ПОЛТОРАЦКИЙ В. А.

ВОСПОМИНАНИЯ

(Продолжение. См. “ Исторический Вестник”, т. LI, стр. 723.)

XI.

Шалинские окопы. — Хаджи-Мурат. — Назначение к Слепцову; его биография. — Приезд молодых Воронцовых; княгиня Марья Васильевна. — Общее поклонение; жизнь в штабе. — Приглашение на праздник Слепцовым в Урус-Мартан. — Бал в Грозной у Козловских. — Роковое известие: Слепцов убит. — Письмо Циммермана и характеристика покойного. — Возвращение в Воздвиженское. — Скандал из-за Хаджи-Мурата. — Назначение Барятинского. — Лорис. — Прощальный обед Козловскому у князя Simon.

Первое известие для нового 1851 года было получено у нас о деле Слепцова в ущелье Шаладжи, где пал смертью храбрых мой приятель, милый Николай Хомутов.

На третий день Нового года был у нас сбор отряда левого фланга под начальством храбрейшего “как, как”; к нему начальником штаба был назначен свиты генерал-майор князь Барятинский, а начальником всей пехоты отряда — наш барон Меллер. По сведениям лазутчиков, партия в сборе была громадная и во главе ее достохвальный боец — Хаджи-Мурат. Итак, отряд наш из 9-ти батальонов пехоты, 12-ти сотен линейных казаков и 32 орудий выступил из Воздвиженского в Большую Чечню.

Неприятель 7-го числа представился глазам нашим в огромных скопищах с бесчисленным количеством значков. Из [73] Веденя к партии прибыл сам Шамиль, с намерением, конечно, разбить и уничтожить русский отряд. С фронта перед нами грозно смотрели на нас сильные укрепления, вытянутые поперек просеки, от одной опушки до другой. Гарнизон Чеченский строго охранял окопы, и из лагеря нашего простым глазом было видно, как сменялся он по утрам и усиливался по ночам. По ночам же то и дело шныряли в лагерь благородные лазутчики, за звонкие карбованцы продавая нашему начальству все тайные распоряжения имама. Закутанные в бурки и башлыки так, чтобы нельзя было узнать их честных физиономий, они подползали к нашей цепи и, выдавая себя за кунаков русских, тайком велись к ставке начальника отряда. Результатом этих патриотических чувств было то, что все приготовления и энергические старания чеченцев — удержать наш натиск в глубь дорогих полей Большой Чечни за Шалинским лесом, разлетелись, как дым, и 8-го января мы обошли укрепленную их позицию и сюрпризом появились у них в тылу. Во время движения нашей колонны еще до рассвета, обходным путем со стороны р. Басса, неприятель, не ожидавший нас с этой стороны, зорко следил лишь за войсками, оставшимися в лагере и буквально прозевал обходной маневр наш. Отчаянное усилие горцев удержать стремительное движение наших батальонов, конечно, ни к чему не повело. Картечь с гранатами, ружейный огонь и несколько лихих атак кавалерии нашей не замедлили рассеять огромные полчища имама, и они, уступая силе натиска, дружно стали спасаться бегством. В десять часов утра мы хозяйничали на неприятельском валу, с которого, увы, уже исчезли их орудия. Рассматривая теперь подробно укрепления, мы должны были сознаться, что не удайся нам обходное движение, то штурм окопов с фронта, прямо в лоб, повлек бы за собой огромные потери и, быть может, совсем бы не удался.

После срытия Шалинских окопов мы расположились лагерем в вырубленной просеке, занимаясь время от времени более или менее горячими перестрелками с неприятелем и развлекаясь рассказами о прибытии из Дагестана в Чечню легендарного богатыря — Хаджи-Мурата. Какие чудеса трубят об этом аварском хвате! Если верить на половину тому, что воспевают о его безумной отваге и невероятной дерзости, то и тогда приходится удивляться, как Аллах спасал его сумасбродную голову. Военная слава Хаджи-Мурата ни в ком не встречает себе соперничества, и популярность его гремит от Каспийского до Черного моря. Шамиль его недолюбливает, но уважает и боится более, чем султана Елисуйского. А это не шутка в глазах посвященных в отношения имама к этим двум крупнейшим личностям на Кавказе. [74]

15-го февраля, под начальством нового командира Кабардинского полка (принявшего полк от князя Барятинского), Егора Ивановича Майделя, пошла наша колонна в лес, по направлению к р. Бассу, на обычное занятие рубкой леса и расчисткой полян, как вдруг около 11 часов вдали показалась громадная партия чеченцев, вскоре затем открывшая по нас артиллерийский огонь. Как только пролетели первые ядра, Майдель приказал от нашего батальона выдвинуть две роты с дивизионом артиллерии на позицию вперед. С назначенными ротами, 5-й и 6-й, пошел я, а с орудиями — Тришатный. Отойдя от колонны с полуверсты и избрав возвышенную и довольно открытую плоскость, дивизион снял орудия с передков, а я построил развернутым фронтом справа 5-ю, а слева 6-ю роту. Положение было не из приятных: редкий неприятельский снаряд не достигал цели и не уносил одной, двух и даже трех жертв из рядов наших. Линейные артиллеристы работали с изумительной энергией и на каждый выстрел неприятеля посылали ответный снаряд моментально и метко, но заставить молчать или подбить его орудия, не смотря на все старания Тришатного, им не удавалось. Приказав людям моим просто лечь на землю, чтобы не представлять из себя видной мишени, я сам не счел себя вправе не только нагибаться или прилечь, но даже и сесть на барабан. Снаряды одно время буквально осыпали нашу позицию, становилось жутко, невыносимо. Я храбрился, всячески стараясь выказать полное равнодушие и презрение к мимо летящим снарядам. Улыбаясь, я не переставал шутить... но на душе было скверно, кошки мучительно скребли на сердце! Тришатный, всецело увлеченный деятельным мщением неприятелю, сам лично наводил орудия, сам поднимал и опускал угол возвышения и был настолько физически занят, что не мог следить за всем происходящим, как я, злополучный, обреченный на полное бездействие. Да, обязанность моя — прикрывать в тот роковой день артиллерию, была по истине ужасная! В течение многих часов сряду стоять, подобно истукану, и с терзанием в душе смотреть и выжидать, когда через час по ложке, каждые пять-шесть минут, со стороны неприятеля покажется дымок, а, несколько секунд спустя, раздастся гул выстрела и вслед затем предательский свист снаряда, который, кажется, вот-вот тебя и разорвет на части, — такое мучение, с которым, конечно, нельзя сравнить не только самой жаркой перестрелки, но даже и рукопашной схватки. Стоя впереди обеих рот, я истощал все силы, чтобы скрыть внутренние страдания, и наружно одержал над ними полную победу, но, все-таки, не понимаю, как никто из товарищей не заметил неестественного состояния моего, тогда как я сам чувствовал и, увы, слишком явственно дрожь в коленях и неудержимое сотрясение нервов во всем теле. [75]

