РОДИОНОВ И.

КАЗАЧЬИ ОЧЕРКИ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ.

Пудей на войне.

Над привольно раскинувшеюся казачьего станицей с ее куренями, амбарами, «базами» и облепленными белыми цветами фруктовыми полисадниками стоял теплый весенний день.

С светло-голубого неба, по которому кое-где бродили утренние серые тучки, солнце посылало свои яркие лучи, праздничным светом обливавшие станицу.

В прозрачном воздухе, дрожа, носился торжественный трезвон. Это звонил, стоя на досчатом полу низкой станичной колокольни, старый звонарь Тимофей Сидорыч.

За все тридцать лет своей службы едва ли когда-либо так усердно звонил старик. Сегодня он весь ушел в свое занятие, и только первое время у него вырывались отрывистые, гневные или поощрительные фразы: «Ишь, толстый, дурак дребезжит как! сколько лет толкую, что перелить надо!» недовольно ворчал он и сердито нахмуривал брови по адресу большого разбитого колокола, или: «Э, Машка, опять завизжала, как кошка, когда ей хвост придавят!» Последнее замечание, сделанное мягким, снисходительным тоном, относилось к самому маленькому крайнему колоколу, по-видимому, любимцу старика.

Но колокола наладились, и под искусными руками звонаря над станицей полился стройный трезвон: отчетливо, звонко и мелодично выливались высокие теноровые, альтовые и [814] дисконтовые ноты малых колоколов на могучем густом фоне дребезжащих звуков большого колокола.

Долго звонил Тимофей Сидорыч, наконец, с решимостью нажав в последний раз ногой на доску, которою при посредстве веревки приводился в движение железный язык большого колокола и кинув на своего «пасынка» недовольный взгляд, бросил веревки, отвернулся к узкому окну с железною решеткой и, приложив руку к своему плешивому лбу, глянул вниз.

Там всю улицу запрудила многочисленная парадно-одетая толпа, волнующаяся и движущаяся из церкви к краю станицы.

«Служивских коней уж окропили святою водой! пора и мне туда!» по привычке промолвил вслух свою мысль старик и тотчас же стал поспешно спускаться по пыльной деревянной лестнице, но, на полдороге вспомнив, что забыл взять с подоконника фуражку, с сердитым ворчаньем поднялся опять на колокольню и, захватив забытое, направился обратно, спеша и ежеминутно спотыкаясь. Он пробежал опустевший церковный двор и уже на улице вмешался в толпу. А толпа медленно двигалась по улице в поле.

Впереди шел атаман — плечистый, средних лет вахмистр, одетый в узкий длиннополый «чекмень» 1. Он важно опирался на свою «насеку» 2 и о чем-то степенно вел разговор с окружавшими его судьями — длиннобородыми стариками, с писарем и пожилым священником в новенькой коричневой рясе, с большим золоченым крестом на груди; за ними следовали мужчины средних лет, а затем уже все пестрое население станицы обоих полов и всех возрастов.

Над толпой носился гул от топота ног по влажной земле, от женского говора и плача, от детского крика; мужчины шли серьезные и нахмуренные, говорили мало, но дельно и веско, шуткам и веселью места не было, и лишь бойкие казачаты с веселыми криками и визгами скакали впереди и по бокам толпы на добрых парадно-убранных лошадях.

Пистолетные выстрелы почти беспрерывно раздавались над толпой, и пороховой дым синею, постепенно тающею пеленой [815] вился в воздухе. Чувствовалось во всей этой обстановке что-то необычное, незаурядное.

Да и действительно, сегодняшний день был необычный.

Сегодня молодые казаки отправлялись в полк на Кавказ, и все население, помолившись в церкви за служивых, теперь провожало их на войну. Миновав крайние курени и ветреные мельницы, толпа остановилась в поле.

Атаман, священник, писарь, судьи и другие почтенные старики взошли на вершину ближнего кургана, на которой в маленьком углублении ютились бузина и крапива, и лопух расстилал свои листья, и уселись в круг перед расставленными бутылками вина и закуской, вся же остальная толпа расположилась группами по полю.

