ПОЛТОРАЦКИЙ В. А.

ВОСПОМИНАНИЯ

(Продолжение. См. “Исторический Вестник”, т. LI, стр. 39.)

IV.

Князь А. И. Барятинский. — Кунаки кабардинцы. — Лагерь на Гойте. — Жаркие дела. — Голен-Гойта. — Ушаков, Вадковский и Голицыны. — Вечера у князя Барятинского, ужины и анекдоты (Иедлинский и Волоцкой). — Производство меня в подпоручики. — Карьера Тихонова.

В ноябре в Воздвиженское прибыли кунаки наши — Кабардинский полк с новым командиром своим, флигель-адъютантом князем Барятинским. Красавец собою, богатый, знатный, с громадными связями при дворе, он уже понюхал пороха на Кавказе в 1844 и 1845 годах в Дарго, где и получил георгиевский офицерский крест, командуя тогда 3-м батальоном Кабардинского полка, когда граф Бенкендорф командовал 1-м нашего полка. Оба они, как гласила молва, вели себя примерными молодцами и недаром были украшены белыми крестами за штурм ворот в Андию. Бенкендорф, тяжелораненый, лечился за границей, а Барятинский, успевший поразить по неосторожности сердце особы, слишком высоко стоящей, обречен был снова воевать на Кавказе, что, впрочем, тогда в его лета (31 год) при условии стоять во главе такого полка, как полк князя Чернышева, Кабардинский, далеко не внушало сострадания. Итак, 17-го [368] числа, на улицах нашей крепости послышались незнакомые песни удалых полков Кабардинского, Грузинского Гренадерского и линейных казачьих.

Все начальствующие лица отдельных частей, начиная с генерала Фрейтага, собрались у барона Меллер-Закомельского, а каждому из нашей братьи пришлось принимать и угощать у себя офицеров соответствующих номеров частей войск. Одной с нами бригады, Кабардинский полк состоял с незапамятных времен в тесной дружбе, в кунакстве, с куринцами; по законам, усвоенным долголетними на Кавказе обычаями, он валил к нам, или мы к нему, но как в гости, а совершенно, как в собственный дом, где всякая принужденность или церемония не могли найти себе применения. В казармах они находили приготовленную водку и сытый обед, а солдаты делились не только чаркой своей, но и койкой. Никому на Кавказе и в голову не могло прийти поступить иначе. Узы тесной дружбы и взаимного уважения кавказских полков достигают здесь чрезвычайных размеров. Сколько раз одна фраза: “Куринцы, на нас смотрят кабардинцы!” вызывала на самые отважные подвиги, или: “Кабардинцы, поддержите братьев куринцев, им плохо!” — и кунаки лезли на верную смерть, но грудью своей выручали гибнущих. С другой стороны, и соревнование между этими двумя полками было невероятное, неслыханное! Весною, при посещении главнокомандующим полкового лазарета в Хасав-Юрте на Кумыкской плоскости, рядовой Кабардинского полка, тяжело раненный двумя пулями в живот и голову, при приближенна к нему князя Воронцова, собрал последние силы, приподнялся на койке и, с угасающим огнем в глазах, отчетливо проговорил: “ваше сиятельство... совсем умираю... будьте отцом родным, скажите и утешьте на прощанье, мы, кабардинцы, но ударили лицом в грязь перед куринцами?!”. И не успел еще растроганный князь выйти из лазарета, как страдалец в последних судорогах закрыл глаза на веки.

Итак, после прихода кабардинцев отряд в состав девяти батальонов пехоты, двух пеших и одной казачьей батарей и линейной кавалерии, по дивизиону из полков: Гребенского, Моздокского, Горского и Владикавказского, 18-го числа ноября, под начальством генерал-лейтенанта Фрейтага, потянулся по знакомой уже нам дороге к реке Гойте и после четырехчасового движения занял позицию близь реки этой, на Черной поляне, кругом окруженной дремучими лесами. Целью настоящей экспедиции была вырубка лесов, соединение полян широкими пробками и истребление ближайших хуторов и аулов. Не обращая ни малейшего внимания на джигитовавших одиночных всадников, батальоны быстро разбили лагерь и правильными линиями [369] палаток обозначили четыре фаса позиции по обеим сторонам реки Гойты.

С 19-го начали мы систематическую рубку то под начальством князя Барятинского, то под начальством Меллера. Каждый раз убыль в колоне доходила до 60, 100 человек, потому что чеченцы дрались с остервенением и дорого уступали каждую пядь земли. Из всех стычек более серьезная была 21-го ноября, когда барон Иполит Вревский с колонною, ему порученною, вздумал открытою силою, среди белого дня, бросив рубку леса, направиться прямо в лоб на батареи, сооруженные неприятелем для бомбардирования нашего лагеря. Отважный полковник попал прямо под артиллерийский и перекрестный огонь с обеих опушек вновь прорубленной просеки; в полчаса времени, не завладев, конечно, ни одним неприятельским банником, Вревский вынес на носилках убитыми и ранеными более 200 человек, нисколько при этом не деморализовав неприятеля, так как он в тот же вечер в 11 часу открыл канонаду по лагерю. Помимо потери в людях и лошадях от ночной артиллерийской стрельбы, мы, злополучные, то есть артель наша (Ушаков, Голицын, Вадковский и я), потеряли еще в тот вечер жаренную индейку! Ее нес с походной кухни к нам на стол денщик мой Иван Ильич, но в это время над его головой с шумом и треском пронеслась огненная граната, он испугался и вместе с блюдом бросился прямо в грязь, наземь. Потеря эта оказалась особенно чувствительней для Ушакова.

Ее дешево досталась нам так же новая позиция в неприступном ауле Голен-Гойта. Аул этот был расположен по обоим берегам реки, в местности очень крепкой, населен он был самыми отважными джигитами Малой Чечни и усилен еще за последний год водворившимися в нем жителями из разоренных Алдинских хуторов, что составляло вместе до 2-х тысяч отчаянного люда. Чеченцы долго держались, дрались отчаянно и каждую саклю защищали с остервенением, но, в конце концов, должны были уступить и отретироваться на левый берег реки, куда Фрейтаг, не смотря на усиленный огонь неприятеля, переправил половину отряда. Куринцы ворвались в аул на левом берегу, и работа штыками пошла на чистоту. Этой минутой воспользовались батальоны Тенгинские и Грузинский Гренадерский, выдержавшие во время нашей переправы весь отчаянный натиск в упор их бившего неприятеля; они бросились так же по грудь в воду, молодцами вскарабкались на крутой берег с фронта и одновременно с подоспевшими справа кабардинцами, с трех сторон, ужасающею, все истребляющею лавою, врезались в самую средину гнезда чеченского. Не прошло и часа, когда обгоревшие остовы сакель и на земле почерневшие густые лужи крови и всюду [370] разбросанные людские трупы напоминали о так недавно существовавшем богатом ауле Голен-Гойте... Потеря неприятеля была громадна, но и наша не пустая. Убитых офицеров 4, раненых 21, нижних чинов убито 168, ранено свыше 300.

После этого дела, с двумя батальонами Навагинского, двумя Тенгинского и одним Грузинского Гренадерского полка, под начальством барона Вревского, было приступлено к истреблению аула Саиб-дулы, расположенного в верховьях реки Урус-Мартана. И в этом случае колонна приступом взяла аул, всо в нем истребила и сожгла до основания. Но отважный джигит из джигитов, наиб Саиб-дула, не так легко продал гяурам свою резиденцию. Ускользнув сам из рук победителей, он заставил их на руках вынести много убитых и раненых, а в довершение, при отступлении, ударив в шашки на арьергардные Навагинские роты, принудил их в страшной панике дрогнуть, бросить раненых и до 20 человек, отрезанных в плен. В этот день всей убыли было до 400 человек, одних офицеров 16. Причину этой крупной потери объясняют действительно очень крепкою позицией аула, но бесспорно при этом есть и другая: необычайная и неуместная медленность барона Иполита Александровича Вревского. Прекрасных нравственных качеств, высокого образования и самых честных принципов, отличнейший штаб-офицер этот справедливо приобрел присужденное ему на Кавказе название Фабия Медлителя. То, что князь Барятинский делал в 10 минут, Меллер в 5 минут, барон Вревский целый час. Сторонники Вревского уверяют, что он поставлен был в грустную необходимость действовать медленно, потому что навагинцы, не раз уже потерпевшие поражение, легко поддавались панике, влекущей непременно к самым гибельным последствиям. У Барятинского, впрочем, тоже была слабость понапрасну маневрировать под выстрелами, что по отношению такого геройского полка, как Кабардинский, было по меньшей мере непростительно, но князь несколько раз при мне высказывал мнение, что если в деле мало убитых и раненых, то в высших сферах в Петербурге подобного дела не признают за действительно существовавшее. К сожалению, в этом взгляде князя была своя доля грустной правды.

Между тем лагерная жизнь шла своим чередом. Ушаков еще в Воздвиженском соорудил отличную, очень просторную двойную палатку, с подбоем внутри красным сукном, деревянным полом и стеклянным окном. В ней мы разместили три наших железных кровати, а посреди складной обеденный и вместе ломберный стол, на котором мы в свободные минуты деятельно подвизались в вист. Толстый Вадковский, хотя не приходился по душе никому из нас, но, в силу привилегии состоять [371] в разряде “несчастных”, нахально втирался к нам каждый день, окончательно завладев правом бессменного четвертого партнера.

Все мы не особенно церемонились с Иваном Яковлевичем, но Ушаков уже чересчур откровенно выказывал ему свое неуважение. Как-то играя с ним против Голицына и меня, майор, проверяя онёры, спросил своего партнера, была ли у него фигура. “Одна, моя собственная!” — сострил Вадковский. — Э, любезный, это не онер!” — отрезал Ушаков к невольной апробации присутствующих...

Во вранье своем Вадковский нигде не унимался. Один из свидетелей передавал нам, что, будучи в Грозной в доме Шелиховского (инженера), он во всеуслышание рассказывал, что у нас в Воздвиженском до того опасно, что вчетвером никогда не составляют партии в вист, а всегда приглашают в запас еще и пятого. “Для чего же?” — наивно вопросили дамы, — “А потому, что дз... мимо уха: думаешь — муха, нет — пуля, братец!.. И одного в живых как не бывало!”. Если за 30 верст так практикуется доморощенный барон Мюнхгаузен, каково же он изощрялся в Петербурге. И то по дороге в отпуск после экспедиции 1847 года он на каждой станции рассказывал смотрителям и проезжающим о страшных ранах нанесенных ему холодным оружием, причем, не зная меры, довирался до того, что клятвенно уверял их, что удар кинжала в бедро был так силен, что вместе с рукояткой вынули лезвие из другой стороны туловища. “Да, братец, — кончал он свою наглую ложь: — я изранен, как решето, показал бы, да лень раздеваться”.

Другой наш партнер, Голицын, тоже часто возбуждал в нас глубокое удивление. Так, между прочим, при выступлении ему потребовался отдельный чемодан для вмещения в него одних памятных книжек, всех тщательно переплетенных с золотыми обрезами и вывесками различных содержаний: “обще-расходная”, “приходо-расходная”, “карточная”, “туалетная”, “экстренная”, “правила для прислуги” и т. д. Вся эта библиотека была накрыта сверху отдельного большею, чем все прочие, бархатом обтянутой книгой, с заглавием: “мой дневник”, который, не смотря на все невыгоды и препятствия, каждый вечер [372] являлся на сцену, и Голицын, усталый, замерзший, до костей промокший, свято исполнял принятый обет ежедневно вносить свои впечатления, но отнюдь не более одной страницы, для чего заблаговременно еще в типографии заветная книга “Дневника” была размерена, разрезана и по страницам помечена числами и месяцами, на три года вперед.

Описывая Александра Голицына, нельзя пройти молчанием его отца и брата Сергея, обоих также кавказских деятелей. Первый из них, князь Владимир Сергеевич, субъект достойные замечания по многому из его жизни. Будучи молодым человеком и блестящим гвардейским офицером, князь Владимир Голицын назначен был флигель-адъютантом императора Александра I, в то еще время, когда почетное звание это жаловалось на редкость и лишь двенадцати избранникам из всей победоносной русской армии. Счастливая наружность, острый ум, светское обращение, ловкость отличного танцора, знатное происхождение, родовое богатство, связи и родство — все вместе давало исключительно завидное положение князю и не только в высших сферах, но и при дворе. Успех его и служебная карьера в будущем казались вполне обеспеченными. Так нет же!.. Все рушилось внезапно и бесповоротно вследствие выкинутой им пошлейшей и безумно дикой проделки, в 1823 году, на большом придворном бале, в Зимнем дворце. Лишенный флигель-адъютантских вензелей, Голицын на другой же день с жандармом был выслан на Кавказ, и хотя с тех пор не оставлял службы, но только недавно (в 1847 году) произведен в генерал-майоры, и этим он был обязан главным образом родству с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой.