В ожидании кровавой развязки кровь стыла в жилах, пульс замер, но я сознавал, что как бы плохо ни было, а на лице моем приятная улыбка мне не изменила, и я в силах еще обморочить зрителей... Дзинь!.. Раздался, наконец, стеклянный треск снаряда, разорванного на сотню мелких, но острых и губительных осколков, шумно разлетевшихся спиралью во все стороны. Меня оглушило, но, Бог милостив, не задело, а в трех разных направлениях послышались стоны.

— Второе! — нараспев провозгласил Тришатный, и с гулом откатилось второе орудие.

— Третье! — опять крикнул Костя, став колоссом Родосским впереди дивизиона.

Но одновременно с командой фейерверка: “пли”, неприятельское 9-ти фунтовое ядро, как будто захлебываясь чрезмерною поспешностью своего полета, нырнуло как раз между самых ног отважного начальника нашей артиллерии. Тришатный на глазах наших сильно пошатнулся, несколько секунд усиленно боролся устоять и, наконец, рухнул на землю. Но, слава Богу, ноги целы, и только правая сильно контужена. Отправив его на перевязочный пункт, я еще более двух часов испытывал истязания прикрывать свою батарею. Но вот, наконец, раздался сигнал отступления, мы тронулись, неприятель насел, и завязался настоящий бой в арьергарде. Из пассивного положения я сразу попал в пыл сражения; на меня обрушилась теперь вся тяжесть отступления, сравнительно, однако, легкая и отрадная при воспоминании всего пережитого перед тем.

Несколько месяцев спустя, получил я записку из штаба дивизии. Вскрываю конверт и вижу высочайший приказ, в котором моя фамилия подчеркнута красным карандашом; не веря глазам, читаю: “за особенное мужество и отвагу, оказанные в делах с неприятелем 7-го и 15-го февраля сего 1851 года, золотую шашку с надписью: “за храбрость”. Тришатный, обедавший в тот день у меня, вырвал из рук моих приказ и прочел то же. Итак, тут нет ошибки. У меня, единственного оберофицера не в одном Куринском полку, а во всей 20-й дивизии нашей, золотая шашка — награда почетная и редко здесь даваемая даже и штаб-офицерам. Тришатный тоже получил Владимира с бантом и, кроме того, государь император, усмотрев из списка раненых за зимнюю экспедицию есаула Тришатного, контуженного ядром, и зная стесненное положение его, вследствие горестного происшествия с отцом, высочайше приказал препроводить на имя есаула из собственной его величества шкатулки 500 рублей на излечение болезни, от раны происшедшей, но с тем всемилостивейшим вниманием, чтобы пожалованная сумма была вручена ему Тришатному в руки, а отнюдь не в [76] пополнение долгов его. Получив эту сумму, Тришатный с сияющим лицом приехал ко мне и еще издали кричал мне:

— Поздравь женя, Володя, я крез! У меня 500 рублей в кармане. Теперь, мой друг, — заговорил он, — надо подумать, как на пожалованные мне деньги умнее распорядиться. Во-первых, мне необходимо экипироваться, я обносился, просто срам, даже совсем белья нет! С этою-то целью я нарочно и приехал сюда. Вавил, пошли, голубчик, моего урядника!

Минуту спустя, стройный казак показался в дверях. — Хорошеньков, — обращаясь к нему, продолжал Тришатный, — сбегай в лавки с красным товаром (это было в Грозной) и выбери мне ситцу на рубашки. Но смотри, дружок, не ошибись и смотри в оба, самого лучшего! Слышишь?

— Слушаю, ваше благородие, — отчеканил молодец ординарец, быстро повернувшись на носках налево кругом и бегом пустившись исполнять приказание начальства.

Не долго заставил ждать нас Хорошеньков. Запыхавшись от спешного хода, явился он перед нами с целым пуком разноцветных образчиков ситцев, различных качеств и цены. Тришатный принялся внимательно разбирать лоскуты и остановился на двух, голубом и розовом.

— Хороша ли доброта их? — спросил он.

— Первый сорт, ваше благородие, да к тому же и очень веселенький ситчик, — отрапортовал урядник.

— А, может быть, полиняет? — заметил есаул.

— Никак нет, ваше благородие, пока бёг сюда из лавки, все время муслил их, ан, краска не подалась.

— Ну, в таком случае, — глубокомысленно рассудил Тришатный, решительно махнув рукой, — возьми, Хорошеньков, по этим образчикам ситцу на две рубашки.

Этим широким распоряжением и кончилась вся экипировка расходившегося есаула, а оставшийся капитал от щедрых монарших милостей возымел другое назначение: “царя поздравить”. И вот Тришатный стал благодарить приятелей и знакомых за их всегдашнее к себе гостеприимство; в результате деньги быстро исчезли, и опять наступила прежняя нужда.