В каждой группе появились вина, водки, закуски. Все пили с пожеланием служивым доблестной службы царю и отечеству и скорого, благополучного возвращения домой, на Дон.

Сами же виновники пиршества рассеялись в группах между родными и друзьями. Их было человек сорок. Это были молодые казаки из которых только немногим было около 30 лет. В их числе находились два брата Исаевы; Старший, Иван, уже несколько лет служил на Кавказе, был урядником с Георгием на груди, и теперь неохотно покидал семью и хозяйство ради службы.

Это был сутоловатый, нескладно, но крепко сложенный человек, всегда серьезный и молчаливый. Младший брат, Пудей, статный, красивый 22-летний молодец, смотрел беззаботно и весело. Он, как и все его товарищи, был в синем чекмене, ловко облегавшем его широкие, сильные плечи и тонкий стан, в широчайших шароварах с красными лампасами; на черной портупее висела пригнанная умелою рукой дедовская шашка, за поясом, под широким кушаком торчали два турецких пистолета, через левое плечо кожаная сумка с пулями и пороховница, на курчавой голове — высокий барашковый кивер, задорно заломленный набекрень.

Братьев окружало несколько баб. Лица их были печальны. Меж ними одна старуха особенно горячо и страстно проявляла свое горе — то была мать их. Своими руками она обвивала шею меньшого сына и, захлебываясь от рыданий, причитывала:

— Молод ты, зелен ты, Пудеюшка... Куда тебе идти на войну, убьют тебя... [816]

Молодое загорелое лицо меньшого брата под впечатлением горя родных туманилось, но печаль как-то не прививалась к нему, жизнерадостному и сильному, и скоро рассеивалась, как легкое облачко.

— Не горюешь, не горюешь ты, Пудеюшка, не понимаешь ты, как малое дитя, что тебя ожидает? убивалась мать.

Пудей отвечал: — Нет я горюю... и тут же прибавлял: но что-ж горевать-то?! Хоть горюй — не горюй, хоть плачь — не плачь, все равно идти на службу надо... Да и ни я первый, ни я последний. Все служила, а я-то чем же хуже других?

— Нет, нет, не то... Ведь у тебя жена остается, молодая, зеленая, сыночек, остается... а ты ни о чем не думаешь? Ведь убить тебя могут... Ох, горе-горемычное, долюшка казацкая, бесталанная!..

Добрая мать и сама не заметила, как перешла к упрекам; Пудей не находил возражений и молчал.

Была доля правды в упреках огорченной матери. Пудей, четыре года назад женившийся по желанию родителей, хотя и жил хорошо с женой, но не любил ее, и теперь, уходя на войну, мало думал о ней, мало думал и о единственном ребенке, хотя сына он любил, и иногда предстоящая разлука с ним щемила его сердце; но другая, неизвестная жизнь, жизнь полная кровавых приключений, жизнь, которою жили его предки, на рассказах о которой он вырос и к которой давно стремился всей душою, брала перевес над отцовскою привязанностью.

Он же с нетерпением подумывал о том, когда кончится томительная церемония проводов и наконец-то он, распростившись со всеми, сядет на коня и уедет.

Его будущего боевого товарища, гнедого крепкого донца тут же проваживала в поводу девочка лет 15-ти. Она часто останавливалась и, забывшись, по долгу с участливою жалостью смотрела на Пудея своими прекрасными заплаканными глазами. Нетерпеливая лошадь била крепким копытом о землю в слегка рвала повод из ее беспомощно опущенной руки.

Девочка приходила в себя и продолжала свою прогулку с лошадью, Пудей в первый раз в жизни почувствовал, что ему приятна печаль о нем этой расцветающей красавицы южнорусского типа, со смуглым, правильным лицом и тонкою, [817] гибкою фигурой, приятно, что она смущается и краснеет, когда встречаются их глаза.

А мать все убивалась и причитывала, и просила не пить вина, избегать опасности, помнить Бога и ее — мать с отцом. Она заклинала старшего сына руководить младшим братом и беречь себя.