Смолоду Владимир Сергеевич был страстный игрок в карты и, живя всегда очень широко, обязан был отчасти временным благосостоянием своим счастливому выигрышу у знаменитого когда-то в Москве банкомета, Мусина-Пушкина, миллиона рублей. Когда я с ним познакомился, от выигрыша были одни лишь приятные воспоминания, но Голицын продолжал очень любить карты и еще более преферанса остроты и каламбуры. На этом поприще он встретил достойного соперника, в лице старшего сына Сергея, личного адъютанта Фрейтага. Весною 1846 года, при вторжении Шамиля в Кабарду, когда в [373] укреплении Нальчике ночью ворвался в спальню князя (тогда начальника центра Кавказской линии) его адъютант с грозным известием: “Ваше сиятельство, партия, партия!”, — “А кто третий?” — спокойно спросил пробужденный. Со всем тем, вся подвластная Голицыну страна потерпела страшный погром, вызвавшей, между прочим, очень характерную переписку отца с сыном, тогда бывшим в Грозной. Узнав о поражении, нанесенном Шамилем в Кабарде, и о степени участия, принятого отцом Голицыным при отражении неприятеля, князь Сергей отправил с нарочным к нему в Нальчик конверт, с надписью на нем: “бывшему начальнику бывшего центра”. Раздраженный злым сарказмом сына, папаша адресует ему ответ: “дураку Голицыну”, немедленно же ему возвращенный из Грозной с поправкой на официальном конверте: “от дурака дураковича”... И эта-то игривая полемика между отцом и сыном производилась посредством служебных сообщений, перевозимых нарочными джигитами на двухверстном расстоянии, в период самого критического разгара нашествия вражьих сил в пределы наших владений...

Во время стоянки в Голен-Гойте познакомился я и сошелся с обаятельным князем Барятинским. Узнав, что я нахожусь в Куринском полку, он сам пожелал, чтоб я ему представился, так как еще в Петербурге ему обо мне говорила и просила Софья Радзивилл, и с тех пор я получил раз навсегда приглашение на его вечера и ужины, наравне с прочими завсегдатаями: Фрейтагом, Вревским, Лорисом, Мирским, Николаи, Иедлинским. Трудно себе представить впечатление, производимое на каждого из вечерних посетителей князя Барятинского, при резком переходе от дикой обстановки лесной позиции, среди глубокого снега и сильной морозной ночи, к обширному, теплому, изящному и горящему огнями канделябр, роскошному помещению столовой нашего именитого хозяина. В первую минуту, переступая порог его жилища, поражаешься переменою блестящей декорации, а полчаса спустя, при виде окружающей обстановки, совершенно забываешь и не хочешь даже верить самому себе, что находишься среди враждебной Чечни, на позиции в Голен-Гойте, где двое суток назад не было помина не только о европейском комфорте, но и о простой солдатской палатке. Столовая князя, этого настоящего барина по происхождению и богатству, была около 12 аршин длины и 6 ширины; стены и потолок были обтянуты зеленым, биллиардным сукном, с такими же драпировками на двух дверях и шести окнах. Деревянный пол во всю комнату был обить пушистым, красивым ковром. Среди столовой вытянуть резной, орехового дерева, обеденный стол, покрытый снежной белизны скатертью. Сервиз, то есть блюда с [374] крышками, поставленные над горящими спиртовыми конфорками, тарелки, приборы, стаканы, бокалы, массивные канделябры на столе и такие же бра на степах — все без исключения было благородного металла, чистого серебра и художественной работы. За знаменитый столовый сервиз этот, удивительный по ценности и красоте, en relief, с внутренней позолотой, заплачено было дедом Александра Ивановича в Англии более 20 тысяч фунтов стерлингов. Воздух в комнате был не только чистый и теплый, но благоуханием своим напоминал будуар молодой женщины. За ужином подавались кушанья утонченной французской кухни, и лилось высшего достоинства бордо, бургон и шампанское. Ко всему этому добавьте милое и вполне радушное обращение хозяина, веселый, неисчерпаемо-любезный разговор и бесконечные, всегда оживленные рассказы его о виденном и слышанном в жизни. Во избежание излишнего в столовой присутствия прислуги, князем введена была система взаимного услужения, то есть блюда не подносились, а на конфорках с горящим спиртом все стояли среди стола, и ближайший к очередному кушанью гость обязан был класть его на тарелки и передавать соседям. Когда я ужинал в первый раз, князь среди ужина позвонил и приказал что-то своему мажордому Исаю. Исай вышел, но через минуту вернулся и, направляясь прямо ко мне, поднес на подносе серебряное шило. В недоумении взглянул я на князя, поспешившего очень серьезно объяснить мне, что, по существующему закону его дома, я обязан этим шилом выскоблить мою фамилию на оборотной стороне тарелки, “для воспоминания, как любезно выразился хозяин, о чести, вами сделанной, откушать у меня хлеба-соли”. Я поторопился исполнить требование князя, но, к удивлению, обернув мою тарелку, решительно не мог найти свободного места для помещения моей фамилии, до такой степени она была уже испещрена другими. Мне передали вторую и третью, и только на четвертой удалось мне нацарапать мое имя. Взяв эту тарелку из моих рук, князь Барятинский тут же в самых лестных выражениях сделал мне предложение раз навсегда быть его дорогим гостем... После ужина вошедшая прислуга в одну минуту убрала стол, потушила огни и принесла большую вызолоченную чашу с вычурным крестом на середине, которая тотчас же запылала чудным синим огнем, в то время как капли падающего с креста жженого сахару издавали причудливые звуки... И Фрейтаг, и Вревский, и все мы, но особенно Иедлинский, были в отличном расположении духа, хотя неумолкаемым юмором щеголял больше всех сам хозяин. Барятинский, не стесняясь, но в самых изысканных формах, представлял поочередно каждого из нас в лицах, удивительно удачно подметив забавную сторону. Но Иедлинскому [375] выпадала в этом случае львиная доля. Про него князь повествовал кучу анекдотов, и ни один из них не был опровергнут их виновником. Поводом к началу рассказов послужило приключение накануне, когда он, изрядно нагрузившись обычною у князя жженкой, ночью возвращался к себе на бивуак, но сбился с дороги и внезапно провалился в глубокую яму. Ошеломленный падением, он стал кричать, и к нему на помощь подоспел случайно проходивший тенгинец. Солдат за руки вытянул его из темной ямы, но, увидав черкеску, измятую папаху, растрепанный вид есаула, при блестящем свете костра, страшное его оружие, он впал в сомнение; когда же услыхал на ломанном русском языке объяснение Иедлинского, то окончательно проникся убеждением, что пойманный им в яме не кто иной, как враг-чеченец. Никакими божбами и клятвами злополучный есаул не сумел разуверить верного слугу отечества: тенгинец бесцеремонно схватил его за шиворот и приволок в караул к ставке начальника отряда. “Не пущу, — грозно твердил он дорогой, — там тя разберут!”. Фрейтаг, еще не успевший заснуть после возвращения от того же Барятинского, услышал шум, вступился и выручил мнимого абрека. Иедлинскому было тогда около 30 лет, и он был на Кавказе уже четвертый год. Незаконный сын графа Браницкого, брата Елизаветы Ксаверьевны Воронцовой, он бросил службу в Австрии, где в Венгерском гусарском полку был известен, как замечательный ездок (скакавший на пари на четырех сменных лошадях слишком сто верст сряду), и перешел в русскую службу, в линейные казаки Моздокского полка сотником. Родство и связи приобрели Иедлинскому обширные знакомства, но отличная боевая служба, а главное юмор, веселый нрав, оригинальнейший язык и остроты завоевали ему обще-кавказскую популярность. Самые эксцентрические выходки сходили ему даром, благодаря его исключительному положению, как иностранца. Воздержностью он также не мог похвалиться. Слухи о его дебошах дошли до помощника командующего войсками Кавказской линии и Черномории, генерала Волоцкого, вновь назначенного на эту должность из России. Волоцкой, узнав о временном пребывании в Ставрополе Иедлинского, вызывает его к себе в приемный день и при многих посторонних лицах обиняками, но в слишком прозрачных намеках на Иедлинского, долго и внушительно порицает офицеров, позволяющих себе невоздержно вести себя на передовой линии. Иедлинский слушал, слушал, и вдруг, подступив к самому генералу, сразил всех фразой:

— “От-то, ваше превосходительство, пьяный проспится, — при этом ткнул себя пальцем в грудь, — а дурак никогда!” — причем отчаянно махнул рукою на Волоцкого... [376]

— “Есаул, как вы смеете при объяснении со мною так махать руками?” — строго спрашивает Иедлинского атаман линейного казачьего войска.

— “От-то, ваше превосходительство, что я человек, а не собака! Она махает хвостом, а я руками!” — ни секунды не задумываясь, ответил Иедлинский.

И опять-таки в обоих случаях все обошлось благополучно.

Вечер кончился. Фрейтаг встал, а за ним и все мы раскланялись с гостеприимным хозяином и вышли на воздух холодный, резкий, сильно-морозный. Глазам вновь представилась неприветливая картина бивуачной действительности, и на первом же ее плане трое солдат, совершенно голые, с веселыми прибаутками жарившие над огнем костра свои закорузлые рубахи, в которых пламя губило с треском бесчисленное в них количество паразитов.

Но и на солнце есть пятна, и нет на земле совершенства в людях. Грустная истина, но и неопровержимая! Ближе изучив А. И. Барятинского, я убедился, что себялюбие и податливость к лести его губят. С самых пеленок он был избалован судьбою, щедрою рукой наделившей его всеми благами мира. Происхождение, рождение, красота, способности, здоровье, связи, богатство и исключительное положение при дворе, все ему улыбалось. Удачи его в военной карьере и беспримерный успех у женщин могли бы вскружить голову каждому из смертных и уж ни в каком случае не придавать значения низкопоклонству и самой грубой, прозрачной лести. Раз меня сильно покоробило его тщеславие. Был в Кабардинском полку поручи к Ильченко, который начал службу сдаточным, из помещичьих крестьян, был произведен в унтер-офицеры, затем в фельдфебеля и наконец в подпоручики. Как истый хохол по происхождению, Ильченко, как говорится, был себе на уме. На это ясно указывало положение, им устроенное при всесильном и влиятельном командире, которого он сумел обойти до смешного, и чем же? Самою грубою и пошлою лестью! Никогда не поверил бы я степени затмения такой светлой личности, как князь Александр Иванович, если бы, к сожалению, не пришлось быть очевидцем возмутительной сцены. Раз вошел я в зеленую палатку князя в ту минуту, когда он с большим вдохновением рассказывал Р. К. Фрейтагу об испытанном им сегодня впечатлении. Вот рассказ Барятинского.

“Сегодня Ильченко, в общей офицерской столовой, в присутствии всего моего полка, держал мне речь. В ней яркими и восторженными чертами этот достойнейший добряк доказывал, что Кабардинскому полку выпало особенное, необычайное теперь благополучие. [377]

— “В чем же оно? — в недоумении спрашиваю я.

— “В том, что в нашем полку два солнца.

— “Кто же в Кабардинском полку другое солнце? — полюбопытствовал я.

— “У нас два солнца, — восторженно вскрикнул Ильченко: — одно светило небесное, а другое земное: это — вы, ваше сиятельство!

“Да нет, как бы я ни рассказывал, — довершил Барятинский, — я никак не сумею передать вам, Роберт Карлович, всей прелести речи Ильченка, и если бы вашему превосходительству угодно было его услышать”.

— Ах, пожалуйста, — вперед отгадывая желание сиятельного хозяина, поспешил сказать Фрейтаг, — пошлите позвать его, я буду очень рад.

Барятинский, потирая руки от удовольствия, немедленно отдал приказание, и через пять минут в дверях показалась бурбонская фигура поручика Ильченка.

— Идите сюда, — ласково встретил его князь: — генерал желает слышать лично от вас сказанную сегодня речь вашу, потому что я, признаюсь, плохо ее понял, а потому и передать не сумел.

Ильченко довольно развязно шаркнул перед начальником дивизии и повторил бойко свою речь, причем Барятинский несколько раз повторял в сторону Фрейтага: “n'est ce pas qu'll est charmant?”.

17-го декабря, во время нашего обеда, барон Меллер прислал нам только что полученные с почтою из Воздвиженского высочайшие приказы, где красным карандашом подчеркнутые строки от 8 декабря я прочел с восторгом: “за отличное мужество и храбрость, оказанные в деле при истреблении аула Дубы, производятся такие-то, и из прапорщиков в подпоручики — Полторацкий со старшинством с 6-го марта сего года”. Все наши офицеры получили награды за 6-е марта. В числе их, орден св. Владимира — Меллеру, золотая шашка с надписью “за храбрость” — счастливцу капитану Тихонову; орден Анны 3-й ст. с бантом — Швахгейму, Мансурадзе, Мерклину, Руденку и другим. В подпоручики, кроме меня, произведены Юргенсон и Чекуанов. Но больше всех везет Тихонову. За лень и шалости исключенный из Полтавского корпуса и отправленный на Кавказ юнкером в Куринский полк он через две недели попадает в Даргинскую экспедицию и в сониках же получает солдатский Георгиевский крест, затем после роковой сухарной экспедиции, при отступлении из Дарго, 8-го июля, ранен пулею в бедро. Его кладут на носилки и влекут на перевязочный пункт, но по дороге встречается главнокомандующий, в тот день лично, с неимоверным самоотвержением, следящий за ходом боя в арьергарде. [378]

— Кого несете, братцы? — спросил граф Воронцов куринцев.