_________________________

Между тем летние месяцы 1851 года знаменательны для меня еще и по участию моему в экспедиции с генералом Слепцовым, молодым начальником Сунженского отряда. Ее раз я уже упоминал о наружности и многих достоинствах этого замечательного богатыря не по росту и физической силе, но по душевным качествам. Биография его коротка. Родился он в Пензенской губернии в 1820 году, был в юнкерской школе, откуда вышел в [77] армию в 1838 году и в 1845 году перешел на Кавказ адъютантом к генералу Трескину. Здесь с первой экспедиции он выказал непомерное мужество и отвагу, был отличен от прочих сослуживцев и в чине майора назначен формировать и командовать Сунженским казачьим полком, который предрешено было создать из переселенцев-казаков с Терской и Кубанской линий. В первое время Слепцов испытал не мало горя, хлопот и затруднений, с пришельцами из всех полков кавказских казаков, так как, само собою разумеется, каждый командир старался спихнуть и сбыть ему людей самых беспокойных, плохих и бездомных. С ними пришлось возиться Слепцову целые годы, теряя часто всякую надежду добиться желаемого успеха. Но энергия и неусыпная деятельность увенчались наконец блестящим результатом, и не прошло трех, четырех лет со времени существования 1-го Сунженского полка, как разношерстные, сбродные линейные казаки, заселив берега Сунжи богатыми станицами, основали Сунженскую линию и сплотились воедино с такою боевой славой, что сделались страшилищем неприятеля и предметом зависти всего войска. Сам Слепцов, взяв с боя георгиевский крест, завоевал своим сунженцам георгиевский штандарт; насколько боготворили его казаки, настолько страшились соседи, горцы. С первого дня моего появления в отряде Николай Павлович обворожил меня своим милым и радушным приемом. Служить под его начальством было особенно приятно. Цель экспедиции была — сооружение укрепленной станицы как раз на середине пути между Грозной и Закат-Юртом, около трех братьев-курганов; новая станица называлась Алхан-Юртом. Пришлось участвовать вместе и в делах. В одном из них, 15-го июня, в ущелье Шеладжи, Слепцов был ранен, и куринцы должны были на себе вынести отступление до соединения с главной колонной пехоты и артиллерии, оставшейся невдалеке. В этом же деле был тяжело ранен симпатичный капитан генерального штаба Коведяев и молодой офицер моей роты Ипполитов.

Итак, летняя экспедиция под конец была отравлена раной Слепцова, которого отнесли в Ачхой, к его приятелю Сереге Мезенцову, а нас, куринцев, препроводили в Грозную, где уже шли деятельные приготовления для встречи нового командира с супругой, сына светлейшего, Семена Михайловича Воронцова. Второго ноября наконец прибыли к нам главнокомандующий с княгиней Елизаветой Ксаверьевной и новобрачными. По предварительному распоряжению, наши роты поставлены были уступами по пути следования поезда, и мне пришлось встречать начальство у самого Ермоловского кургана. После двухчасового ожидания наконец-то по дороге поднялись столбы пыли, и вслед затем [78] в Хал-Кальском ущелье показалась несущаяся кавалерия, прикрывающая целую вереницу экипажей. Скомандовав “на плечо” и “смирно”, я ожидал приближения передней коляски. Она остановилась в нескольких шагах от моей роты, и маститый наш шеф, быстро выскочив на дорогу, зашагал к фронту.

— Здоровы, братцы мои, куринцы! — весело приветствовал светлейший.

“Ура”, “ура” и бесчисленное “ура” прогремело ему в ответ.