Иван нахмуренный, серьезный, со слезами на глазах, обнимал мать, утешал детей и в отрывистых немногих словах сумел отчасти успокоить родных.

— Помни, помни, Ванюшка, говорила мать,–на тебя только одного и есть надежда, что ты сам придешь и его привезешь, молодого, неразумного! указывала она на Пудея.

— Бог не без милости... придем живыми и здоровыми!.. говорил Иван.

К ним подошел отец.

— Будет, мать, сказал он жене, не круши ты их, добрых молодцов; слезами горю не поможешь. Служить царю и отечеству мы все должны, а то за что тогда и казаками называемся… Доведет Господь, опять свидимся и попируем! Пойдемте, дети, со мной!

Отец и сыновья отошли в сторону от толпы, в пустое поле.

— Ну, вот что, дети мои, голос старика задрожал,— даю вам мое родительское благословение на верную службу царю и нашему батюшке тихому Дону. Помните всегда, на какое великое дело вы идете, а потому не ропщите и служите, не щадя живота своего, не глядите ни на какую опасность. Вы в руках Божиих и Его св. угодников; если суждено пролить вам кровь свою, с честью и славою пролейте ее... Мои сыны не могут быть трусами, иначе я им не отец. Живете дружно на чужой стороне и в бою пуще глаза берегите друг друга. Вот весь мой завет вам, и вы послушайте своего старика-отца,— может быть, я в последний раз говорю с вами... А теперь... теперь простите меня, старика, может чем обидел вас.

Не успели опомниться молодые казаки, как отец лежал у них в ногах.

— Батюшка! в один голос крикнули сыновья, подняли отца с земли и в свою очередь с горькими слезами упали ему в ноги.

Не выдержало отцовское сердце. Да и как было выдержать! Отец сам испытал войну со всеми ее ужасами: война унесла [818] в преждевременную могилу его первенца, и теперь для той же войны он расстается с остальными сыновьями. Сохранит ли из Бог, не постигнет ли кого из них или обоих та же злая судьба, что отняла у него его старшего сына?

Он судорожно, глухо зарыдал, обнял и крепко прижал к груди обоих сыновей, и несколько мгновений отец и сыновья замерли в обнявшейся группе.

Отец очнулся первый. Он стер с седых ресниц слезы.

— Будет, дети,— проговорил он,— пойдемте к кургану, надо проститься со всеми…

Между тем солнце все ниже и ниже опускалось к горизонту и его косые лцчи золотили зеленую поверхность степи; темные, длинные тени поползли от ближних судов, гребней и курганов. Неподвижное облачко с неровными очертаниями повисло над горизонтом. Старики, сидя га кургане, предавались, под впечатлением обстановки и выпитого вина, увлекательным воспоминаниям своей молодости и службы.

Рассказы, шутки лились вместе с вином. Старики казались беззаботными и спокойными, точно они пировали на свадьбе или на именинах. Но вот раскрасневшийся, с посоловелыми глазами, атаман поднялся со своего места и заявил:

— Пора служивым и в путь-дорогу отправляться!

— Да, пора, пора,— подтвердили старики,— чего томить-то добрых молодцев! Долгие проводы — лишние слезы, зовите их сюда... простимся и расстанемся.

Подгулявшие служивые один за другим взошли на вершину кургана.

— А давайте, братцы, всем миром сыграем 3 в последний раз свою «старинную» песню, которую всегда пред походом и отцы наши, и деды наши, и мы играли,— предложил стоявший в середине между всеми белобородый и беловолосый старик, самый старейший изо всех находившихся на проводах.

— Дедушка, Козьма Демеитьевич, да заведи 4 ты, вспомни старые годы, какой соловей ты был! сказал кто-то из толпы. Другие поддержали.

— Заведи, дедушка, заведи! послышалось со всех сторон.

Старик горько усмехнулся. [819]

— Аль молодых нет?!

— Есть, да мы хотим, чтобы ты...