— Юнкера Тихонова, ваше сиятельство, — ответили они.

— Поздравляю его прапорщиком, — громко возгласил гр. Михаил Семенович. Тихонова пронесли на сотню шагов далее, и солдаты, чтобы вздохнуть от ноши, остановились в стороне. Тем временем главнокомандующий с очень малою при нем свитой, при общем движении отряда, проезжает верхом вперед и снова останавливается в ожидании арьергарда, где тогда кипела отчаянная свалка. Мимо него опять проносят Тихонова.

— Кого несете, ребята? — спросил он. Куринцы, слышавшие о пожаловании их юнкеру чина, смело отчеканили:

— Раненого прапорщика Тихонова, ваше сиятельство!

— Поздравляю его подпоручиком, — объявил граф. Опять солдаты понесли раненого вперед и опять остановились. Снова главнокомандующий обогнал их и опять придержал коня своего.

— Кого несете, куринцы?

— Подпоручика Тихонова! — уже весело отвечают молодцы.

— Поздравляю его поручиком! — одобрительно, под градом пуль, кричит им граф, приказывая дежурному при нем адъютанту Глебову записывать фамилии всех ежеминутно проносимых мимо раненых, тут же для вящего поощрения награждая их чинами, в силу Высочайше дарованного главнокомандующему права, в своем личном присутствии, производить обер-офицеров на поле сражения. Тихонов хотя был ранен очень тяжело, но не на столько, чтоб не сознавать всего случившегося. Четверть часа спустя, в четвертый раз его пронесли мимо озабоченная графа, и на этот раз на вопрос, кто раненый, Тихонов приподнял голову и слабым голосом сам ответил:

— Поручик Тихонов, ваше сиятельство!

— Поздравляю вас, милейший Тихонов, штабс-капитаном! — улыбаясь утешил раненого страдальца гр. Михаил Семенович, конечно, не подозревая случившихся недоразумений. В этот лее вечер на бивуаке, в приказе графа по отдельному корпусу, было объявлено о вновь произведенных, а в числе их и Тихонова — в штабс-капитаны. Рассказывают, но за достоверность не ручаюсь, что впоследствии было доложено главнокомандующему о происшедшем qui pro qui, на что, будто бы, он только возразил: “от своих слов я никогда не отказываюсь”, — и это производство стало совершившимся фактом.

Предание свежо, но верится с трудом! — скажет какой-нибудь Фома неверный, но для убеждения стоит взглянуть в формулярный список Тихонова, где за одно число, 8-е июля, ему дано четыре чина. Впрочем и последние два года он служит счастливо: за Кабарду (1846 г.) он получил орден Анны 3-й ст. с [379] бантом, за мелкие дела того же года — чин капитана, за Алдинские хутора — Владимира 4-й ст. с бантом, а за Дубу — золотую шашку.

23-го числа, еще до рассвета, весь отряд поднялся с бивуака и с места же разделился на несколько отдельных колонн: тенгинцы и навагинцы с Вревским потянули к Владикавказу, Кабардинский полк, батальон грузинцев и наш 4-й под начальством Фрейтага — в Грозную, а мы в Богоспасаемую крепость Воздвиженскую. Чеченцы до того присмирели, что все отступление совершилось без боя, и мы благополучно достигли желанных жилищ, где отлежались и выспались в волю.

V.

Лагерь на Урус-Мартане. — Бой 22-го января. — Отдых в Воздвиженском. — Пистолькорс и его выходки. — Переход по Сунженской линии. — Отступление с Валерика. — Приказ “поселиться” в Тифлисе. — Прием наместника. — Дон-дуков, Васильчиков, Кочубей, Шемиот и его истории. — Английский клуб. — Замечательный вист. — Кулебакин и Бер. — Пикник от дам. — Скачки. — Праздник в ботаническом саду.

Не долго пришлось нам пробыть в Воздвиженском: 9-го числа, в том же составе, отряд наш стоял опять бивуаком под открытым небом на вырубленной три педели тому назад поляне. Устройством передовой Сунженской линии, от Грозной до Владикавказа, мы очень стеснили Малую Чечню, но постройкой теперь крепостей на Мартане, Валерике и Ассе мы окончательно приводили в исполнение ее смертный приговор. Опять ходили мы в лес с Вревским и с Барятинским, и 22-го января даже было у нас жаркое дело. Первый батальон наш, с кабардинцами во главе, атаковал аул Джангар-юрт, где жители, скрываясь за поперечными громадными завалами, били людей на выбор. Одною из первых жертв пал командир 2-й егерской роты, поручик Голыгин, сраженный пулею в грудь навылет. Тут, на вырубленной местности, поляна, примыкающая к Джан-гар-юрту, несколько раз переходила из рук в руки: то кабардинцы, поддерживаемые справа 1-м батальоном куринцев, штыками дружно очищали всю поляну, то уступая значительному неприятелю, сплошною массою бросающегося в шашки, егеря гнулись и подавались назад, но стройно, без суеты. Несколько раз им пришлось из вынужденного отступления переходить в бешеную атаку, и это случалось всякий раз, когда тело убитого или раненого товарища грозило остаться в руках неприятеля. Когда свалился Голыгин, прапорщик Пистолькорс, очень видный собою, бросился впереди стрелков своих и, вскочив на высокий пень, громко и отчетливо сталь с него картинно распоряжаться, [380] но в ту минуту, когда он всего стройною фигурою своей обернулся назад отдать приказание унтер-офицеру, чеченская пуля насквозь пронизала его туловище, ударив в спину и выйдя в груди. В то мгновение, когда солдаты бросились поднять его и уже поволокли раненого назад к перевязочному пункту, молодой подпоручик Анастасьев, полный отваги и молодечества, как бы из слепого подражания Пистолькорсу, вскочил на очищенное последним место на высоком дне и тут же моментально, с разбитым черепом, совершил страшное сальто-мортале на землю. Князь Барятинский хотел заменить нами пострадавшие батальоны своего полка, но молодцы кабардинцы громко кричали против этого, и подполковник Майдель, как старший офицер, поспешил лично от имени своих героев исходатайствовать у князя разрешение не делиться ни с кем славою арьергардного дела. Мало-помалу и нас, однако, ввели в огонь при общем отступлении; одно время было очень жарко, но по мере выхода из трущобы в открытую местность делалось все легче и спокойнее и, наконец, к 4-м часам дня мы выбрались с верховьев Валерика на чистую поляну, в виду лагеря, для перевязки раненых и приведения в известность потери. Убито б офицеров, ранено 21; нижних чинов убито 162, ранено 290 и без вести пропавших около 30 человек. О степени силы огня можно судить по числу снарядов — орудийных до 1.600, а ружейных более 330 тысяч. Героями дня были князь Барятинский с кабардинцами и наш 1-й батальон куринцев.

Колонна ушла через Гойту на Грозную, куда на руках и понесли раненых. В числе последних был и Пистолькорс; он со спартанским мужеством переносил страшные мучения от сквозной раны в груди, шутил, острил и смеялся. Так как и в Воздвиженском у него было много поклонников, которые сами не были очевидцами его подвига, то пришлось удовлетворить их любопытству. Надо сказать, что преобладающая в Пистолькорсе страсть была играть первую роль руководителя, проповедника. Сообразив, что одною блистательною храбростью перещеголять всех в Куринском полку невозможно, или слишком трудно, Пистолькорс бросился в татароманию, то есть свел куначество с мирными чеченцами, перенял от них одежду, посадку на коне, джигитовку и все прочие приемы. Снисходительный взгляд начальства на форму одежды офицерства устранял всякое стеснение в этом отношении, и при встрече на улице иного офицера трудно было отличить от чеченца или духанщика. Тогда-то Александр Васильевич Пистолькорс приобрел в свою собственность дом в Грозненском поселении, обзавелся по примеру линейного казачества полным домашним хозяйством, склонил заведовать им красивую мамуку Полю, облачился с ног до головы [381] в военные доспехи горского туалета, навесил на себя весь комплекта азиатского оружия и, воссев на карего кабардинца, натянул поводья, даль плеть и, пронзительно гикнув по-чеченски, окончательно обрек себя в непобедимые джигиты... С этой минуты новый абрек пустил в ход самые эксцентричные выходки на удивление и благоговейное созерцание всевозрастающей клики его поклонников. В 1846 году, когда по тревоге, в апреле, подхватили наши батальоны и повели их в Кабарду, многие офицеры выехали по барабану за ворота крепости почти в чем застал их тревожный клич, то есть без перемены белья и гроша в кармане. Пистолькорс выскочил также очень быстро и без всяких запасов. Форсированное движение от Грозной до Большой Кабарды, погоня за партиями Шамиля и обратный путь с кавказского центра на левый фланг продлились более трех недель беспрерывной толкотни взад и вперед. Все участвующие терпели всевозможные лишения, но и тут пальма первенства выпала Пистолькорсу. Когда при вступлении отряда в Грозную все население крепости высыпало за ворота на встречу ощипанных на вид и очень утомленных победителей, впереди 4-й егерской роты пешком (за потерею в походе лошади), в оборванном бешмете, босой, с окровавленными по колючке ногами, шагал бодро и гордо один Пистолькорс. Как бы то ни было, но это был человек не дюжинный по смелости и уменью увлекать за собой других. Зимняя экспедиция 1847-1848 годов еще не кончилась, три периода уже сломали, четвертый же предстояло начать с 30-го января, и уже из Грозной, откуда мы и выступили за Сунженские ворота по открытой местности вдоль левого берега Сунжи. Мне, как охотнику, не забыть приятного эпизода, случившегося здесь в нашей однообразной жизни. В день выступления погода стояла теплая, на небе нависли тучи, которые во время привала разразились частым дождем, мочившим нас до самого ночлега в Казакичу. Ночь здесь провели мы с грехом пополам, в особенности к утру, когда стало очень студить; но в 8 часов, при выступлении, солнце показалось в полном величии своем, и погода оказалась хотя и свежей, но ясной и тихой. Снег от вчерашнего дождя осел и, скованный ночным морозом, образовал наст, то есть корку, чем в этот день и суждено нам было воспользоваться со славою. Только что обоз отряда, вытянувшийся в три ряда, успел отойти от ночлега версты две, три, как с левой, а еще более с правой стороны расскакались по нисколько человек офицеров, казаков, юнкеров. Приблизившись к одной из движущихся групп, я увидел перед нею скачущую дикую козу. Утомленное усиленной гоньбою настигающих ее преследователей, грациозное животное, проваливаясь через верхнюю снежную кору, с окровавленными от наста ножками, тонуло во всю [382] глубину снега, истощало свои силы и, ежеминутно сокращая быстроту бега, падало, наконец, под шашечными ударами конных врагов своих, Уже с разных сторон привезли в колонну до восьми трофеев бешеной скачки, когда я на безобразно взмыленном вороном моем, совершенно один, отделился влево и в параллель, колонны, на расстоянии версты, поехал шагом. Впереди меня расстилалась бесконечная равнина, слева окаймленная на нашем берегу Сунжи высоким лесом. Солнечные лучи играли на гладкой поверхности снега, и мириады серебряных звезд причудливо блестели, как бриллианты, резко ослепляя зрение. Вольно было глазам глядеть перед собою, и я, руками оградив их от ярких лучей, заметил перед собою на расстоянии не более ста сажен массу черных неподвижных предметов, отчетливо выявляющихся на снежно-белом фоне. Приняв их за чеченские памятники над умершими, я беззаботно подвигался вперед, но внезапно заметил, как это мнимое кладбище зашевелилось: я стал пристальнее всматриваться, и что же оказалось? Громаднейшее стадо диких коз числом в несколько сот штук. Изумленный, я остановил лошадь, а прелестные животные в видимой нерешимости, в какую сторону броситься, как будто ожидали указаний вожаков своих. Прошло несколько минут обоюдного созерцания, но вот с красивыми рогами козел сделал решительный прыжок, второй и третий, а за ним вслед устремилось и все громадное стадо как раз по направлению нашего отряда. Несколько минут назад я восторженно любовался изящною красотой и грацией этих миловидных животных, а теперь, когда они бросились к нам на свою погибель, я забыл все и, толкнув вороного, с криком и махая папахой, понесся за ними.

Стадо коз, по пятам преследуемое мною, устремилось прямо в разрез движущегося вагенбурга. При приближении их, в колонне все зашевелилось, все приготовилось встретить богатую дичину. Конные и пешие бросились к ним и открыли беспощадную стрельбу. При этом, какими судьбами ни одна из шальных пуль не попала в меня или в лошадь мою, можно приписать лишь удивительной случайности. Но зато козлы и козы пострадали жестоко. Многие из них пали от пуль, другие от холодного оружия, были далее схваченные живьем, а некоторые сами с размаха ударялись в возы и добиты были тут же денщиками и фурштатами.