— Ах, здравствуй, милый мой Полторацкий, — особенно нежно обратился ко мне князь, обняв меня и следуя так вдоль фронта. — А ты и молодецкая твоя рота опять и опять несколько раз сряду особенно отличились. Душевно благодарю тебя, мой дорогой! — и затем стал расспрашивать моих солдат первой шеренги, почти сплошь увешанных крестами, когда и за что они их получили. “За Зерены, ваша светлость!”. “За Ичкерию, ваша светлость!”. “За Ахульго!”. “За Андию!”. “За Дарго!”. Но вдруг шестой с правого фланга, бравый Гавриченко, хватил: “За выручку Даргов, ваша светлость”. “За что, за что?” — переспросил князь. “За выручку-с”, — гордо отчеканил кавалер. Старика покоробило, он невольно сделал гримасу, но тотчас же оправился и, сладко улыбаясь, похвалил Гавриченка за его молодецкий вид. Вместе с тем князь Михаил Семенович уж не стал больше расспрашивать своих милых куринцев, а, обратясь к княгине, сидевшей в его коляске, и показывая ее рукой солдатам, громко объявил: “А вот, братцы, и моя старуха!”. В ответ снова раздалось громкое “ура”. Тем временем около меня очутился и князь Семен Михайлович, радостно бросившийся ко мне на шею. Едва тронулся экипаж главнокомандующего, как князь Simon увлек меня к следующей коляске представлять супруге своей Марье Васильевне, сумевшей в один миг завоевать к себе мое восторженное поклонение... Не успел я поблагодарить княгиню за тьму лестных фраз, как очутился в крепких объятиях ее брата Николая, моего однокашника по Пажескому корпусу. По отъезде их я еще несколько минут оставался в оцепенении, смутно отдавая себе отчет после бесчисленных лобзаний и приветствий исчезнувшей толпы. Из всего виденного и слышанного ясно рисовался передо мной только образ чудной красоты и изящности нашей новой командирши. Впоследствии я состоял ее бессменным ординарцем и в доме Воронцова был принят, как свой, чему, конечно, не мало способствовали мои дружеские отношения к Николаю. Княгиня Марья Васильевна, эта очаровательнейшая из всех женщин, которых мне пришлось встречать потом в жизни, мила, любезна и внимательна до nec plus ultra. Ее стройный стан, рост, а главное — выражение прелестного лица с дивно блестящими глазами и нежнейшею улыбкой дополняются еще [79] речью, полною ума, жизни и вдохновения. Скуки в Воздвиженском, где они поселились, как не бывало. Каждый день я у них обедал, играл в вист и засиживался до полуночи, а когда княгине вздумалось писать с меня портрет, и я должен был каждое утро просиживать перед ней неподвижно, то обязанность эта была уже совсем не по силам, потому что глядеть на нее не восторгаясь человеку, в жилах которого течет не пресное молоко, а горячая, молодая кровь, было невозможно. А ведь ей-то невыносимо скучно должно было показаться такое существование. После Петербурга, двора и большого света, попасть в трущобу, как укрепление на Кавказе, к тому же на передовую линию, штука не веселая. Не могли же мы, сколько нас тут ни было, заинтересовать с детства избалованную красавицу. Впрочем a la guerre comme a la guerre, и княгиня, по-видимому, мирилась со всем и развлекалась как могла. Познакомилась она и с нашим любимым героем Слепцовым, которым и была приглашена с князем на Гехинку, где он давал 11-го декабря в честь ее большой праздник. День этот был выбран самою княгиней, так как 9-го она хотела ехать на именины к Анне Васильевне Козловской, а оттуда уже прямо через Алхан-Юрт и Урус-Мартан пробраться к начальнику Сунженской линии. 8-го числа вся компания наша: князь с княгиней Воронцовы, Трубецкой, Ушаковы, многие другие и я, в лучшем настроении духа, отправилась с оказией в Грозную. В торжественный день ангела добрейшей Анны Васильевны мы с утра у нее пировали. Викентий Михайлович, всегда любивший принимать у себя гостей, был в восторге от посещения Воронцовых и всей компании нашей. Он расхаживал в необыкновенно счастливом настроении, хохотал без умолку и всячески старался занять гостей своих забавными рассказами, которые, увы! Всё же по большей части вертелись на неизбежном: как, как и как! Как бы то ни было, но совокупные старания радушных хозяев занять и веселить гостей были настолько искренни и очевидны, что все мы остались вполне довольными. Впрочем, действительно завтрак, обед и многолюдный бал прошли очень оживленно и удачно. На другое утро, после семейного завтрака, распростившись с милейшими Козловскими, мы тронулись к Сунженской линии под прикрытием двух сотен казаков. Выехали мы не рано, дни были короткие, и мы только к ночи добрались до Урус-Мартана. В нескольких верстах от крепости мы стали ясно различать гул отдаленных пушечных выстрелов и, конечно, не без основания предположили эту канонаду в отряде генерала Слепцова, так как по линии звука нас разделяло верст 12, не более. У крепостных ворот нас встретил с рапортом подполковник Ляшенко, тут же подтвердивший наши догадки сведениями, что как [80] сегодня, так и вчера, у Слепцова были стычки с неприятелем. Тем не менее, на утро мы решили рано выехать в Гехинку, а потому и разбрелись поскорее спать, князь с княгиней, в доме командира, а Трубецкой, Тришатный и я в соседнем, вновь выстроенном флигеле. Не увлекаясь на этот раз разговорами, мы очень скоро потушили огонь и заснули богатырским сном, но вскоре я был разбужен необычайным движением на улице. Открыв глаза, я вскочил к окну, но по случаю ночной темноты ничего разглядеть не мог, хотя отчетливо слышал тяжелые шаги проходящего мимо нашего дома многочисленного люда. На рассвете я задремал, но был разбужен, как и оба мои товарища, резко хлопнувшей дверью. Опять вскочил я, но на этот раз увидал перед собою князя Семена Михайловича. Но на что он был похож! Бледный, с осунувшимся лицом и нервною дрожью на губах, мутным взглядом обведя нас всех, с расстановкой, сильно захлебываясь и с трудом глотая рыдания, он с усилием проговорил: “Господа, Слепцов... убит!”. Все мы громко и отчаянно взвыли. Наскоро одевшись, Тришатный, Трубецкой и я поспешили в дом Ляшенка, где застали тенгинского офицера, конвоировавшего ночью раненых из лагеря. Он, как лично участвовавший в деле, и сообщил нам все подробности, но лучшей и верной характеристикой покойного и его последних минут служит нижеследующее письмо Циммермана из станицы Сунженской, копию с которого я снял впоследствии у Ольшевского.

“10-го декабря 1851 года Гехинский отряд под предводительством генерал-майора Слепцова имел жаркое и блистательное дело на правом берегу реки Гехи.

“Еще раньше через лазутчиков узнали мы, что неприятелем в лесу устроены огромные завалы, и что чеченцы намерены вывезти орудия и стрелять по лагерю. Вследствие того сделаны генералом Слепцовым следующие распоряжения, чтобы выбить неприятеля из завалов и, если будет можно, захватить орудия. Одна колонна из спешенных казаков-охотников и 2-го тенгинского батальона должна была войти в лес, идущий по правую сторону реки, и по первому выстрелу из неприятельского орудия броситься на путь отступления чеченцев и штурмовать там завалы. Центральная колонна, под личным предводительством генерала из батальона пехоты, двух сотен казаков и двух конных орудий, по первому же выстрелу должна была кинуться по правому берегу реки, кавалерия прямо лететь на завалы и орудия. Наконец, третьей колонне, большей прочих по составу, назначено было стоять на левом берегу Гехи, на Нуриковской поляне, рубить лес и быть в готовности, в случае появления неприятеля с орудием, перейти на правый берег и содействовать колонне генерала. [81]