Старик, глядя пред собою в землю, помолчал, как бы проверяя свои силы. Толпа ждала.

— Только давно я не певал, стар стал, угожу ли, не знаю,— наконец, проговорил он.

— Угодишь, угодишь!

Старик не заставил себя дольше упрашивать, а опершись обеими руками на костыль, выпрямил свод высокий погнувшийся стан и, казалось, на целую голову мгновенно вырос над толпой. Полуоткрытые глаза его блеснули воодушевлением, и он старчески-дребезжащим, но еще звучным грудным голосом запел:

«Простите, отец, мать родные,
Меня — сына своего,
Считайте дни вы остальные,
Часы гулянья моего.
Теперь меня неволит служба»...

Этот надтреснутый, хватающий за душу, голос, мастерски исполняющий народный напев, это юношеское увлечение стоящего одною ногой в гробу старца, словно электрическим током ударили по напряженным нервам толпы. Все, и находившиеся на кургане, и столпившиеся на всем пространстве степи вокруг кургана, подхватили эту песню. Тысячи мужских, женских и детских голосов смешались, и далеко над степью и высоко к облакам прощальным гимном понеслись могучие звуки, потрясающие томленьем и скорбью. Потом все стихло... и опять дрожащий волнением, еще более тихий и слабый, старческий голос стонал в песне, а толпа, затаив дыхание, внимала:

«Сажусь я на коня гнедого,
Слезами грудь я оболью...
Бог знает, когда возвращуся
Опять на родину свою»...

И опять тысячами голосов зарыдала песня.— Песня окончилась; головы обнажились; из круга выдвинулся священник, и медленно, внятно читая молитву, преклонил колени, а за ним и вся толпа и, глядя на золотившиеся под лучами вечернего солнца кресты родной церкви, горячо помолились о спасении отходящих на брань... [820]

Наступила минута последнего прощанья, и поле огласилось несдерживаемыми больше, рвущими грудь воплями баб и плачем детей; на суровых лицах мужчин повисли крупные слезы…

«Прощай все дорогое, близкое сердцу: жена, мать, отец, дети!.. И надолго ли? Быть может навсегда. прощай, батюшка тихий Дон, с твоими зелеными лугами, прощай, степь-матушка, с твоей необъятною, благоуханною ширью, прощай, приволье станичного и хуторского житья, и все, все!..»

И вдруг над толпою пронесся, властный могучий голос: «садись!»

Конец мирной жизни!

С этим словом для молодых казаков служба вступила в свои права.

Это скомандовал Иван Исаев, старший урядник, которому поручено было довести товарищей до сборного пункта полка. Он уже сидел на загорячившемся коне, серьезный, бледный и холодный, весь преданный своему долгу.

Точно подброшенные неземной силой служивые вскочили на лошадей; материнский руки в безумном исступлении вцепились в поводья, но пора! Сыны их уже не свободные люди! Матерей едва оттащили… Казаки поправили кивера, гикнули и понеслись по степи, как легкокрылые птицы, только пыль поднималась за ними; смело и ловко доставали они по пути брошенные кивера, соскакивали на землю и в мгновение ока влетали обратно в седло.

Провожавшие с гордостью и восторгом любовались на своих удаляющихся «соколов», махали им шапками и платками, а непрошенные, непокорные слезы, слезы гордости и печали, текли по дрожащим щекам…

Те тоже махали киверами…

Долго недвижно стояла толпа…

Степь по мере удаления закрывала служивых. Вон видны еще плечи и головы, потом верхушки киверов, наконец, только колыхающиеся и неясно блещущие острия пик, но провожавшие и не думали расходиться: они все напряженнее и напряженнее смотрели вдаль…

Дорога, которою ехали служивые, пролегала по подъему дальнего высокого гребня, и скоро стройная гарцующая группа выделилась на бугре. Лучи вечернего солнца сверкали на концах [821] пик и оружия. Молодые казаки, очевидно, осадили лошадей, чтобы еще раз — многим в последний — окинуть взором оставленную родную станицу и все дорогое, милое...

