание оживило его лицо, и что-то похожее на радость загорелось во взоре бедного страдальца.

Быть может, он вспоминал теперь далекую родину, думал о милых сердцу, покинутых там, и тешился надеждою, что скоро вернется к ним совсем, за ранами.

Я вышел из палатки, стараясь запомнить физиономию Зиновьева, чтобы, при случае, еще поболтать с ним.

Только перед светом, не раздаваясь, я бросился на мокрую подстилку и, переменяя, по очереди, промокавшие бока, старался заснуть. Смутно носился передо мною бледный образ умирающего Хрипкова; неотвязчиво чудился мне этот последний, полный надежды на будущее взор его....

Адский скрип и пронзительные крики аробщиков заставили меня проснуться. Утро было ясное, морозное. Верхушки отдаленных гор ослепительно блестели и искрились только что выпавшим снегом; увлаженная земля, пригретая солнцем, кой-где, как дымкой, заслонялась серым паром; высоко над нами вились жаворонки, оглашая воздух звонкою трелью; самый воздух был как-то особенно легок и прозрачен. Невольно хотелось долго и долго смотреть на эти горы и полною грудью впивать чудную свежесть морозного утра. Но нам было не до того. Только, при помощи невероятных усилий, к полудню, мы могли разместить наших больных по арбам и двинуться в путь.

Ничего не может быть оригинальнее общей картины так называемой оказии. Это — громаднейший цыганский табор, [436] перекочевывающий на другое место. Около тысячи ароб, с самым ужасным скрипом, в беспорядке тянутся по широкому полю, напутствуемые дикими, пронзительными криками погонщиков и тяжелым шлепаньем палочных ударов по ребрам быков и буйволов. Гул от сочетания этих возмущающих звуков носится над всею картиною, и нет возможности, едущим даже рядом, разговаривать тихо. Скучно тянуться так целый день. Усталость побеждает все чувства. Скоро притупляется зрение однообразным почти видом голых холмов и далеко тянущихся полей, усеянных камнями. Голова начинает трещать от убийственного шума. От нечего делать принимаешься упражнять свою лошадь в кавалерийских штуках, соперничая с товарищами; но скоро и это занятие надоедает.... Господи, как притупляется человек! Помню я время, когда в первый раз вступил на неприятельскую землю. Одна только река разделяла обе империи; а, между тем, все казалось иным на другом берегу, на всем лежала особая печать холодности, неприветливости, и что-то тяжелое, неопределенное ложилось тогда на сердце, как будто навеки прощался я со всем родным. А теперь? Досадно, право! Эти поля были мне так же хорошо знакомы, как дорога от дома моего отца в некую Бехтеевку, где жила вдова-попадья, в которой я ходил когда-то — учиться....

Окончательно не зная, что делать, я поехал отыскивать по арбам Зиновьева. Поколесивши порядочно, я нашел его восседающим на ярме запряженных в арбу буйволов. На самой арбе лежало двое раненых, закрытых с головами шинелями; а Зиновьев, равномерно покачиваясь на шеях животных, с аппетитом закусывал сухарями, обмакивая их в крышку с водою.

Мы поздоровались,

— А что, брат, там, должно быть, покойней? заметил я Зиновьеву, намекая на место, избранное им.

— Так точно, ваше благородие, по этой проклятой земле, почитай, сам сатана насеял камней: средствия нет усидеть на арбе, так в рану и шыряет. Полагать должно, Хрипкову теперича и не приведи Господи!

— А где он?

— Да вот тут-таки на арбе лежит.

— Я подъехал ближе и, приподняв шинель, взглянул в [437] лицо бедному страдальцу. Оно не выражало уже ничего: свинцовый взгляд мутно, упорно стоял, как бы сосредоточась на одном предмете. Хрипков не стонал уже; смерть витала над ним и с минуты на минуту готовилась спуститься за своею жертвой. Я осторожно прикрыл умирающего. Мне стало грустно....

— Осмелюсь спросить, ваше благородие, должно, недавно из науки выпущены? спросил Зиновьев.

— Да, всего только другой год. А ты почему это так думаешь?