“9-е число прошло в ожиданиях. 10-го лазутчики пришли с донесением, что в этот день чеченцы будут стрелять из орудий по пехоте, рубящей лес. Часов в 10 войска были на назначенных местах. В 1-м часу генерал приказал команде охотников тихо войти в лес и залечь там. Он был в большом нетерпении... Наконец раздался выстрел из неприятельского орудия. Генерал вскочил на лошадь, бросился к кавалерии, закричал ей: “На конь! На конь!” и, поехав правым берегом рысью, пустился потом скакать. Я находился при нем. Две сотни неслись за нами на полном карьере. Мы проскакали уже версты полторы и были уже на одной высоте с колонной, находившейся на левом берегу. Кавалерия стала переходить реку; генерал, скакавший впереди, сказал: “Господа, кричите “ура!” Кричите “ура!”. Мы вынули шашки, продолжая нестись во весь дух, и влетели на поляну, усеянную редкими деревьями. Тут был неприятель и приветствовал нас градом пуль, но, приведенный в замешательство появлением кавалерии, которой он не ожидал с этой стороны, ошеломленный ее ударом, услышав слева “ура!” охотников, заходивших ему в тыл, он бросился бежать. Казаки догоняли и рубили пленных чеченцев. Много их здесь погибло. Кавалерия вся в рассыпном строе скакала вперед, перепрыгивая через срубленные и наваленные деревья. В лесу раздавался грохот от перестрелки, и гремело всюду русское “ура!”. Бегущий неприятель прикрылся завалами и открыл сильный огонь. Генерал послал меня с приказанием к пехоте идти как можно скорей. Через 10 минут приведен был батальон навагинцев; густая цепь их открыла сильный огонь и, подойдя к завалу, который тянулся длинною линией, залегла за ним. Неприятель быстро отступал. Лес был покрыт бегущими чеченцами. Генерал стоял правее навагинской цепи, окруженный лишь своим казачьим эскортом. При нем не находилось в эту минуту ни одного офицера (все были разосланы с приказаниями). Он был на своем знаменитом коне (на котором он скакал на Шалинский окоп, был в Шаладжинском деле и в Нурках, где его ранили). Издали можно было его различить по шапке с красным верхом. Он кричал навагинцам: “вперед, ребята, через завалы!”. Вдруг пуля ударила его в грудь под ложечку; он круто повернул коня направо, сказав своим конвойным казакам: “возьмите меня”, ухватился за гриву и стал валиться с лошади. В это время я подскакал к нему. Издали еще я кричал: “прикажете ли, ваше превосходительство, пехоте идти через завалы?” и удивлялся, что он мне не отвечает. Подъехав ближе, я увидел, что его снимают с лошади. Он был очень бледен и молчал. Никто не знал, куда он ранен, крови не было видно. Его положили [82] на бурку и понесли из огня. Минуты через две он сказал: “Команду после меня принимает полковник Карев; где барон Сталь?” (отрядный квартирмейстер). Приехал барон Сталь, он повторил ему это приказание. Его понесли далее. Явился доктор. Генерала положили на землю и стали раздевать; доктор отстегнул его кинжал, снял пояс с пистолетом, расстегнул черкеску, бешмет. Тогда на белой рубашке показалось небольшое кровавое пятно. Доктор опустил зонд в рану, не ощупал пули и вынул тотчас назад зонд. Я отвел его в сторону и спросил, какова рана. “Смертельная, — отвечал он, — бесполезно даже искать пулю”. Его понесли далее; от солдат и кавалерии скрыли смерть любимого начальника. Генерал Слепцов испустил дух, когда его переносили через реку. Доктор Лужинский находился при нем до последней минуты и помнить все его слова. Он спросил: “Взята ли пушка?” Ему отвечали: “Нет, но зато много побито чеченцев!”. Он сказал: “Ну, и это хорошо!”. Мысль о войсках не оставляла его, он вслушивался в гул перестрелки, гремевшей в лесу, спрашивал, соединились ли с колонною охотников, велика ли потеря у нас. Стал молиться: “Боже, милостив буди мне, грешному!”. Он глубоко был религиозен и умирал с твердою верою в вечную жизнь. Он не страдал, агония не была мучительна. Ни одного крика или стона. Жил он еще с полчаса после рокового удара и тихо заснул. Труп его был принесен казаками в лагерь.

“Так пал смертью героя доблестный генерал Слепцов, благороднейший из благородных, храбрейший из храбрых! Все жалеют о нем, от начальников до последнего солдата. Скорбь общая и нелицемерная! Он умер в цвете лет (33-х), совершив уже блистательную карьеру, составив себе имя, громкое в кавказских войсках, грозное для чеченцев, имея ничем не запятнанную репутацию. Память его будет священна для всех, кто имел счастье его знать. Он был среднего роста, худ и сух; бледное лицо его было очень красиво. Строгий, благородный профиль, орлиный нос, густые короткие усы, бакенбарды, обходившие кругом лица, и черные глаза, которых обыкновенное выражение было мягко и ласково, но которые в минуту одушевления и гнева сверкали как угли, — составляли одну из тех физиономий, которых нельзя забыть.

“Я как будто теперь гляжу на него, как он сидит, бывало, задумавшись, около палатки, в своей высокой шапке, желтой черкеске и короткой шубе. Волосы его были густые, курчавые и черные, как смоль; серебро седин стало пробиваться в них. Он быстро ходил, движения и жесты его были резкие; говорил скоро; когда был в волнении, то немного заикался; голос его был приятен, особенного тона, в минуту же гнева и раздражения делался [83] необыкновенно громким и крикливым. Он был вспыльчив, как порох, но взрыв страсти скоро проходил, и он, если был не прав, спешил извиниться. Преобладающие военные качества: отвага безоглядная; не было преграды, которой бы он устрашился, или опасности, которая бы его остановила, предприятия военного, которое он счел бы неисполнимым. Это был бард кавказской армии, рыцарь без страха и упрека. Про него сложилась песня:

“Стая на небе орлов
Тучу рассекает,
На чеченцев наш Слепцов
С Сунжи налетает”.