Со всем тем значительная часть стада прорвалась чрез все препятствия и выскочила в открытое поле, где им и удалось спастись. Придя на ночлег в Ачхосское укрепление, мы, не смотря на утомление, долго предавались еще рассказам и диспутам.

В день роспуска Чеченского отряда с берегов воспетого Лермонтовым Валерика, — роспуска на этот раз не временного, [383] а окончательного, после утомительной зимней экспедиции, барон Меллер-Закомельский получил письмо от главнокомандующего, в котором князь Воронцов, подробно входя в разные распоряжения, касающиеся его Куринского полка, между прочим, упомянул об отправлении подпоручика Полторацкого в Тифлис повеселиться. В припадке высшего благополучия, испытанного Меллером, при чтении собственноручного к нему послания его светлости, он второпях, а, может быть, по нечеткости почерка князя, прочел “в Тифлис поселиться” и с письмом в руках поспешил к Фрейтагу. Роберт Карлович, внимательно прочтя письмо от доски до доски, впал в ту же ошибку и немедленно сделал распоряжение объявить в приказе по 20-й дивизии об откомандировании подпоручика Полторацкого в г. Тифлис, к особе его сиятельства главнокомандующего, причем Меллер также приказом по полку повелел мне скорей отправляться к месту моего нового служения: выдачею прогонных денег и подорожной меня также, конечно, не задержали, и я с отрадным чувством полного осуществления двухлетних ожиданий выехал в давно желанный град Тифлис, где, однако, недолго пришлось парить мне в восторженных мечтах, резко разбитых вопросом удивленного моим появлением начальника штаба, генерала Коцебу: “зачем вы сюда прибыли?” Ответ мой повлек к разъяснению грустного недоразумения, Вся тяжесть которого, конечно, пала на одного меня. Как после приказа по дивизии и полку о лестном моем назначении я явлюсь обратно, не подав тем повода заподозрить, что я оказался недостойным состоять в свите князя Воронцова?

Правда, что полковой командир мой, а также и начальник дивизии, не раз имели случай лично слышать из уст главнокомандующего о непременном намерении его сиятельства взять меня к себе адъютантом, но во всяком случае поторопились на основании лишь частного письма князя.

От начальника штаба я отправился во дворец князя-наместника для представления его сиятельству. Князь очень милостиво и ласково обошелся со мною и, приятно улыбаясь, повторил мне жестокие слова о вызове меня в Тифлис “повеселиться”. После приема всех представляющихся, главнокомандующий удалился в кабинет, откуда дежурный адъютант, Лисаневич, вынес мне приказ его сиятельства — назавтра обедать в клубе.

Видя мое удивление, Лисаневич посвятил меня в существующую систему его сиятельства по четвергам обедать за табль-д'отом клуба, а потому являющихся к нему в среду он приглашает обедать в четверг в английский клуб, которого он почетный старшина. На другой день, в шестом часу, явился я в клуб, где уже по распоряжению князя был записан его гостем и за [384] столом имел честь сидеть рядом с его сиятельством, усердно угощавшим меня на свой счет обедом и вином. После стола князь выразил желание видеть меня членом клуба и довершил свое внимание, собственноручно записав меня кандидатом в книгу на баллотирование, а затем, пожимая мне руку, добавил: — Любезнейший Полторацкий, прошу тебя, когда не будешь иметь “иного ангажемента”, то всякий день обедать у меня. Прибор твой поставлен раз навсегда.

Поместился я в гостинице Крылова на Почтовой улице, наискось от княжеского дворца, очень удобной и недорогой, и стал делать визиты всей свите князя. Соседом у меня был полковник Кулебакин, так называемый “немирной”, умный, милый, но страшно горячий человек, уже два раза дорого поплатившийся за невоздержный характер солдатскою шинелью. Он снова выслужил штаб-офицерские эполеты, но нрава своего не переменил, так же вспыльчив, горяч и необуздан. Пронзительный голос его раздавался часто на весь дом. С другой стороны стоял генерал Багговут, прославившийся в польскую кампанию, где под Остроленкой лишился частицы черепа, оторванной осколком гранаты. Он носил золотую накладку, перевязанную через лоб черной повязкой, был очень красив и любезен в обществе. Возобновив старые знакомства, я много приобрел и новых, но особенно был счастлив, когда Дондуков представил меня блестящей звезде Тифлисского beau-monde'а княгине Аннете Мухранской. Таких глаз и улыбки я никогда уже потом не видел! Дочь царевича Ивана Грузинского, она с детства воспитывалась в Париже, а затем вышла за добра го малого князя Мухранского, адъютанта князя Бебутова. Своими изящными манерами, живым умом и замечательною красотой княгиня успела пленить многих до сумасшествия. Одна из жертв несчастной к ней любви, какой-то князь Голицын (гримасник, по прозванью) пустил себе пулю в лоб, но этот факт не отрезвил других. И на покойного Мишу Глебова указывает хроника, как на одного из самых страстных обожателей дивной княгини. Из туземных домов я чаще других стал бывать у Мухранских, в других же, куда являлся из приличия, играл глупейшую роль, не понимая языка и осужденный сам не произносить ни слова. Русских семейств было мало, но одно из них, и чисто русское, меня обворожило совершенно: это — семейство Гогеля, помощника генерала Коцебу. Глава семейства, генерал-майор Иван Ивановичу был самым милым, самым радушным и гостеприимным хозяином дома, в душе и на деле кровно-русским барином. Марья Дмитриевна, жена его, рожденная Исакова, любезна, приветлива и добра. Узнав о ложном положении, в которое я был поставлен, и муж и жена обласкали меня, как только могли [385] сердечные, родственные люди. Вся милая семья, кругом большого самовара за вечерним чаем, невольно заставляла забывать, что живешь в Азии, а не на дорогой родине, в России.

Старые знакомцы, Дондуков с Васильчиковым и Сергей Кочубей, занимали втроем прекрасный дом в Салолаках. Жили они общим хозяйством, держали прекрасного повара, принимали гостей, кормили и поили их отлично. Я обедал у них всегда с особенным удовольствием; речь всегда веселая, живая; ее поддерживали постоянные посетители, Мннквиц и Кулебакин, а изредка Шемиот.

Кроме этого кружка, я все чаще и чаще стал бывать в клубе, где единогласно был выбран в члены и потому имел возможность ежедневно там обедать. Клуб был любимым местом сбора всей почти свиты наместника, здесь играли в карты, на бильярде, а главное болтали, болтали свободно и весело.

Изредка приходилось, все-таки, являться и к столу князя Воронцова. Обедая у него как-то с Кулебакиным, я заметил, что тот не даль дворецкому смести в конце обеда крошки со стола, а быстро отобрал хлеб у соседей и положил к себе на тарелку.

— Что вы делаете, милейший Николай Петрович? — с любопытным удивлением спросил его наместник.

— А я слышал, — через весь столь невозмутимо серьезно отвечал Кулебакин: — что ваше сиятельство изволили за Шемиотом утвердить поставку хлеба в Тифлис, а потому во избежание риска умереть с голоду я делаю запасы.

Князь разразился громким смехом, конечно, подхваченным всеми гостями.

В Тифлисе я, по-видимому, ничего не делал, а между тем не хватало даже времени на посещение многих семейств, куда так любезно приглашали. Вертишься среди беспутной молодежи и завертишься окончательно. Клуб особенно отрывал много времени. Попадешь туда с утра на четверть часа пробежать газеты, а смотришь — там уж составилась партия на бильярде, после обеда вист, а после и просто выпивка.

Однажды, после скромного обеда в клубе, составился вист: Багговут, Кулебакин, Бер и я. Бер, вице-губернатор кутаисский, больной и уже старый человек, страдал ироническим воспалением горла и, потеряв совершенно голос, говорил только шепотом. По картам Багговут сел играть первый роббер со мною против Кулебакина и Бера. Нам пришла ломовая игра, и мы сделали противникам большой шлем. Кулебакин ударил кулаком по столу с такой силой, что все мелки разлетелись на пол, и стал зычным голосом разносить своего партнера [386] так горячо и громко, что из соседних комнат сбежалась испуганная публика.

— Какое вы имели право, милостивый государь, ходить в бубны? — неистово кричал он.

— Да я, — шепотом оправдывался Бер, — в бубны не ходил, потому что в руке не был.

— Не были в руке? — опять разразился Николай Петрович, — а трефы-то зачем разнесли? Кто виноват, что мы проиграли шлем, вы или я? Отвечайте же, милостивый государь! — завопил Кулебакин.

— Да у меня ни одной трефы не было: напрасно, Николай Петрович, вы меня обвиняете, — опять смиренно прошептал Бер.

— Милостивый государь, я вам не позволю на себя кричать! — заорал громче прежнего немирной.

— Господа! — умоляющим голосом, но чуть слышно, обращаясь к публике, прошептал Бер: — господа, ради самого Бога, будьте справедливы и решите, кто на кого кричит.

Эта мольба кроткого Бера была до того комична, что все разразились хохотом, а сам немирной Кулебакин опомнился и бросился целовать Бера.

Особенно хорошо провел я Вербное воскресенье за 15 верст от города, на почтовой станции, в шумной и веселой компании с прелестнейшими женщинами.

На Святой замышлялся ответный фестиваль, в ожидании которого, в виде репетиции верно, последние дни выдавались особенно беспутными... После одного из таких кутежей явилась пролетка тройкой для прогулки, на ней верхами уселись: на коренном — Циммерманн, на двух пристяжных — Васильчиков и я, за кучера сел Дондуков, а на барском месте очень ненадежно укрепился Минквиц. Под дугой зазвенел валдайский колокольчик, на уздечках забренчали армянские бубенцы, кучер щелкнул кнутом, пронзительно взвизгнул, и тройка понеслась мимо дворца но Головинскому проспекту. Еще было светло. Но доезжая реки, встретили зурну с оркестром и, усадив их на двух извозчичьих дрожках, торжественно с музыкой совершили обратный путь на Эриванскую площадь. Толпа зевак не давала возможности катить быстро, и мы, к великому удовольствию публики, по армянскому базару подвигались шагом. На другой день князь главнокомандующий прелюбезно объявил Дондукову, что он из окна любовался нашим поездом, причем с удовольствием заметил, что кучер ловко умеет “править”. Двусмысленное ли это было предсказание, или злая ирония? [387] Нашего старца не раскусишь, а все-таки великое ему спасибо, что он не поставил нам в счет нашего беспутства и среди него умел усмотреть лучшее нашей натуры.

Итак, уполномоченные: Васильчиков, Лорис и я, собрались в Ботаническом саду, где совокупно и занялись приведением в чистоту грота, площадки и ближайших дорожек для праздника, а также составили смету и заказы по устройству иллюминации, буфета, декорации, музыки и проч.

В самый день праздника, утром, в восьмом часу, когда я еще крепко спал, влетает в комнату Дондуков, бесцеремонно будить меня и объявляет свежую новость, что я сегодня через два часа скачу на его лошади. “Как? что?” — спросонья ничего не понимаю. Объясняется загадка тем, что на назначенной сегодня императорской скачке, между прочим, будет состязание любителей, и на персидском жеребце Дондукова должен был выехать корнет князь Абашидзе, но он ночью заболел, а следовательно вместо него Дондуков просить, требует, чтобы скакал я.

Все доводы мои о том, что я лошади его не знаю, что к скачке не подготовился, а главное, то обстоятельство, что необходимо сейчас же отправляться в Ботанический сад, — остались гласом вопиющего в пустыни, и злой гений мой стащил меня с постели, заставил надеть парадную форму и, не позволив проглотить стакана чаю, повлек меня к себе на конюшню, а оттуда к скаковому кругу. Здание, выстроенное на ипподроме, уже переполнено массой любопытных.

Пользуясь праздничным днем и восхитительною весеннею погодой, все население Тифлиса, в экипажах, верхом и пешком, спешит к месту зрелища. Ложи все до одной переполнены бомондом, а галереи гнутся под тяжестью народа всех сословий и наций. Шум, гам, толкотня и душу раздирающие звуки зурны буквально оглушают, а облака поднятой пыли затемняют зрение.

Из скаковых на кругу конюшен выводятся кони, предназначенные к скачке. Около них снуют их владельцы-туземцы, заботливо осматривают, горячатся, неистово бранятся с нукерами. Но вот под роскошными попонами являются лошади любителей. Впереди смиренно выступает знаменитый “Мальчик”, чистокровный англичанин, собственность князя Семена Михайловича Воронцова. За ним два конюха ведут гордо выступающего, гнедого жеребца Ираклия Грузинского, а поодаль следует темно-серый гр. Симонича, вороной Давыдки Грузинского, светло-бурый кн. Накашидзе и pour la cloture караковый князя Дондукова. Последний красотой и ланцадами, полными огня и жизни, сразу [388] завоевал сердца всего женского персонала. Всюду слышны их восторженные возгласы и одобрения красавцу, будто сознающему, что все хорошенькие глазки прикованы к нему; он лезет из кожи, рвется, встает на дыбы, ржет и визжит, не слыша под собою земли, весь на воздухе, легкий, гибкий и замечательно-грациозный.