Глухо донеслись до толпы пистолетные выстрелы — то служивые подавали о себе последнюю весть. Им отвечали салютом из нескольких ружей, и фигуры всадников стали тонуть вдали по ту сторону гребня.

«Пошли наши казаченьки,

Чуть шапочки видно»...

Запел было кто-то в толпе, но певца не поддержали, и песня оборвалась.

— Теперь уже все! скрылись наши ясные соколики, не увидим их больше!.. Отлетели, горемычные, в чужую дальнюю сторонушку!.. — сказала в толпе женщина и глухо зарыдала. Это было искоркой, взорвавшей в последний раз новые, неудержимые женские рыдания. Мужчины, как могли, утешали баб и детей. Наконец, кое-как успокоившись, все взволнованные, почти безмолвные, с тоскливыми думами в понуренных головах, повернулись и направились обратно в станицу.

И тут только на обратной дороге оказалось, что подпивших на проводах было довольно много. Особенно главари станицы. Атаман, красный, как бурак, соблюдая свое достоинство перед подчиненной станицей, на ходу слишком осторожно и высоко поднимал свои ноги и неожиданно быстро опускал их, точно давил мышей; писарь, длинный и худой, выписывал по траве заплетающимися ногами замысловатые фигуры.

Но всех хмельнее смотрел старик-звонарь. Он не шел, а как-то тыкался, расставив руки и раскачиваясь всею своею фигурой. Полинялая фуражка его сидела на самом затылке, козырьком почти назад; на своем очень старом расстегнутом кафтанишке он носил целые кусты репейника, Бог весть, какими судьбами приставшего к нему; все лицо и нос носили багровую окраску, а нос был сильно запачкан табаком.

— Ничего...— ворчливо лепетал звонарь,— ишь ведь расплакались... будто в первый раз провожать... сам служил, чуть Егория не дали... знаю все... еще попросите Тимофея Сидорыча трезвонить встречу... нехай, кто-нибудь так протрезвонит... ась?!

Старик лукаво-торжествующе улыбнулся и приподнял палец. [822]

— Кота дохлого не хочешь? То-то же...

Волею случая и расшалившихся ног звонарь очутился около возвращающегося священника. Старик вздохнул, подбодрился, сложил на животе руки и смиренно нежным тенорком запел: «Достойно есть, яко воистину».

В последний раз с вершины гребня молодые казаки оглянулась на станицу. Толпа неподвижно темнела на том месте, на котором они ее оставили. Красноватым, неровным светом блестел крест колокольни, виднелись купола церкви и часть станичных построек, утопающих в темнеющих садах: из-за одного изгиба холма, усеянного виноградниками, блестел ровною серебряною полосой Дон, а за ним расстилался, сливаясь с дальним лесом, широкий луг... Казаки еще раз безмолвно и задумчиво окинули взглядом «свои места», сняли кивера, перекрестились и с тяжелым вздохом тихо перевалили за вершину гребня.

Теперь перед ними на необъятное пространство расстилалась степь. Единственная дорога, изгибающаяся по гребням, утопающая в балках и в надвигавшейся с обеих сторон траве, бежала перед ними серою полосой среди необозримого зеленого простора. Балки уже темнели и мощная растительность постепенно сливалась в одну общую массу, на подъемах же, обращенных к солнцу, еще пестрели полевые тюльпаны, мальва, колокольчики, кустики желтой ромашки, синяка и других цветов, вырисовывались высокие стебли гия, степной осоки, у самой же дороги между ползучим придорожником кое-где высовывал свою пушистую, круглую головку белый одуванчик.