“Он имел все типические свойства русского человека: гостеприимен, радушен, хлебосол. Дом его и карман были открыты для всех. Он истратил все свое состояние на Сунженский полк. В кошельке его после смерти нашли один гривенник!..

“Выражался он просто, не любил фраз; в разговоре любил употреблять уменьшительные слова, был чрезвычайно ласков и приветлив.

“У генерала Слепцова были и свои странности. Он, столь отважный и смелый, прославившийся своим бесстрашием, боялся, и как еще, разных насекомых и пресмыкающихся, боялся их, как лев боится петушиного крику. Когда, бывало, он увидит гадину, то сейчас изменится в лице. В станице Самашки много ядовитых пауков; он не любил там бывать и говаривал: “там пауки есть!”. Когда он приезжал туда и сидел у станичного начальника, то всегда осматривался: ему казалось, что по нем ползают пауки. К сверчкам особенно имел страшное отвращение. При мне раз в Ачхое он увидел в комнате сверчка, сейчас побледнел и закричал: “Ларька, Ларька, лови сверчка, возьми его, не убивай и неси вон из укрепления”. С непокорными чеченцами он вел открытую и рыцарскую войну, но народ любил и много заботился о тех, кто к нам переселялся. С пленными не был вовсе жесток. К смерти был готов каждую минуту, боялся только умереть в постели от болезни; эта готовность и ожидание ее было особенно странно в молодом, красивом и здоровом человеке.

“Встреча праха его на Сунже исполнена была мрачной торжественности. За несколько верст старики, женщины и дети вышли встречать его тело; больные, хворые, все устремились на встречу тому, кто поселил их, водворил, заботился о всех их нуждах, защищал, берег и погиб за них. Клали грудных младенцев на гроб, отовсюду слышны были восклицания: “он меня из плена выкупил”, или: “он семью нашу [84] поддержал после смерти отца”. Каждый из них лично знал Слепцова, ведавшего все их нужды. Он сделался для казаков столь необходимым, что они не могли свыкнуться с его потерей, все думали, раздастся его призывный крик: “На конь, за мной, Сунжа!”. Три дня стояло его тело в Сунженской; день и ночь теснился народ у гроба, рыдал, целовал его руки. Казаки говорили: “если бы мог он хоть на минуту воскреснуть, он увидел бы, как мы его любили!”. Такая скорбь и любовь — высшая ему награда. 14-го декабря были похороны. Генерал лежал в гробу с открытым лицом, он был одет в мундир Сунженского полка; казаки и слышать не хотели, чтобы на него надели парадный генеральский: “пусть положат его в нашей казацкой одеже”, — говорили они. За колесницей несли полковое знамя и вели белого коня генерала, на котором он был убит. Казаки к нему подходили и говорили ему в своей наивной горести: “ты не добрый конь, на тебе был убит наш отец, на тебе же он был и ранен, ты не берег его; если бы он был на гнедом, то остался бы жив, тот был добрый конь и часто был ранен под ним, а тебя ни разу не ранили”. Наконец пропели последнюю “вечную память”, гроб засыпали, и ничего не осталось на земле от убиенного боярина Николая, кроме громкой славы, пока жить будет казачий народ на Сунже.

“Дело 10-го декабря было удачно. Особенно отличились казачье охотники под предводительством Предимирова и майора Меркулова. Они взяли завалы и аул. Неприятель бежал, как бы пораженный паническим страхом. Ночью лишь узнали в горах о смерти их грозного врага”.

После панихиды в Урус-Мартане по Слепцове, в тот самый день, когда мы рассчитывали праздновать у него в Гехинке, мы все в печальном настроении вернулись в Воздвиженское. Тут мало-помалу жизнь вступила в свои права, и на сцену выступили ежедневные интересы. В последнее время, не смотря на таинственность, которою облекал свои деяния князь Семен Михайлович, я случайно уловил несколько несомненных признаков его тревожной деятельности в сношениях с какими-то чеченскими личностями. Два вечера сряду появления переводчика с закутанными байгушами неприятно прерывали наш вист. Князь бросал карты, уходил с пришельцами в кабинет и по получасу заставлял нас ожидать, а последний раз совещался с ними около двух часов. Наконец, спровадив посетителей, князь вернулся в гостиную, видимо озабоченный, но вместе и в отличном расположении духа. Предложив нам бросить глупый вист, он потребовал шампанского и в силу плохо скрываемого возбуждения, вопреки обыкновению, залпом осушил два [85] стакана. Мы переглянулись между собою, ничего не понимая, а он упорно хранил тайну. Не знал я тогда, что тайна эта разыграется таким сильным скандалом между начальством. По рассеянности князь три раза переспрашивал меня, я ли назначен назавтра вести колонну в лес, и, получая утвердительный ответ, что-то непонятное мычал себе под нос и только по четвертому разу, что вызвало взрыв хохота Николая и княгини, обратясь ко мне с тем же вопросом, его светлость загадочно заметил: “значит, мы рано увидимся!”. На следующий день, согласно с приказом по войскам гарнизона, три роты 2-го батальона, под моим начальством, назначены были идти в 7 часов утра в лес за дровами. Только что я успел за Чахкеринскими воротами поздороваться с людьми моей колонны, как за мною вслед выехал из крепости князь Семен Михайлович, торопливо приказавший мне отправить две роты с обозом в лес, а самому мне с 6-ю ротой идти с ним к Аргунскому ущелью. Сделав должные распоряжения, мы молча тронулись вперед; князь ехал рядом со мною, но не проронил ни одного слова. За полверсты от леса он приказал остановить мою роту и рассыпать впереди застрельщиков, с которыми я и сам направился к опушке леса, предварительно получив инструкцию его светлости принять и доставить к нему, ожидаемую им, очень важную личность. Минуту спустя, князь не выдержал, дал шпоры своему Нарзану, в несколько лансад нагнал меня и таинственно спросил: “Et vous ne devinez pas encore qui est l'individu que j'attends?” — “Mais non, mon prince, je n'en ai pas l'idee! ” — ответил я. — “Eh bien, c'est... c'est... ni plus, ni moins, c'est Hadjy-Murat, en personne!” — торжественно пояснил он (“И вы до сих пор не догадываетесь, кто этот неизвестный, которого я жду? — Нет, князь, не имею никакого понятия. — Это... это... это, ни больше, ни меньше, сам Хаджи-Мурат!”). Только что подскакал я к 3-му взводу, как из опушки леса показалось несколько всадников. Впереди всех ехал красивый, статный брюнет, в щегольской белого сукна черкеске, увешанный дорогим, в золотой оправе, оружием. Умное и энергическое лицо его, с блестящими черными глазами, выражало полное спокойствие и самонадеянность. Подъехав ко мне, он остановил коня так близко, что мы щелкнулись с ним стременами. Приятельски протянув мне руку, он развязно сказал мне на аварском языке приветствие и, вопросительно махнув рукою в сторону князя, вместе со мною направился к нему. Это был сам Хаджи-Мурат, а по обеим его сторонам, по два почетных лица, все украшенные на груди металлическими бляхами, в роде звезд, точь в точь, как взятая нами в 1847 году у наиба Дубы. [86]