Темно-голубая на нем попона с капором на голове, вышитая шелками, отчасти скрывает красоту статей его, но и содействует щегольскому виду кровного уроженца Персии. Княгиня Анна Ивановна Мухранская оживлена, вызывает соседок на пари за Ахмета, жеребца Дондукова, но ни одна из них не решается принять вызов в твердом убеждении, что чудный Ахмет несомненно у всех вырвет приз, назначенный любителям: богатую, по пунцовому бархату, золотом вышитую, попону. Я не разделяю надежд барынь, так как “Мальчик” соперник опасный, а ездок его, барон Александр Николаи, слишком опытен и ловок.

Но вот вдали показались столбы пыли, несется блестящий конвой, а за ним в открытом ландо, окруженном многочисленною свитой, князь-наместник с супругой. Они занимают среднюю ложу, почетные судьи — нижнюю, раздается давно ожидаемый звонок, за ним второй и третий. Толпа всадников-туземцев на императорский первый приз, с пронзительным криком ринулась с места отчаянно, быстро, гурьбой; затем на второй версте растянулись в нитку, и после второго круга к судейскому столбу, голова в голову, дошли всего две лошади. Им назначена перескачка, а тем временем играет музыка, раздается зурна и восторженный гул народа. Еще пять различных состязаний, но все на императорские призы, тянутся невыносимо долго, меня бьет лихорадка нетерпения, а вместе и неизвестности, что творится теперь в Ботаническом саду, куда прямо с ипподрома поедут приглашенные. Наконец, всех нас шестерых спортсменов собирают в судейскую ложу, где вынимаем по жребию номера, мне достается 1-й, то есть ближе к веревке. Вести круг — шанс счастливый. Наместник приглашает нас к себе в ложу и торжественно благословляет, каждому желая прийти первым. Княгиня дает ручку на счастье, и мы садимся на коней. “Бога ради — в сотый уже раз повторяет мне Дондуков, — сразу не давай полного хода, побереги “Ахмета” концу”... — “Знаю, знаю”, — нетерпеливо отвечаю я, оправляясь в седле, на безумно-пляшущем жеребце его. По второму звонку выстроились, стали ровнять нас. Нет, не ладно. “Карабах” Накашидзе вынесся на 20 сажень вперед. “Назад, назад”, — раздается крик судьи. Опять ставят нас в ряд, и опять на этот раз уже Давыдка [389] вылетает чёрт знает куда. Судья приказывает снова вернуться и от правого фланга подходить всем к столбу шагом. Беру веревку, двигаюсь с другими вперед, но шагом заставить идти “Ахмета” нет возможности. Он траверсом, весь в ланцадах, сбивает с места Симонича, тот бранится, но раздается третий звонок, и мы несемся... В глазах рябить, сердце стучит сильно, но не ровно. Из сил лезу я удержать “Ахмета”, когда Ираклий стал обгонять его; но веревки он не уступил и все идет впереди легко и лихо. На обороте первого круга, когда вздумал Ираклий опять с ним поравняться, он наддал и резко отделился вперед. В этом порядке прошли мы мимо судей. Не смотря на быстроту бешеного аллюра, с которым мы птицами пролетели мимо рукоплескавшей нам публики, мне показалось возможным уловить одобрительный взгляд чудной пары глаз, и я с полной верой в неминуемое торжество, не помня себя от благополучия, дал повод “Ахметуэ. Но, увы! счастливая иллюзия оказалась скоротечной... “Мальчик”, управляемый опытною рукою седока своего, на половине второго круга спокойно, без малейших усилий, резко обошел “Ахмета” и шутя на десятки шагов отделился вперед. Отчаянно понукал я борзого “перса”, но силы видимо уже изменили ему, и он не только не догонял барона Николаи, но и второе место должен был уступить Ираклию. Подскакивая к столбу, Накашидзе тоже старался обогнать меня, но “Ахмет” озлился и не понес этого последнего поражения, на полголовы прейдя впереди “Карабаха”. Озлобленный и вне себя от огорчения, соскочил я с коварного коня и не мог утешиться даже тем, что двух из нас: Симонича и Давыдку (Грузинского), постигла более горькая участь — остаться за флагом...

Во избежание грозящих мне нареканий от Дондукова, а пуще всего насмешливых взглядов княгини Аннеты, я кинул поводья нукеру и, вскочив в свои дрожки, поехал скорее к себе переодеваться, а затем помчался в Ботанический сад, но на Армянском базаре столкнулся с поездом всех гостей и, примкнув к ним, одновременно въехал в ворота. Здесь, прислонясь к стене, в виде триумфальной встречи, стал Васильчиков, бледный и немой. Сладко улыбаясь всем и каждому, он молча указывал на дорогу вверх. Сомнения не могло быть, что бедный, милый наш труженик пожертвовал собою для пробы ликеров и вина. Но у грота, на площадке стоял Лорис, приветливо встречавший дорогих гостей. Успех был полный. Прекрасный обед был сервирован в гроте, освещенном несколькими сотнями свеч и украшенном массой цветов и тропических растений, чтобы скрыть серые, неприглядные [390] стены. Оперная музыка на площадке, два хора военной по уступам сада и четыре хора песенников по углам оживляли тишину бесподобной ночи. Весь сад, верхний и нижний, загорелся огнями, деревья — разноцветными фонарями, аллеи — плошками, лужайки — щитами с аллегорическими изображениями, Когда после обеда общество пошло в сад, неожиданно на одном из уступов скалы, задрапированный пунцовой альмавивой, внезапно освещенный бенгальскими огнями, показался красавец Минквиц и с увлечением, мастерски пропел арию из “Лукреции Борджио”. Экспромт вызвал шумные одобрения. Праздник удался вполне, было все, решительно все, увы, было даже лишнее: были мужья...

VI.

Неожиданный подвиг в театре. — Князь Владимир Сергеевич Голицын; его остроты. — История генерала Шиллинга. — Приготовления к отъезду наместника, — Князь Сергей Кочубей. — А. А. Хастатов. — Воздвиженской, встреча. князя, смотр и обед всему полку. — Костя Тришатный, история его отца и Павел Полторацкий.

Апреля 18-го, в Фомино воскресенье, в театре был бал-маскарад. Партер, сцены, задние залы и фойе были переполнены замаскированною публикой, а ложи от бенуара до райка заняты зрителями. Общее внимание было привлечено торжественным шествием костюмированных артистов труппы, представлявших собою любопытное собрание экземпляров царства животных всех пяти частей света. Кроме того, фигурировало много фантастических костюмов, с неизбежными, конечно, пьеро, арлекинами, коломбиной и проч. Шумный говор, смех и радостные взвизги маскированных доказывали их настроение и общую потребность веселиться от души. На возвышении, на месте бывшей сцены, красовался роскошный буфет; в средней, царской ложе сидели князь-наместник с супругой и дежурный адъютант Минквиц. К ним беспрерывно входили высшего полета мужчины и дамы. Первые в мундирах и фраках, а вторые в открытых платьях и бриллиантах. Красота многих тифлисских дам была ослепительна, но их всех затмила княгиня Мухранская; в тот вечер она сделала нас всех влюбленными в себя без ума, без памяти. В час уехал главнокомандующий, и по примеру его начали пустеть и прочие ложи, но внизу движение не [391] умалялось, и беснование стало шире, шумнее. В три часа стали очень редеть залы театра, а полчаса спустя в них осталась только очень тесная компания из свиты и канцелярии наместника. Молодежь, сильно возбужденная вином, предалась беззаботному веселью. Задержанная на общий счет музыка увлекла всех в танцы; в ту минуту, когда она, по-видимому, стала утомляться, и уже близился час общего разъезда, Кочубей и Васильчиков вышли на средину валы. Так как они славились у нас, как замечательные танцоры, то публика окружила их плотной стеною. Когда я подбежал к зрителям, все передние места были уже заняты. Не зная, как лучше удовлетворить свое любопытство, я увидел около себя “Китайца” Свечина (Дмитрий Иванович Свечин, генеральная штаба тогда капитан, способный и милый человек, наружностью и усами олицетворял монгольский тип и потому получил в Тифлисе название “Китайца”.), тщетно подымающегося на носки, чтоб что-нибудь увидеть. “Знаешь что? — предложил он, — пойдем на верх, в раек, оттуда вид отличный”. Я побежал за ним и очутился скоро на галерее, на противоположном конце от Свечина. Танцоры вошли в азарт, особенно Кочубей, и стали выделывать такие эамысловатые, а вместе и трудные коленца, что зрители разражались криками удивления и неистовыми рукоплесканиями. Но вот они выбились окончательно из сил и, тяжело переводя дух, сразу прекратили свои неистовые упражнения... Я взглянул в сторону Свечина, но его уж нет; бросаю глаза по всем ярусам и ложам, ищу его и вдруг вижу, но где? В партере, в лежачем положении, как раз под тем самым местом, где наверху за несколько минут он спокойно восседал.

— Свечин! — крикнул я ему сверху: — как ты попал в партер?

— Очень просто, соскочил! — -вставая на ноги, ответил “Китаец”.

— Не может быть? — с сомнением возрази ль я.

— Как не может быть? Повторяю тебе, я соскочил, а тебе мальчишке, конечно, не соскочить? Куда тебе!

Название мальчишки, громогласно мне данное “Китайцем”, меня покоробило, но мысль, что он сделал то, чего не сумею сделать я, меня оскорбила, а все, вместе с винными парами, очень шумевшими в возбужденной голове, двинуло меня на решительную меру.

— Если ты, китайский мандарин, мог спрыгнуть, то, конечно, спрыгну и я! — вскочив на балюстраду, злобно крикнул [392] я на всю залу, чем, конечно, привлек на себя внимание публики!

— Messieurs, messieurs, ne le regardez pas, autrement en verite il est capable de fair coup (господа, господа, не смотрите на него, иначе он в самом деле способен выкинуть эту штуку), — в полголоса, но, все-таки, слишком громко предупреждал окружающих Минк-виц. К несчастью я отчетливо услышал эти слова, еще более меня подзадорившие, и я, подпрыгнув с бархатной обивки балюстрады так, что едва головою не коснулся потолка, ринулся вниз. Публика с криком ужаса расступилась, а я со всего маха, хотя и на ноги, но всею тяжестью упал среди партера так, что оба каблука отлетели, как пробки от шампанского. Но когда Минквиц, Кочубей, Васильчиков бросились поднимать меня, я быстро сам вскочил на ноги, дернул Васильчикова за руку и пустился с ним еще откалывать мазурку...

Впечатление было сильное, все переглядывались, шептали, не верили глазам, чтобы безумный прыжок с 12-ти-аршинной высоты мог так легко сойти мне. Дондуков по этому случаю опять потребовал вина; когда же мы вышли на подъезд, и я поднял ногу, чтобы сесть в дрожки, голова закружилась, я потерял сознание и затылком упал на мостовую...

Странное тут произошло явление! Я не помню ничего, как и кто меня поднял, как привезли и внесли меня в комнату, как положили меня на постель и как Свечина, главного виновника катастрофы, послали отыскивать доктора. Но затем, не открывая глаз и не будучи в силах сделать малейшее движение, я все уяснял себе и отлично слышал, что творилось кругом меня. После очень краткого смущения присутствующих в комнате, а их по голосам было много, ясно долетела до меня фраза Дондукова: “что же, господа, мы ведь ничем не виноваты!” и тут же слышал, как он отдавал приказание растерявшемуся моему Ивану Ильину. Слышал я, как маленький генерал Чаплиц поставил за ширмами, около самой моей постели, стул, слышал даже, как, нагнувшись ко мне, он тяжело дышал. Все гости сначала говорили шепотом, в полголоса, а потом не стесняясь стали говорить громко. Некоторые отзывы их о моем прыжке были далеко не лестные, но тогда они мало меня огорчали. Прошел добрый час, дверь с шумом отворилась, но вместо доктора ввалился в комнату свирепый Кулебакин, которого я, конечно, узнал по могучему голосу. Свидетелем театральной сцены он не был, но, вернувшись домой из какой-то таинственной экскурсии, увидел в моих окнах свет и “так удачно, как выразился он, попал в приятную компанию”. А компании этой было у меня не мало! Опять [393] послышались шаги, и на этот раз явились Свечин, а за ним и общий друг наш, тезка Дондукова, Александр Михайлович Соколов.

Я слышу, как он подходить ко мне за ширмы, щупает пульс, дотрагивается очень свежею рукою до моего пылающего лба, нагнувшись выслушивает биение сердца.

— Ну, что? Что? Будет ли жив? — раздается нетерпеливый, полный участия голос Чаплица.

— Жив-то, вероятно, будет, но, что хуже всего, с ума сойдет. Сотрясение станового хребта и мозга слишком сильное, — отрезал Соколов и тут же, отойдя от постели, разразился на все еще бушующую публику.