Под слабым лобзанием вечернего ветра цветы, казалось, кивала своими головками, и все это море травы, серебристой ковыли шевелилось, лило легкий бодрящий аромат, жило и как бы шепталось на непонятном языке... И был тот шепот меланхоличен, грустен, и невеселые мысли навевал на молодых казаков, все еще находившихся под живым удручающим впечатлением разлуки с родными и близкими сердцу. Невольно тоскливою думой они переносились в недалекое будущее, и каждый задавал себе вопрос: «что его ожидает впереди? Довременная ли смерть в кровавом бою и могила в чужой стороне? Или только годы тяжелых испытаний и счастливое возвращение домой?» С необъятно раздвинувшейся выси неба доносился клекот больших и малых хищников, [823] реющих в воздухе с распущенными крыльями, и малодушным и суеверным казался тот клекот зловещим предзнаменованием. Внизу же мирным чередом шла жизнь грызунов и пернвтых, ютящихся в степной траве. Желтые сурки и темно-бурые малень суслики, стоя на задних лапках, оглашали воздух своим свистом и, завидя людей, трусливо и проворно прятались в норы и, осторожно высунув из отверстий своих земляных жилищ усатые мордочки, с любопытством провожали опасных гостей; иногда выскакивал пугливый заяц и, мелькнув куцым хвостом, пропадал в траве. Белый лунь клевал куропатку, а испуганная стайка, вытянув тонкие шейки, резко убегала вслед за своим вожаком в ближайший терновый куст. Над головами путников изредка проносилась стайки уток, возвращающихся с кормежки; с шумом взлетывали, свистя крыльями, стрепета, перелетали подальше от людей в падали на землю; где-то вдали свистала курочка и назойливо скрипел коростель.

День быстро погасал и сменялся ночью. На темном куполе южного неба блеснула первая звезда и замигала бледным лучистым светом, а через несколько минут весь необъятный небосклон уже брызгал милльярдами светящихся точек.

Над влажными «логами» я обрывистыми водными оврагами поднимался и точно застывал легкий, синий туман… В воздухе сильно свежело...

Долгое время казаки ехали молча, каждый погруженный в свои думы, каждый переживая отдельные минуты проводов, разлуки с родными и близкими.

И в воображении Пудея рисовалось прощанье с отцом, матерью , женой, ребенком... Он чувствовал, как тяжело было крепившемуся до последней минуты старику отпустить обоих сыновей туда, где один уже сложил свою голову, чувствовал, как горьки ему были неожиданно прорвавшиеся слезы, и как должна была страдать бедная мать, отпуская их на войну.

«Забудется все!..» говорил он. О жене он вспоминал равнодушно. «Э, баба! бабьи слезы — вода, живо утешится!» Сердце сжималось от жалости, когда он вспоминал о ребенке. «Большой казак будет, когда я возвращусь назад, и не узнает меня!» Но всех рельефнее и ярче перед ним вырисовывался образ девушки, державшей на поводах его коня, как будто сейчас он видит устремленные на него ее черные [824] заплаканные глаза… Ему вспоминается станичная «улица» 5, все заполненная веселою молодежью, и он — Пудей — в кругу молодых женщин и девушек поет песни, и свежий, чистый голосок Ариши, тогда еще совсем девочки-подростка, вольно льется из груди в вечернем воздухе. Еще тогда Пудей неохотнее, чем когда-либо, уходил домой со своею женой, и эта девочка стояла перед его глазами, и эта песня звучала в его ушах, сегодня же она плакала о нем… Пудей сладко улыбался, когда вспоминал об этом, но что же из этого вышло?

Пудей не задавал себе такого вопроса, да и время ли?

Теперь он — слуга царю, чем он искренно перед самим собою гордился, идет на войну. Что его ожидает там?

Он смутно представлял себе будничную обстановку боевой жизни. В его пылком воображении рисовались только картины боя; он поражает несметное количество «гололобых татарюк», как называл он и окружающие его Черкесов; командир хвалит его, товарищи удивляются ему и завидуют, его награждают первым крестом «за отличие», потом он еще больше отличается, его жалуют, награждают без конца. Он является домой, увешанный крестами, в большом чине, с карманами полными червонцев. Каким молодцом увидит его Ариша!..