— Нам эвто хорошо известно, ваше благородие, потому что сноровку такую взяли, что зараз заприметишь человека, каков он есть. Ваше благородие не изволите знать Ш... ? у нас в баталионе лекарем был?

— Нет, не знаю. А что?

— Вот хоть бы с эвтим Ш... у нас какой ведь случай вышел! Просто, я вам доложу, что хочешь! Баталионный командир был у нас в ту пору у какой крутой. Вот, бывало, как чересчур расходится, а лекарь-то и прибежит ни жив, ни мертв, дрожит весь, то краснеет, то как глина зеленый станет. Раз я заприметил даже, как он будто заплакал, с сердцов ли, аль из жалости, уж Бог его знает. Ну, вот и не понравилось это баталионному. Что ж, я вам доложу! Как видит это баталионный, так подвел-таки фортель такой, что взяли его у нас, а прислали постарше. Ну, этот, известно, к порядку-то, значит, попригляделся... Ну, с эвтим жили в больших ладах. Уж как нам Ш... жалко было! Через свою доброту пострадал. Истинно, я вам доложу, ваше благородие, доброму человеку вот этак много обид, почитай, задаром выносить приходится! Ваше благородие, а изволите знать К*, адъютанта? вдруг переменив разговор, спросил Зиновьев.

— Какже, знаю.

— Вот то еще человек, и не приведи Господи! Как есть сердитый весь, а говорить все это так тихонько, все братушки, все солдатушки...

— А ты почему его знаешь?

— Как не знать, ваше благородие! Кажись, весь отряд заприметил его хорошо: всюду лазит, все это, значит, поверить хочет. Оно, точно, ты смотри, где нужно. Он тоже по [438] госпиталям ходить и спрашивает: ходит ли лекаря да перевязывают ли? лекарскую-то, значить, совесть поверяет. Нет! ты взгляни, примерно, хоть на эвтакое дело: вот целое лето тут-то возят больных, а нет, чтоб палатки-то на почлегах поставить!

В это время, мы двигались по равнине, обнесенной впереди валом с земляными батареями. На земле ясно обозначались круги, обложенные мелким камнем, следы расположения турецких палаток. На этом поле был укрепленный лагерь турецкого шестидесяти-тысячного корпуса, перед Кюрук-даринским сражением. Впереди расстилалось и самое поле славной битвы прошедшего года, вставленное, как в рамку, в зеленые холмы. Несколько раз я проезжал по этому полю; но никогда его молчаливая гладь, его одинокие холмы не говорили столько моему сердцу. Невольно припоминались мне чудные эпизоды совершившейся здесь славной драмы, и как-то особенно торжественны, величественны становились они в воображении на ряду с воспоминанием о только что понесенной нами неудаче. Товарищ мой тоже молчал и погрузился в раздумье.

— А в прошлом году, ваше благородие, тут изволили быть? спросил меня Зиновьев, указывая вперед.

— Да, был, отвечал я.

Последовало опять молчание. Я старался прочитать на лице Зиновьева смысл волновавших его мыслей; но множество ли разнообразных впечатлений, испытанных им в жизни, или бесстрастная по природе натура его были причиною, что физиономия его оставалась неподвижною.

— А вон, ваше благородие, изволите видеть ту гору? обратился ко мне Зиновьев, показывая влево.

— Вижу. Так что ж?

— Да вот, в прошлом году, мы там стояли. Наш баталион и еще баталион только что из России пришел. Ну, известно стоим, переминаемся; а кругом, я вам доложу, и не приведи Господи! только дым, да в ушах гудит. Турки-то, значить, так со всех сторон и обхватывают нас. В эвтаком случае, известно, ваше благородье, стоять на месте нет чего хуже: только страху понапрасно набираешься. Одначе, скоро-таки и нам пришлось идти в штыки. Ну, мы, известно, народ привычный: крякнули, да и пошли; а тот — то баталион что с нами стоял, глядим — не трогается. Им это впервые [439] пришлось. Спасибо, на ту пору, прискакал адъютант какой-то. Братцы, говорит, что вы делаете? Аль вы, говорит, Бога не боитесь? Ведь батюшка царь серчать будет! Что ж, я вам доложу, ведь так это словом-то донял их, что пошли и не хуже нашего дело сделали. Я все это, ваше благородие, к тому, примерно, говорю, добавил Зиновьев, немного помолчав: — что, как ты ни верти, а доброе-то слово ино раз куды хорошо!