— Господа, да ведь вы Бога не боитесь! Знаете ли, что он опасен, и ему нужен абсолютный покой. Убирайтесь все по домам, уже шестой час! А ты, голубчик, — - обратился он к Ильину: — позаботься о горячей воде и сейчас же доставь мою записку фельдшеру.

Слышал я еще щелк ланцета на левой руке и замечание Соколова: “эх, кровь то, как чернила!”. Затем я впал в забытье и уже не чувствовал, как поставили мне, excusez du peu, по 40 банок к ногам, проснулся, когда стало сильно пощипывать. Чаплиц один, не шевелясь, сидел около меня на стуле, а Дондуков примостился уснуть на диване.

Пролежал я так более месяца. Много перебывало у меня добрых знакомых и, между прочими, князь Владимир Сергеевич Голицын, который очень сострил по моему адресу: “qu’il a fait le plus grand saut du monde”. Приема главнокомандующего я в душе побаивался, хотя Дондуков уверял, что все обойдется, но более осторожные, как, например, Минквиц, советовали выждать благоприятного случая, а зря не соваться.

Первый мой визит был к Голицыну, этому чудаку первой степени. Застаю его дома и в самом восторженном состоянии. Что причиной?

— Очень уже порадовал меня сегодня мой Прокофий, так порадовал, что я сейчас же ему дал вольную.

— Какую же великую услугу оказал он вам, князь?

— Услуги никакой; но лучше — он сделал каламбур, просто прелесть! Видите ли, — объясняет князь: — он у меня с детства, от природы честный малый, но горьчайший пьяница и, что того хуже, глуп как пробка, а со всем тем лезет в разговоры. Раз я обещал ему, что если он скажет умное, очень умное слово, то я его отпущу на волю. Понятно, я думал, что ничем не рисковал, но теперь горжусь им. [394]

— Да что же он сказал?

— Постойте, постойте, я объясню вам. Надо вам сказать, что по утрам я всегда пью кофе, сегодня же звоню, звоню, мне не подают его; наконец входит мой жакрис на шатких ногах.

— Что скажешь, Прокофий?

— Готов-с, ваше сиятельство! — отвечает он, так сильно покачнувшись, что чуть не упал. А видите ли, пьян да умен... Вы знаете пословицу? Не подозревал Прокофий, что спрошенный про кофе сделал великий каламбур, доставивший ему свободу.

Вместе со мной были у Голицына генералы Чаплиц и Шиллингу оба любители поиграть в табельку; из них Шиллинг, кроме своей жадности к деньгам, известен был еще страшной суетливостью. В 1847 году, осенью, государь император был в Варшаве и производил высочайший смотр войскам, в царстве Польском расположенным. В назначенный день и час полки выстраиваются на плацу. Фельдмаршал уже объехал все линии войск и перед фронтом ожидает приезда его величества. В это самое время командир гусарской бригады, генерал Шиллинг, по свойственной ему суетливости, вздумал снова проверять равнение полков и, понапрасну тревожа людей в строю, стал шуметь и ломать фронт. Командиром одного из его полков был Мельников, бывший адъютант и любимец князя Паскевича, офицер во всех отношениях отличный и человек безукоризненный, но раздражительный и нервный. Бестолковая суетливость генерала Шиллинга давно уже стояла ему поперек горла, и теперь, когда в десятый раз он услышал пронзительный голос немца: “третий вперед, шестой назад, седьмой осади” и т. д., командир полка вышел из себя и что-то резкое ляпнул бригадному, ответившему ему крупной дерзостью. Мельников вспылил и обнажил саблю, дал шпоры лошади и подлетел к Шиллингу, а тот, видя, что дело плохо, поворачивает коня и тягу. Но Мельников догоняет его и, фухтеляя генерала по спине саблею, гонит его во весь карьер вдоль развернутого фронта всей гусарской бригады. Фельдмаршал, личный свидетель преступного действия своего любимца, виновника общего смятения в войсках, приказывает отобрать у Мельникова саблю, а его самого отправить за фронт. В эту минуту раздается крик: “государь император!”.

— Смирно и на караул! — командует фельдмаршал князь Варшавский и скачет с рапортом встречать его величество, причем докладывает государю о только что случившемся происшествии. Николай Павлович, выслушав Паскевича, тут же приказывает военному министру, князю Чернышеву, отдать сейчас [395] же высочайшее повеление о разжаловании полковника Мельникова в рядовые, а сам, нахмурив брови, направляется в объезд трех линий собранных войск.

Линейное учение, а затем церемониальный марш удаются превосходно. Государь в восторге от смотра, приглашает князя Варшавского сесть с ним в коляску и ехать в Лазенки.

— Ваше величество, — смело рассчитывая на безграничное к себе благоволение Николая Павловича, возражает фельдмаршалы — я не могу сесть, пока ваше величество не соизволите исполнить мою просьбу.

— Изволь, Иван Федорович, вперед обещаю, садись и скажи, в чем дело, — милостиво улыбаясь, отвечает императоры..

В тот же вечер состоялся высочайший приказ: за отлично-примерную службу, генерал-фельдмаршалом и наместником в царстве Польском засвидетельствованную, рядовой Мельников производится в полковники, а генерал-майор Шиллинг от командования бригадой отрешается с зачислением по кавалерии и в распоряжение главнокомандующего кавказским отдельным корпусом. Этот-то самый пострадавший генерал и служил потом мишенью для остроумных выходок кн. В. С. Голицына, который на его страсти к игре и деньгам строил разные фарсы.

Однако, как ни откладывал я, а объяснения с главнокомандующим по миновать. По верным сведениям, отъезд наместника из Тифлиса назначался на 24-е мая; князь ехал в Елизаветполь, Шемаху, затем Лезгинской линией в Дербент и Кубу, оттуда в Дагестан, где, поручив князю Аргутинскому-Долгорукову осаду Гергебиля, сам через Кумыкскую плоскость должен был прибыть на левый фланг и у нас в Воздвиженском провести большую часть лета. Итак, оставалась только неделя, чтобы узнать что либо определенное о моей судьбе. Как то вечером заехал ко мне Минквиц предупредить, что на утро, по случаю праздника Вознесения, князь будет слушать обедню в Сионском соборе, и что повесткой от штаба приглашаются туда все военнослужащие, а “потому, прибавил он, воспользуйтесь, милый друг, удобным случаем представиться главнокомандующему”. Совета добрейшего Минквица я послушал и, не смотря на значительную толпу народа в соборе, протолкался на столько вперед и сталь близко от князя, что его сиятельство меня еще во время обедни заметил и, как мне показалось, улыбнулся. По окончании богослужения, приложившись к кресту, главнокомандующий направился к выходу, но вдруг остановился, оглянулся и, увидев меня, подозвал к себе: [396]

— Что ты, Полторацкий, совсем уже поправился? — ласково, положив мне руку на плечо, спросил князь Михаил Семенович и на утвердительный ответ мой, с самой добродушной улыбкой на тонких губах, добавил в полголоса: — а скажи мне, милый друг, ты никогда не пробовал прыгнуть с Ивана Великого?

Я смутился на столько, что князь это заметил и поспешил сказать:

— Ох, молодость, молодость... золотая молодость! — и, сев в коляску, послал по моему направлению воздушный поцелуй.

По мнению близко знающих характер князя Михаила Семеновича, он, не смотря на частую добродушную иронию, очень расположен ко мне, о чем они заключают из того, что из всей свиты своей он говорить “ты” изредка Васильчикову и постоянно только мне и Дондукову, ко всем же остальным постоянно относится на “вы”. Не знаю, можно ли было придавать этому значение, но лучше отнестись к le plus grand saut du monde вряд ли было возможно. Дондуков же особенно приобрел его благоволение, когда в 1847 году был послан им в Дагестан, в качества военного чиновника особых поручений, с очень спешными распоряжениями о направлении различных частей войск в разные пункты. Дондуков не застал их уже на местах и по собственному внушению, но именем главнокомандующего, направил их по известному ему плану князя Воронцова. Результаты этих смелых мер Дондукова оказались настолько удачными, что князь Михаил Семенович, обняв его, выразил ему полную благодарность и предложил адъютантскую при себе вакансию. Когда через несколько дней принесли расписание свиты главнокомандующего, я с восхищением прочел перед своей фамилией собственноручную пометку его сиятельства: “оставить отдохнуть в Тифлисе, а к 10 июня в станицу Червленную”. Такая же пометка стояла и перед С. Васильчиковым; значить, мы вдвоем с ним оставались еще хозяйничать в Тифлисе.

На другой день проводили наместника и его свиту, и мир водворился в городе. Сами же мы уехали 10-го и в Червленной соединились с поездом главнокомандующего. За обедом у него познакомился я с эксцентричной личностью — авангардным кавказским помещиком и оригинальнейшим существом Акимом Акимычем Хастатовым. Он был видным деятелем в [397] известном Абулат-юртском поражении горцами Гребенских казаков, под командою Суслова, и на известной всем картине, изображающей горсть наших удальцов, отбивающихся от чеченцев из-за трупов ими зарезанных лошадей, Хастатов этот изображен плантатором в круглой шляпе с тростью. О нем ходить много любопытных анекдотов, но мне лично он не понравился своей излишней развязностью и самоуверенностью. Как совершенную противоположность этому господину, я встретил в лице другого нового знакомого, барона Розена, человека образованная, благовоспитанного и во всех отношениях чрезвычайно симпатичного. Служив прежде адъютантом у князя Горчакова в Варшаве, он перешел на Кавказ во время командования войсками здешнего края его дядей, бароном Розеном, а Гребенской полк он принял недавно от известного А. А. Суслова. Часть свиты князя Воронцова оставлена была им в распоряжении командующего войсками в Дагестане князя Моисея Захарьевича Аргутинского-Долгорукого, на которого он возложил нелегкую задачу во что бы ни стало взять с боя Гергебиль, а сам с нами переправился через Терек сначала в Грозную, где его встретил вместо Фрейтага вновь назначенный генерал-майор Нестеров, а затем в Воздвиженское. Я пока состоял в свите и в очередь дежурил при князе.

На другой день состоялся общий парад Куринскому полку, то есть мимо шефа весь полк прошел церемониальным маршем поротно. Главнокомандующий очень благодарил свой полк за доблестную службу и отличное состояние по фронту. При этом не могу не заметить, что ни одному взводу не удалось пройти мимо его сиятельства в ногу или даже в такт под музыку. Братья куринцы, парады не для вас, и вы ходите на штурм, под градом пуль, гораздо лучше ровняясь, чем на церемониальном марше пред вашим шефом. Да простить вам это Бог, как снисходительно прощает вам князь Михаил Семенович. А сам-то барон Меллер-Закомельский, как шел он перед полком? По маханью рук, его скорей можно было принять за ветряную мельницу, чем за бывшего командира гвардейской роты.

После парада был торжественный обед, который наместник давал своему полку. От господ штаб-офицеров до последнего цирюльника все легло в лоск. Значить, угощенье было на славу. [398]

Утром я разбужен был появлением своего двоюродного племянника, славного джигита, Павла Александровича Полторацкого и вновь прибывшего в отряд со взводом линейной казачьей батареи, сотника Тришатного. Оба они расположились в лагере за Аргуном: первый у своего приятеля Михако Эристова, а второй при своей части.

Константина Тришатного я хотя в Пажеском корпусе не застал (он с братом Львом вышел в 1842 году за три месяца до моего поступления), но часто встречал его в Петербурге, очень ему симпатизировал и по обычаю между пажами, даже не сверстниками, был с ним на “ты”. Отец Тришатного, бывший командир корпуса внутренней стражи и резервных войск, заслуженный ветеран, старый генерал-лейтенант, добрый и честный человек (по отзывам всех его знающих, особенно дяди Константина Марковича), подвергся тяжелой каре, по случаю страшной истории в кавказской резервной дивизии, находившейся под начальством генерал-лейтенанта Добршина. Злоупотребления этого превосходительства были действительно неслыханный! Генерал Полтинин, командированный от отдельного кавказского корпуса в Таганрог, за приемом в наши полки рекрут, из кавказской резервной дивизии, донес главнокомандующему о претензиях, ему заявленных нижними чинами на притеснения, жестокое обращение и зверскую эксплуатацию, до истощенья физических сил, их начальником дивизии Добрышиным, заставлявшим солдат, конечно, с корыстною целью обрабатывать поля, на себе возить при уборке хлеб, словом, заменять собою рабочий скот, причем в довершение он кормит их скудно, не отпуская им и половины пайка, денег и обмундирования, получаемых им от казны. Князь Воронцов, поручив тщательным опросом всех нижних чинов проверить справедливость всех донесений генерала Полтинина, поспешил сообщить о том военному министру, князю Чернышеву, для доклада о преступных деяниях Добрышина государю императору. Его величество потребовал к себе Тришатного и, лично объяснив ему всю важность донесения главнокомандующего кавказским корпусом, изволил приказать ему отправиться в город Таганрог для строжайшего расследования вопиющих обвинений на начальника дивизии. Старик Тришатный немедленно поскакал туда, но ничего не открыл. Добрышин, предупрежденный о грозившей ему опасности, принял все возможные и [399] невозможные меры, чтобы добродушному начальству, как говорится, вставить очки. Все подчиненные его офицеры и солдаты не показали инспектору ни единой претензии, и Тришатный, не сумев принять иных мер для открытия истины, по доверчивости и дряхлости, всласть угощенный, успокоенный, но кругом обманутый и одураченный, явился обратно в Петербург с личным докладом государю, что все обвинение, взведенное на неповинного генерала Добрышина, основано лишь на интриге и клевете. Тогда по высочайшему повелению князь Чернышев уведомил князя Воронцова о результате произведенного исследования, с жестким при этом намеком на неосновательность сделанных его сиятельством сообщений. Но здесь коса нашла на камень. Самолюбивый и твердо убежденный в правоте своей, князь Михаил Семенович, задетый за живое, сейчас же написал всеподданнейшее письмо прямо государю императору, в котором донельзя щекотливый вопрос о преступлениях начальника дивизии поставил, так сказать, ребром, требуя вторичного и наистрожайшего следствия, прося в противном случае увольнения от службы.