В это время конь его с злобным ржанием лягнул заднею ногой лошадь наехавшего сзади товарища. Пудей очнулся и несколькими ударами нагайки и грозным криком укротил обозлившегося молодого коня. Этот случай нарушил течение мыслей Пудея, и он стал отыскивать глазами брата Ивана, чтобы поговорить с ним. Иван ехал впереди партии, опустив голову, весь погруженный в невеселые размышления.

Он неохотно шел служить, хотя с языка его не сорвалось ни одного слова ропота или протеста.

Он уже выслужил один срок службы на войне и, не взирая на это, смотрел на свое теперешнее назначение, как на нечто обычное, неизбежное. «Казак всегда должен быть готов к службе, на то он и родился казаком!» с самых ранних лет слышал он от окружающих и впоследствии усвоил себе этот взгляд. Но , тем не менее, ему было [825] тяжело расстаться с женой, детьми, с престарелыми родителями. «Что теперь они будут делать без меня? сокрушенно думал он, как они управятся с хозяйством?»

— Ты горюешь, брат? спросил его подъехавший Пудей.

— Чего же горевать-то?

— А что приходится идти на войну?

Иван помолчал, всматриваясь в темную даль.

— Нет… Отчего же не послужить?! Вот только жалко стариков, семью…— как бы в раздумье добавил он.

Такой ответ затронул душу Пудея.

— Коли мне самому не досталось, я бы за тебя ушел служить, брат! сказал Пудей и, если бы не было темно, Иван заметил бы, как зарделось ярким румянцем лицо его младшего брата.

— У всякого своя доля! тихо, задумчиво сказал Иван, глубоко вздохнув,— ты молод еще, заносчив, а тяжело и опасно служить на Кавказе.

Между тем во всей партии давно уже завязался разговор, сперва тихий, сдержанный, потом громче, веселее. Особенно потешали своими рассказами два казака. Один толстый, рыжий, волосатый, с веснушками по всему лицу, вечно веселый балагур и враль — Спиридон Курицын, а по прозвищу — сыч; другой — безо всякой растительности на лице, худощавый, маленький, юркий и чрезвычайно бойкий на язык Иван Жидомор, по фамилии Тяпочкин. Вокруг них почти беспрерывно раздавались взрывы хохота собравшихся товарищей.

Огромный, плоский, желто-багровый месяц выплыл из-за далекого горизонта, и чем выше поднимался нал землей, тем свет его становился мягче и мягче, и наконец, когда он достиг середины неба, вся степная даль заплескалась в серебристом сиянии и манила и приковывала взоры казаков к своим бесформенным очертаниям. Грудь расширялась, волной набегали какие-то неопределенные порывы обнять все неуловимое и неосязаемое, разлитое в этом беспредельном таинственном просторе света и теней. Казаки безмолвно и жадно всматривались в волшебную даль. Их южные быстро поддающиеся впечатлениям натуры сказались в них: они перестали говорить, перестали петь, забыли даже только что пережитые тяжелые минуты и всецело отдались очарованию степи. [826]

Поразмявшиеся лошади их давно уже скучали тихою ездой. Они натягивали поводья, порываясь скакать, но осаживаемые привычными руками седоков, сердито тропотали на месте, поминутно поводя ушами и фыркая, оглядывались по сторонам, махали упрямыми горбоносыми мордами и пугливо метались в стороны, лишь только налетала сова, нетопырь или чудился шорох в траве, и громкое, нетерпеливое ржание их все чаще и чаще оглашало пустынную степь.

— Эх матушка, матушка степь... раздолье-то какое! со вздохом вырвалось среди казаков.

Какой-то молодец не вытерпел, хлестнул своего скакуна и с песней вынесся вперед.

За ним, приподнявшись в седлах, пустились все...

И степь вдруг огласилась нестройною песнью, топотом, громким смехом, гиканьем, свистом.

Но песня скоро смолкла, и казаки, увлеченные соревнованием скачки, летели и летели через сурочьи норы, овраги, рытвины в раздвигавшуюся перед ними серебристую даль. Скоро они настигли и со всех сторон окружили свой обоз, состоявший из нескольких повозок, в которых ехали жены, провожавшие своих мужей до сборного пункта полка. Они выехали из дома еще с утра.