Состоящий при князе переводчик тут же передал суть всего сказанного экс-ханом аварским, а именно: “что он, Хаджи-Мурат, давно уже помышлял помириться с русскими, которых всегда уважал, но не мог оставить Шамиля, пока их соединяли узы дружбы и согласия; теперь же, по изменившимся между ними отношениям, он поспешил осуществить давно затаенное желание передаться русскому правительству и избрал явиться к представителю власти, именно к князю Воронцову, вследствие особенного и глубокого к его особе уважения”.

Очень довольный князь порывисто обнял Хаджи-Мурата, крепко пожал руки всей его свите и, отпустив меня с ротой в лес к моей колонне, сам вместе с новыми верноподданными царя русского курц-галопом поскакал к крепости. “Часа три спустя, ничего не подозревая о случившемся в Воздвиженском, я вернулся с колонною в крепость; но, явившись к барону Меллеру, им принят не был по нездоровью. Не придавая никакого значения этому обстоятельству, я переоделся и по обыкновению направился в дом Воронцовых, где застал страшную кутерьму, жалобы, негодование и даже со стороны княгини слезы. Увидя меня, она в большом волнении приступила к объяснению.

Князь Семен Михайлович, расставшись со мною, привез прямо к себе в дом Хаджи-Мурата и поспешил его представить княгине. Хаджи-Мурат сначала дичился в обществе женщины, но ловкость, ум и приветливость хозяйки скоро ободрили экс-аварского хана, и он не только принял предложенный ему кофе, но и обласкал 8-милетнего сына княгини. В свою очередь Булька, за несколько до того минут взиравший исподлобья и даже со страхом на страшного по молве наиба, почувствовал к нему симпатию, влез к нему на колени и со свойственной его возрасту любознательностью стал разглядывать блестящее его оружие. Хаджи-Мурат, строго придерживаясь коренного обычая на востоке относительно пешкешей (подарки.), поспешил снять с себя кинжал, привлекший внимание балованного мальчика, и тут же любезно опоясал им Бульку. Словом, в какой-нибудь час времени знакомство и даже дружеские отношения между Хаджи-Муратом и Воронцовыми установились сами собой, когда вдруг явился адъютант Меллера с приказанием сию же минуту представить к нему выбежавшего из гор Хаджи-Мурата.

Князь Семен Михайлович, смекнув возможность неприятной для его гостя выходки со стороны Меллера (как старшего начальника в крепости), вздумал для отвращения грозы не только сам сопровождать Хаджи-Мурата к командующему войсками Воздвиженского гарнизона, но и пригласил идти с ними Марью [87] Васильевну. Триумвират пешком через площадь отправился к дому барона Меллера, нетерпеливо и страшно раздраженно ожидавшего появления знаменитого выходца. Увидев, наконец, из окна подходящего наиба, но не одного, а в обществе Воронцовых, барон выскочил на встречу к ним в сени и, вежливо пригласив княгиню на половину жены своей, а Хаджи-Мурата оставив в зале под наблюдением адъютанта Соболевского, попросил князя к себе в кабинет. Тут произошло между ними крупное объяснение, вызвавшее бурную сцену, причем Меллер позволил себе резкое выражение, за которое князь едва не нанес ему личного оскорбления. На страшный шум туда ворвались обе жены, и сцена должна была прекратиться, но Меллер арестовал на особой квартире Хаджи-Мурата за офицерским при нем караулом и послал с нарочным донесение начальнику левого фланга. Последнее обстоятельство вызвало и князя Воронцова сейчас же отправить письмо генералу Козловскому. Воображаю положение бедного Викентия Михайловича, при получении этих обоюдных протестов. “Как, как? Ну, как же поступить мне, Анна Васильевна, как?” Но наш тихоня Козловский оказался премудрым Соломоном. Получив оба донесения, его превосходительство ночью же прислал предписание немедленно же яблоко раздора, то есть Хаджи-Мурата, препроводить к нему в Грозную. Коротко и ясно!

Поступок князя относительно истории из-за Хаджи-Мурата в служебном отношении его, конечно, не оправдывает. Меллер-Закомельский высочайшим повелением назначен был командовать войсками в Воздвиженском, а князь Воронцов только командир Куринского полка, а потому первый был облечен правами и обязанностями всех внешних сношений с окружающим нас неприятелем, а второй только внутренним управлением одного полка. Из этого ясно, что князь Воронцов не имел никакого права прямо и помимо ведома барона Меллера вступать лично от себя в какие бы ни было переговоры с непокорною нам личностью и принимать ее непосредственно под свое покровительство.