Высочайше назначенная следственная комиссия была снаряжена немедленно и, явившись на место на этот раз совершенно неожиданно, как снег на голову, застала проделки Добрышина в полном ходу. Открылись страшные злоупотребления, но и кара, постигшая виновных, была не мягкая. За ложное донесение, сделанное его величеству о мнимом только наговоре, Тришатный лишен чинов, орденов и дворянского достоинства, записан в рядовые, с увольнением от службы и конфискованием всего имения его в пользу пострадавших, а Добрышин разжалован в рядовые, с лишением прав, без выслуги...

У старика Тришатного были ограниченные средства и, только благодаря большому содержанию на службе, он мог поддерживать существование многолюдного семейства своего в Петербурге, где две дочери фрейлины при высочайшем дворе, а два старших сына, Константин и Лев, гвардейцы конной артиллерии, конечно, требовали значительных издержек. Продолжать сыновьям службу в гвардии, без материальной поддержки из дома, было немыслимо, да к тому же они, как истые столбовые русские дворяне, уже успели изрядно запутаться долгами, и кредиторы стали немилосердно теснить их. Положение стало безвыходное. Судили, рядили и наконец решили между собою бросить жребий, кому из двух остаться в гвардии, а кому [400] принять на себя все долги и идти служить на Кавказ. Этот злополучный жребий выпал на долю Константина, и в то время, когда Лев, собрав наличные крохи прежнего великолепия, совсем чистый от долгов, продолжал носить блестящий мундир гвардейской конно-артиллерии, — бедняга Костя с общими долгами на шее, в оборванной черкеске, байгушем тянет тяжелую лямку в линейной казачьей артиллерии, не получая даже и скудного, по чину сотника, казенного содержания, всецело вы читаемого с него на удовлетворение кредиторов. Но счастливый характер дан свыше Константину. Грустная обстановка настоящего положения нисколько, по-видимому, не приводила его в отчаяние и не мешала его веселому настроению. Даровитый от природы в музыкальном отношении и обладая сильным и звучным голосом, Константин Тришатный был вечным запевалой во всех сборных офицерских хорах, а как отличный собутыльник, оживленный и вдохновленный, бессменной душей общества. Наружность его сама по себе располагала всех в его пользу. Живые, умные глаза, при объемистом, длинном носе и юмористическом выражении честного лица, как-то невольно вызывали общее веселое настроение в окружающих, а постоянно мягкий его нрав приобрели ему любовь и симпатию всех сослуживцев, начальников и подчиненных. Замечательно то, что никогда и никто не выражал перед Тришатным и тени того пренебрежения, которое, к сожалению, зачастую проявляется в людях относительно угнетенных судьбою; напротив, все перебивали друг у друга удовольствие принять, приютить и угостить, хотя байгуша, но всеобщего любимца Тришатного.

Совсем в другом роде был племянник мой Павел Александрович Полторацкий.

Отец его, Александр Федорович, старший сын дяди моего Федора Марковича, был женат на прелестнейшей женщине, Надежде Александровне Исленьевой, которая молодой еще скончалась от чахотки. Для характеристики Александра Федоровича довольно рассказать следующий эпизод. Отец мой, очень любивший Надежду Александровну, узнав о ее отчаянном положении, поспешил поехать к ней, захватив и меня, тогда 8-милетняго мальчика с собою. Это было в Твери. Войдя по парадной, [401] щегольски убранной лестнице в просторную и светлую переднюю, отец мой спросил у лакея, дома ли Александр Федорович, и по получении утвердительного ответа вошел в первую комнату. Раскутавшись из теплого платья, и я бегом бросился за ним, но нагнал его уже в зале, где отец мой, пораженный представившимся зрелищем, остановился, как вкопанный: посреди комнаты, на большом столе стоял гроб, а кругом него лежали все траурные принадлежности, начиная с богатого покрова и кончая грудою свеч.

— Все кончено, — крестясь, глухим голосом проговорил отец. — Но как же вчера никто не ожидал такой близкой развязки?

Оглянувшись кругом и не увидев никого, отец тихими шагами вошел в гостиную. Она была пуста, кабинет также, но в спальне слышался шорох. Двери были не заперты, а только притворены. Отец толкнул их, и глазам нашим представилась потрясающая картина! На постели, тяжело дыша, со льдом на голове, лежала с открытыми глазами его любимица, бедная, симпатичная Надежда Александровна, а в ее ногах две малютки дочери на низеньких креслецах сами обшивали плерезами свои черные платьица... Пораженный неожиданностью, отец мой совершенно растерялся, и хотя больная, обратившись к нему, нежно стала благодарить его за участие, он, поцеловав ее, но даже не присев, поспешно вышел из комнаты. В зале нас встретил Александр Федорович. Отец порывисто схватил его за руку выше локтя и с пеной у рта, с трудом сдерживая бешенство, сказал:

— М..., что это значит? — причем указал на гроб и погребальный принадлежности.

— Ах, дядюшка, — с подлейшей улыбкой отвечал племянник, — ведь заблаговременно гораздо лучше можно все устроить, а то как скончается, то подлецы гробовщики сдерут втрое.

Мог ли по совести человек с таким чувствами ожидать лучшего возмездия, какое испытал он впоследствии от детей своих?

Оба его сына, Борис и Павел, были отчаянными кутилами и наделали массу долгов; из них Борис женился впоследствии на богачке Любе Рюминой в Москве и поправил свои дела, а Павел, истощив совсем терпение и кошелек отца, поддался, наконец, его совету уехать от долгов куда-нибудь подальше, хотя бы на Кавказ, тем более, что Александр Федорович обещал снабдить его изрядным кушем на дорогу. Ударили по рукам. Павел едет на Кавказ, но с тем, чтобы там подать прошение о принятии его вновь на службу. “Нет, постойте, Александр Федорович! — вдруг вскрикнул [402] предусмотрительный сынок: — я-то дам слово уехать, а как вы меня надуете? Не лучше ли денежки на стол?”, Делать нечего, взаимного доверия мало, пришлось отцу сейчас же раскошелиться.

На утро неприятность! За Павлом из канцелярии губернатора прислали приглашение явиться. Он спешит к губернатору. Бакунин принимает Павла очень вежливо и с участием сообщает ему, что один из кредиторов как-то пронюхал о временном пребывании его в Твери и подал ко взысканию с него 8 тысяч рублей ассигнациями, “до уплаты которых, — очень любезно добавил начальник губернии, — я не вправе вас выпустить из города”. Александр Федорович при этом известии схватил себя за голову, быстро пошагал по амфиладе комнат и, взвесив “за” и “против”, скрепя сердце, вынес из кабинета 8 тысяч, которые немедленно и были отправлены в канцелярию губернатора. Прошло несколько часов полного затишья, и снова записка с приглашением Павла к Бакунину. Тот же прием, та же причина вызова, но на этот раз требование по взысканию крупнее, в 12 тысяч... С Александром Федоровичем чуть не приключился удар. Он заперся в свой кабинет, долго боролся, охал и стонал, и только после трехчасового раздумья о грозящем ужасе и обманутых надеждах избавиться от сына, вынес опять злополучный 12 тысяч, торопя при этом детей (Борис тоже гостил у него) уезжать скорее. На следующий день раненько распорядился хозяин о приводе почтовых лошадей. Все уложено, все собрано, далее слеза огорчения блестит уже на глазах нежного родителя... И сто тысяч чертей! Посланный на почтовую станцию приносит убийственное известие, что, по приказание губернатора, почтовых лошадей не дают.

— Что это значит? — вскрикивает пораженный ужасом Александр Федорович и торопит скорее Павла съездить на объяснение к Бакунину. Тот и на этот раз принимает изысканно любезно и выражает глубокое сожаление о невозможности отменить приказание, так как ночью поступило новое взыскание в 20.000 рублей.

Что сделалось с Александром Федоровичем? Бледный, как смерть, с искаженными и внезапно осунувшимися чертами лица, несчастный отец судорожно сжимал кулаки... Но вдруг Александр Федорович встряхнул головою, вскочил с кресла и, моментально вступив в обычную колею, спокойным и даже торжественным голосом потребовал управляющего (а вместе и капельмейстера) Василия Михайлова. “Прикажи, почтеннейший, — очень сладко обратился он к вошедшему, — приготовиться оркестру и сейчас же напять две большие лодки!”, а затем находчивый хозяин, не теряя минуты, сделал распоряжение: на своей паре вывезти через вокзал дорожную карету сыновей [403] помимо заставы на шоссе и доставить ее на станцию Городню, а сейчас нее нести на набережную ковры и подушки. Час спустя, прекрасным майским днем спустились по реке две лодки: в первой сидели Александр Федорович со всеми членами дорогой семьи, а в другой — собственный его оркестр, стройно услаждавший слух гуляющей публики.

Губернатор Бакунин был извещен о случившемся в то время, когда милые туристы, высадившись в Городне, спокойно катили уже по Московскому тракту, а родитель их победоносно возвращался вверх по реке, хотя и с музыкой, но с разбитым сердцем о раньше уплаченных 20 тысячах.

Как быстролетная пташка, промелькнул через Москву Пашенька по направлению на юг, сюда на Кавказ. В Екатеринодаре подружился с казаком Михако Эристовым, братом прекрасной Елены, к ногам которой не стеснялся нести дань восторженного поклонения сам князь Михаил Семенович. Когда Пашенька представился его сиятельству с челобитной о принятии его на службу, князь спросил, не родственник ли оп Полторацкому, имени его полка. Павел с радостью ухватился за меня и отвечал князю, что мы ближайшие родственники. Как бы то ни было, но наместник милостиво предложил Павлу Александровичу для совместного со мною служения определить его в наш полк (что делалось князем далеко не для всех). Итак, я теперь на Кавказе не был один. Пока же он был добровольно прикомандирован к казачьей сотне. Он быстро свыкся с обычаями и вкусами бесшабашного линейного казачества и костюмом, ухватками и речами мало чем отличался от местных джигитов.

VII.

Приезд барона Николая из Гергебиля. — Доктор Андриевский. — Отъезд главнокомандующего. — Новый начальник левого фланга, генерал Нестеров. — Воспоминания о Фрейтаге. — Высочайшие приказы. — Предпочтение, оказанное барону Меллеру. — Смерть Гречневского и принятие 7-й роты. — Производство Меллера в генералы.

Июля 14-го (1846 г.) я был дежурным при князе-наместнике. После завтрака, когда все разошлись, князь Михаил Семенович, в неизменной синей фуфайке, занимался один в кабинете, а я из залы глазел в окна. Вдруг вижу едущую по площади повозку и в ней барона Льва Николаи. Зная, что оп был в дагестанском отряде при князе Аргутинском, я смекнул, что он едет к главнокомандующему курьером, а потому, не дав [404] ему времени подъехать к дому, я бросился в кабинет его сиятельства и доложил о прибытии Николаи. Старик стремглав выскочил на встречу уже входящему через сад курьеру и принял от него радостное поздравление с падением Гергебиля, обнял его и повлек за собою в кабинет. Прошло несколько минут, дверь оттуда отворялась, и князь с веселым лицом показался на пороги.

— Прикажи, милый друг, поскорее попросить ко мне начальника штаба и распорядись, чтобы барону сейчас же подали кушать, — а когда я бросился к выходной двери, он остановил меня и, крепко обняв, добавил: — а я второпях и не поцеловал тебя, ведь ты, мой милый, первый сообщил мне радостную весть.

Итак, после двухлетней борьбы, наконец-то, пал недоступный Гергебиль. Вестник этого счастливого события, барон Николаи, через час после своего приезда, уже катил в Грозную, а оттуда на курьерских в Петербург с донесением о победе государю императору.