Казаки, захватив под уздечку упряжных, свернули с дороги в ближайшую балку, сдвинули повозки, распрягли и расседлали лошадей. Высоким пламенем запылали костры, вокруг которых па нескошенной траве расположились казаки с своими женами.

Веселый смех, шутки, крики раздавались в тишине степной ночи. Из «боклаг» разливалось в стаканчики вино и расходилось по рукам...

Пудей в этот день чувствовал себя совсем на «своих ногах». Он теперь настоящий слуга Царю и Отечеству, а потому почитал себя вправе пить вина, сколько душе угодно, и Иван всегда во всем умеренный и останавливавший порывы брата, на этот раз предоставил его самому себе.

Иван всегда вообще мало пил и сегодня не принимал участия в пиршестве товарищей. Те не обижались на него за это и, уважая и любя его, нисколько не стеснялись его присутствием. [827]

Иван сидел на траве перед костром около своей повозки и вел тихий разговор с женою

— Не груби, жена, старикам, Богом тебя прошу об этом, убежденно говорил он,— сама знаешь, мать-старуха сердитая, уважай ей, как всегда, а с отцом ладить можно, он добрый. Да я на тебя надеюсь…

Жена, сцепив на согнутом колене руки, сумрачно глядела на огонь, внимательно слушая мужа. По сдвинутым бровям и тоскливому выражению ее больших, энергичных глаз можно было заключить, что предстоящая разлука с мужем, которого она сильно любила, дорого стоила этой сильной женщине, умеющей не выдавать своего горя.

— С ними я со всеми полажу, Ванюша,— говорила она,— и клятву мою да. тебе в этом, а вот…

Ну что ж делать? перебил Иван, угадав мысль жены,— об этом нечего говорить, нечего и убиваться… Идти на службу надо… Горевать — не горюй, не круинься; если Бог судил, вернусь со службы, опять заживем по-старому, не вернусь — сама думай, как тебе лучше жить, но мой совет: стариков не покидай никогда до самой смерти и ребятишек береги…

— Все, все это я сделаю, что ты мне сказал, и буду молиться Богу, чтобы там тебе хорошо служилось и чтобы вернулся домой…

А вокруг раздавались веселые голоса, смех, крики, пьяные поцелуи.

Тяпочкин запел плясовую, и его мягкий, мелодичный голос странно звучал и терялся в степном просторе, потом затрепетали бубны и подхватил хор. Рыжий казак, неимоверно раздув свои мясистые щеки, гудел, как водяной бык, вторя бубну. Пудей, расстегнув чекмен и подобрав его полы, нетвердыми шагами выступил вперед, но вот он, сбросив кивер, взмахнул густыми кудрями, в глазах его мелькнул огонек, и он бешено, ловко понесся в «казачке»…

— Живей, живей! Кричал он певцам и музыкантам, быстро отчеканивая «коленца» 6.

Он устал ил становился перевести дух. Против него стал плясать другой. [828]

А полная луна с середины неба кротко смотрела на веселящуюся молодежь...

Рано утром лишь только восток заалел, Иван Исаев проснулся первым и разбудил товарищей.

— Пора вставать, седлать коней! Заря уже занимается!

Казаки нехотя вставали, с тяжелыми головами от вчерашнего веселья, и скоро двигающийся по дороге обоз и верхоконные потерялись в степной дали...

(Продолжение следует).

Ив. Родионов.


Комментарии

1. «Чекмень» — род однобортного длинного кафтана, национальная одежда донских казаков.

2. «Насека» — палка с круглою серебряной насечкой, знак атаманского достоинства.

3. Споем.

4. Заводить — запевать.

5. «Улицами» в станицах по среднему течению Дона называются сборища молодежи по вечерам для игр, хороводов и т. п.

6. Фигуры «казачка».

Текст воспроизведен по изданию: Казачьи очерки // Русское обозрение, № 4. 1894

© текст - Родионов И. 1894
© сетевая версия - Thietmar. 2016
© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русское обозрение. 1894