Накануне Рождества нас ждала великая новость. Козловский назначен был в Ставрополь вместо скончавшегося Завадовского, а начальником левого фланга и 20-й пехотной дивизии сделан генерал-адъютант князь Александр Иванович Барятинский. Викентий Михайлович на третий день Рождества должен был приехать к нам в Воздвиженское, чтобы проститься с Куринским полком.

По донесению Козловского главнокомандующему о замирении и выходе к нам Хаджи-Мурата, из Тифлиса командирован был в Грозную Лорис-Меликов, чтобы привезти бывшего хана [88] аварского в столицу Грузии. Михаил Тариелович вместе с почетным пока пленником занимал временно бывшую квартиру Меллера. Я был у него, и Лорис очень любопытствовал узнать подробности войны алой и белой розы в Воздвиженском; он, как ловкий дипломат, вытянул у меня все на чистоту, а сам высказался очень туманно о том, как принята история из-за Хаджи-Мурата при Тифлисском дворе. Во всяком случае не князь тут пострадает.

На третий день праздника князь Семен Михайлович давал в честь генерала Козловского большой обед всему полку.

Задолго еще до назначенного часа мы увидали из окна в саду сосредоточенно двигающегося генерала Козловского, медленно шевелящего губами и ничего, казалось, кругом не замечающего. Не подлежало ни малейшему сомнению, что он придумывал и заучивал приличный и в данном случае необходимый спич на обеде с полком бывшей его дивизии, с таким полком, боевую историю которого он изучил по всем перипетиям собственной в течение более 30-ти лет кавказской службы. Судя по усиленной умственной работе, заставляющей его так упорно искать одиночества, во мне рождалось сомнение, признаюсь, очень тягостное, в благополучном разрешении задачи; кроме того, мне искренно хотелось опровергнуть некоторые насмешки над Козловским жестокой сегодня Марьи Васильевны.

— Le pauvre homme, — говорила она, — est absorbe par la besogne bien penible pour lui de tenir un spitch. Бедный старикашка, как мне его жаль, с его-то красноречием!

Время близилось к парадному обеду. Уже в столовой стали собираться приглашенные, а Викентий Михайлович все еще шагал по саду. Наконец, он взошел в столовую, приветливо раскланялся со всеми наличными офицерами и с озабоченным и красным, как рак, лицом, тяжело отпихиваясь, опустился на кресло в гостиной. Княгиня, взглянув на него, лукаво подмигнула мне и с участием стала расспрашивать Викентия Михайловича о его здоровье.

В эту минуту дворецкий возвестил, que madame la princesse est servie, и Марья Васильевна, грациозно округлив свою прелестную руку, повела почетного гостя в столовую.

Сначала обед шел обычным порядком, но вот подали жареное, а с ним и роковая минута появления шампанского, следовательно, и ожидаемого спича. Меня начала бить лихорадка нетерпения, а более страха. За спиной княгини (я, все-таки, сидел у ней с правой стороны), взглянув на ее соседа слева, я испугался страдальческого его лица. Наконец, в бокалах заискрилось шампанское, Викентий Михайлович откашлялся, обвел всех глазами, потянулся, с трудом достал из заднего кармана [89] носовой платок и начал сморкаться. Напряженное ожидание обмануло нетерпеливую публику. Княгиня с очаровательной улыбкой, взглянула на генерала. Меня окончательно бросило в жар, а когда в эту минуту вдруг вскочил со стула Козловский, сердце громко застучало. Воцарилось молчание. Взоры всех присутствующих, не исключая многочисленной прислуги, которая по знаку князя замерла на месте, устремились на старика, все еще переводящего дух. Прошло еще несколько минут молчания, и он дрожащим голосом начал:

— Господа офицеры, как, дорогого сердцу моему, как, Куринского полка! По высочайшей его величества воле, я уезжаю от вас, расстаюсь с вами! Но как бы ни был я далеко, считайте меня всегда, как, с вами... Вам, господа, знакома, как, истина, один в поле не воин! Поэтому все, чем я на службе моей, как, награжден; все, как, чем осыпан великими щедротами государя императора, всем положением и, как, добрым именем моим, всем, всем, решительно, как, — здесь голос его еще сильнее задрожал, — я только, как, обязан вам и одним вам, дорогие друзья мои!.. — Выступившие на старческих глазах слезы покатились по сморщенным щекам его. — От всего сердца приношу вам, как, мою искреннюю, задушевную признательность! — Слезы душили его. Не в силах подавить волнение, Козловский зарыдал и порывисто бросился обнимать офицеров, всех от первого до последнего. Княгиня закрыла лицо платком: она плакала. Даже князь Семен Михайлович, как-то странно скривя рот, заморгал глазами.

Впечатление немногих слов Козловского было поразительное.

— J'ai en tort, je l’аvоuе, — шепнула мне княгиня.

На следующий день почти весь наличный состав офицеров верхом провожал Викентия Михайловича до Большого Кургана, где в последний раз мы осушили по бокалу шампанского за его здоровье с пожеланиями ему счастливого пути и всякого благополучия на новом посту.

Итак, поляны и леса чеченские уже не увидят у себя храбрейшего генерала Козловского во главе победоносных его отрядов. Ближайшая через несколько дней назначенная экспедиция должна уже состояться под командой вновь восходящей, но уже очень блестящей звезды кавказской, князя Александра Ивановича Барятинского.

В. Полторацкий.

(Продолжение в следующей книжке)

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. А. Полторацкого // Исторический вестник, № 4. 1893

© текст - Полторацкий В. А. 1893
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1893