— Ну, а ты-то тогда цел вышел?

— Цел, ваше благородие, подижь ты!

Суета и усилившийся шум впереди привлекли наше внимание и прервали наш разговор. Арбы сбивались к одному месту; погонщики спешили скорее отпречь свой скот и дать хоть понемногу корма. Скоро и мы остановились для привала. Я расстался с Зиновьевым.

Отдохнув с полчаса, еще скучнее прежнего потащились мы до ночлега и в сумерках уже, усталые, разбитые, добрались до него. Хрипков оказался мертвым. Никто не слыша и, последнего его вздоха, никто не сложил ему рук по христиански и не прикрыл потухнувших очей. Я не велел трогать его с арбы до самого Александрополя...

__________________________________

Весною прошлого года, я возвращался из отпуска на Кавказ. В Аксае, переехав на лодке Дон, я остался, как рак на мели, без тарантаса, который был еще на покинутом берегу, и без лошадей, которые должны были придти с предыдущей станции. Так прошло несколько часов. Ни далеко растянувшаяся по обе стороны голубоватая лента тихого Дона, ни оживленный вид только что покинутого мною берега не могли примирить меня с неприятностию настоящего моего положения. С каким-то отчаянием повалился я у стены большого сарая, поставленного тут неизвестно для чего, и с напряженной жадностию принялся курить. На берегу толпился народ всех званий и возрастов, и беспрерывно подъезжали повозки с разною рухлядью. Несколько старых солдат, с маленькими котомками за плечами, вероятно отставных, молча, сидели на бревнах. Скоро подошла к берегу еще значительная партия солдат, а за нею придвинулся караван маленьких кибиток в одну лошадь. В кибитках, наваленных до невероятия всяким хламом, торчали бабы и дети. Люди пешие, [440] с котомками, безмятежно располагались по берегу в живописных группах. По некоторым принадлежностям костюма их, нельзя было не узнать в них Кавказцев. От нечего делать, пустился я между группами отыскивать знакомых.

Возле лодки, опрокинутой вверх дном, прижавшись к боку ее, лежал навзничь один солдат, лицо которого показалось мне знакомым. Всмотревшись пристально, я узнал в нем Зиновьева.

— Здравствуй, брат! Что, не узнаешь меня?

Зиновьев привстал, быстро окинул меня взглядом и намеревался встать на ноги; но я удержал его от этого и сам расположился возле него.

— Сдается так, ваше благородие, как будто видалась где.

Я припомнил ему наше первое знакомство. Он обрадовался. Скоро мы разговорились. Зиновьев, выпущенный в отставку, шел на родину.

— Нехотя, а пришлось-таки умирать дома, ваше благородие! Что ты будешь делать! Не держат в штабу; вон и женатых всех повыпускали.

Зиновьев значительно постарел и, как заметно, стал еще угрюмее.

— Ну, что же ты думаешь делать на родине? Есть у тебя деньжонки? спросил я.

— Какое деньжонки, ваше благородие! Артель-то за войну совсем проелась. Дали вот 7 рублев: как знаешь, так и пробавляйся!

— А может быть сын вернется домой, будете жить вместе....

— А взаправду это, ваше благородие, что кантонистов-то теперь распущают? с живостию перебил меня Зиновьев.

— Какже-на это уже последовал и указ царский.

— Хорошо, и Боже мой, как хорошо! Дай Бог Ему Батюшке много лет здравствовать! Много Он эвтим добра положил! Ну, только моему сынишке, должно, уж не вернуться; он должон давно быть в солдатах.

— Так какже ты думаешь жить-то на родине?

— А вот, сказывают наши, в суде можно наняться...

Зиновьев замолчал. Тут мы расстались с ним уже навсегда.

СКОРОВ.

Текст воспроизведен по изданию: Рядовой Зиновьев // Военный сборник, № 6. 1860

© текст - Скоров ?. ?. 1860
© сетевая версия - Тhietmar. 2016
©
OCR - Станкевич К. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1860