После 1-го августа назначен отъезд главнокомандующего, который уезжал на воды, а оттуда в Крым. Я и Васильчиков оставались в распоряжении генерала Нестерова, но провожали князя из Воздвиженского и присутствовали при закладке 4-го августа новой крепости Урус-Мартан, которая должна была служить звеном новой передовой линии через Ачхой и Нарзан с Владикавказом. Вечером, по случаю свободного времени, мы составили вист в палатке Семена Михайловича Воронцова: князь, барон Николаи (брат), доктор Андриевский и я. Эраст Степанович Андриевский был в отличном расположено! духа и во время игры, без умолку, распевал любимую свою песню: “Auf der Brucke, Brucke, Brucke, auf Калиничьем мосту” и т. д. Зычный голос его раздавался далеко, до ставки главнокомандующего, гулявшего в то время с Завадовским взад и вперед, около своей палатки. Вдруг Андриевский смолк, стал прислушиваться и, узнав голос корпусного доктора Хотинского, громко пропекавшего одного из полковых медиков, порывисто кинул карты и, как свирепый зверь, бросился на шум. Удивленные внезапным перерывом нашей игры, от его резкого исчезновения, мы тоже вышли за ним из палатки и издали сделались свидетелями оригинального боя петухов, Андриевского с Хотинским. Начала пререканий между ними мы не слыхали, хотя они, не стесняясь окружающею их толпою, кричали друг на друга во всю глотку, но мы застали финальное объяснение, когда Эраст Степанович на передней линейке во всеуслышание, в припадке сильнейшего азарта, с пеной у рта проревел:

— Таких, как вы, я уже много, ваше превосходительство, [405] в борщу сел! Смотрите-ж! — и затем, как ни в чем не бывало, он повлек нас обратно в палатку доигрывать роббер...

Сильный был на Кавказе человек — Эраст Степанович. Домашний врач и друг дома князя Михаила Семеновича Воронцова, еще с Одессы, он здесь на столько приобрел влияния на князя наместника и вообще на администрацию края, что многим стал поперек горла. Очень умный, ловкий и даровитый от природы, при высоком образовании и приобретенных больших познаниях, он, однако, отличался резким, даже дерзким тоном, который позволял себе, рассчитывая на свою силу при дворе тифлисском. Страсть его вмешиваться во все дела вызвала забавную сцену с самим князем, который своими ушами должен был выслушать от одного грузина отголосок общего в крае мнения о докторе. Перед часом обеда своего князь Воронцов вышел прогуляться по Головинскому проспекту. Подходя к Эриванской площади, он увидел впереди на тротуаре оборванного в лохмотьях бичо, при приближении князя опустившегося на колени и высоко поднявшего над головою бумагу.

— Что такое? Прошение? — спросил наместник,

— Да, да, ваш сиятельство, прошение! — суя ему в руки бумагу, подтвердил бичо.

— Встань, любезный, и объясни, в чем дело, — сказал князь, бросив взгляд на исписанный грузинскими иероглифами лист большого формата, изрядно загрязненный.

Бичо вскочил на ноги, принял трагическую позу и при скопившейся кругом толпе любопытного народа, не переводя духа, продекламировал заученную им речь:

— Вашу сиятельству! С тех пор, как ваша ногу вступила на благословенную Грузию, все несчастья обрушились на страну: холерва, депо (Депо русских изделий, открытое в Тифлисе, по распоряжению князя наместника, конкуренцией своего очень подорвавшее торговлю грузин местными произведениями.), саранча и доктор Андриевский!...

— Любезный, — прервал просителя наместник, — приходи завтра во дворец, я прикажу разобрать твое дело.

И действительно, судя по вступлению, подробный разбор жалобы угнетенного сына Грузии был удобнее при закрытых дверях, чем на Эриванской площади.

6-го числа рано утром провожали главнокомандующего три батальона куринцев и вся кавалерия до реки Валерика, где колонна из Навагинских и Тенгпнских батальонов ожидала для дальнейшего конвоирования князя; мы же вернулись в наш лагерь на Урус-Мартане. Много разговоров было о новом [405] начальнике отряда и дивизии нашей, симпатичном, редкой доброты, гостеприимном, красивом и статном генерале Нестерове.

Назначенный к нам начальником левого фланга, вместо Роберта Карловича Фрейтага, из Владикавказского округа, где он приобрел общую любовь и уважение, он на время уехал теперь опять во Владикавказ за своим семейством, поручив командование дивизией нашему барону Меллеру.

По как жестоко несправедливо поступили с Фрейтагом! Кто на Кавказе не признавал его выдающихся способностей, как военноначальника и честного человека? Кто не знал всех заслуг его в 1845 и 1846 годах? Кто из участников злополучной Даргинской экспедиции с благоговением не вспоминал о появлении общего спасителя генерала Фрейтага в Герзель-ауле, где гибель всего отряда висела на нитке. Кто, наконец, в 1846 году беспримерною энергией отстоял от погрома Шамиля Большую Кабарду? И вот все эти выдающиеся заслуги, снискавшие громкую славу Фрейтагу, были преданы забвению. Нет, впрочем, не забыты они, а лучше сказать они припомнились ему...

Когда в 1846 году отряд нага, в котловине Шамхал-берды, со всех высот окруженный многочисленными полчищами горцев, погибал от их оружия, а еще более от болезней и всякого истощения сил, без куска хлеба и сухарей, — главнокомандующий посылал через нарочных мирных горцев записки Фрейтагу об отчаянном положении отряда, приказывая, умоляя его, идти к нему скорей на выручку. Из девяти посланцев графа Воронцова не дошли по назначению, а погибли от кинжалов тавлинцев и лезгин, восьмеро, и только девятому, Алде, посчастливилось ночью проползти между освирепевшими и зорко за нами следившими врагами. Неприятель в громадных силах окружал жалкие остатки 24-х батальонов, понесших значительные потери при наступлении через Андийские ворота на Дарго, на половину истребленных в злополучной Сухарной экспедиции и окончательно испытавших полное поражение при отступлении на Герзель-аул. Уже двенадцать дней в котлах не варилась пища, уже семь дней во всем отряде нет куска сухаря... Люди едят недозрелую кукурузу и мясо павших лошадей. Раненых были тысячи, а больных и расслабленных прибывало не по дням, а по часам. Походные лазареты переполнены умирающими от голода и жажды, когда последовал приказ, при предположенном движении вперед, сжечь все палатки, а больных-безнадежных бросить. Отчаянная мера эта не выполнена лишь потому, что двигаться вперед оказалось невозможным даже и для мнимо-здоровых. Истощение физических сил не уступало нравственному упадку всего отряда. От генерала до последнего фурштата, все в ту незабвенную эпоху уже обрекли себя на верную смерть если не от ядер и пуль вражьих, то от голода. [407]

Озлобленные появлением врага в трущобах, как им казалось, недоступного убежища имама, теперь разоренного Дарго, горцы считали остатки нашего отряда совершенно пропавшими, а потому без усиленной энергии, даже совершенно пассивно, вели военные действия и через час по ложке бросали снаряды из орудий своих в нашу котловину, но снаряды эти, кроме задетых жертв, уже не производили никакой сенсации... Апатия была общая, безграничная. Всякий считал минуты до роковой развязки неминуемой драмы... Но в деморализованном донельзя отряде этом был еще человек и, вероятно, единственный, не потерявший присутствия духа и надежды: это был сам граф Михаил Семенович Воронцов. Лишившись последней булки, похищенной из его походного буфета старшим унтер-офицером почетного караула, Алпидоновым, он уже третий день был почти без всякой пищи, но, полный нравственной силы и несокрушимого мужества, с неизменною на устах улыбкой, два-три раза в день объезжал ряды унылых войск. Спокойная, но убедительная речь графа умела вселить безотчетное, как казалось, ни на чем не основанное верование в возможность спасения, и ободренные солдаты, за несколько минут перед тем читавшие себе отходные, сразу оживали, верили, надеялись и, бросая вверх папахи, громко оглашали воздух восторженными криками “ура!”. И действительно, в то время, как положение отряда достигло высшего продела истязаний, мирный лезгин Алда вручал лаконическое послание графа Воронцова генералу Фрейтагу. Роберт Карлович в ту же минуту, схватив с собою все войска из Грозной, Воздвиженского, Ушахан-юрта и Курпиского, а также из всех по пути укреплений, оставив для защиты их стен стариков, неспособных и вооруженных женщин, стремглав, без отдыха, бросился к Герзель-аулу спасать остатки победоносно завоевавшего Дарго отряда. Издали, еще накануне появления своего в виду погибающих, он пушечными выстрелами известил о своем приближении и тем воскресил присужденных к смерти. Все ожило, ободрилось и без оглядки, беспорядочною толпою, бросилось на встречу избавителей. Неприятель, изумленный неожиданным появлением свежих сил, с остервенением бросился на расстроенную горсть обессиленных и раненых и жестоко стал рубить оплошных. Но со всем тем выручка свершила свое великое дело. Уцелевшие от последнего погрома были спасены и восторженно приняты в объятия своих спасителей. Благословений Фрейтагу не было конца.

Но прошло два года, и святые чувства благодарности сменились иными, более мелкими. Внутреннее убеждение, тяжелое сознание, что славой в спасении обреченного на гибель отряда пришлось поделиться с другим, породило чувство недоброжелательства, [408] далее ненависти. Усвоенное кавказскими солдатами название отряду Фрейтага “выручки”, а ему самому “спасителя” глубоко оскорбляло вновь пожалованного князя и довело его до постыдного малодушия. Весною 1848 года, по настойчивому ходатайству князя Воронцова, доблестный генерал Фрейтаг высочайшим приказом назначен генерал-квартирмейстером в армию князя Паскевича, а наша кавказская навсегда лишилась одного из лучших и честнейших ее деятелей... Факт возмутительный, особенно в глазах старых кавказцев. Ему-то эти беспристрастные служаки всецело приписывают предложенный план покорения Кавказа не эффектными нашествиями на резиденции Шамиля, как были в Ахульго и последнее в Дарго, стоившие миллионы рублей и многих тысяч жизней, без всякой существенной пользы и результатов, а систематическое истребление лесов и шаг за шагом твердое движение вперед, в самую глубь неприятельской страны. О Фрейтаге пели солдаты: “Опять нас Фрейтаг поведет искать победы, славу!”, или далее: “Где Фрейтаг наш, там страха нет, и неизбежна слава”, и, наконец, в песне о походе в Кабарду: “А Фрейтаг удалой, хоть вспотел... да поспел!”.

Почта в лагере ожидалась всегда с особенным интересом; скоро получились высочайшие приказы: барон Лев Николаи назначен был флигель-адъютантом, князь Васильчиков произведен в ротмистры, а Дондуков переведен тем же чином в гвардию; князь Барятинский произведен в генерал-майоры, конечно, свиты. Это производство должно было разлить желчь Меллера. Он на полтора года старше Барятинского в чине полковника и рисковал попасть к нему, баловню судьбы, под начальство.

Для меня, однако, та же неопределенность. 12-го ноября предполагался роспуск отряда по домам, а я еще не знал, куда мне деваться, оставаться ли в Воздвиженском, или ехать в Тифлис. Но долго длилось мое недоумение. Рано утром Меллер прислал за мною ординарца.

— Ну-с, mon cher ami, что вы намерены с собою делать? — встретил меня вопросом барон. — Послезавтра мы все в Воздвиженское, а вы куда?

— Право, Петр Петрович, я и сам не знаю, — отвечал я.

— В таком случае, Полторацкий, послушайте моего совета и возвратитесь в полк, в строй. Толкаться из угла в угол молодому и хорошему (подчеркнул Меллер) офицеру право не хорошо. Из корпусного штаба главнокомандующего о вас ни письменно, ни словесно, не сделано никакого распоряжения, а потому ехать вам опять в Тифлис не представляется непременною необходимостью. К тому же, я знаю, вы там порядочно растрясли деньженки и запутались долгами, а в этом, согласитесь, [409] mon cher, хорошего мало. Оставайтесь-ка лучше в полку, где и дешевле, да и выгоднее вам будет по службе. Я молчал, не зная, на что решиться.

— Ей, ей, — продолжал полковник, — лучше подождите в полку формального назначения адъютантом к главнокомандующему. Тогда с Богом, а пока принимайте роту.

— Как? какую роту? — в недоумении спросил я.

— 7-ю егерскую! По донесению, полученному сегодня ночью, Греченевский вчера в Хан-Калах смертельно ранен, а потому-то я послал за вамп, чтобы решить вопрос о назначении нового командира роты. Хотите, или нет, решайтесь, mon cher?

— Хочу, хочу, Петр Петрович, и именно 7-я рота мне особенно по сердцу! — ответил я барону, тут же пославшему за полковым адъютантов, чтобы отдать приказ о моем назначении.

Но бедный Греченевский! В Воздвиженском я узнал подробности. 9-го ноября, три роты, в том числе и 7-я, провожали обратную оказию из Грозной в Воздвиженское. Пройдя Ермоловский курган, не вдалеке от Черной речки, колонне был дан привал. На левой Хан-Кальской горе показались два неприятельских всадника. Они громкими возгласами ругани на ломанном русском языке всячески старались привлечь на себя внимание наших в ущелье расположенных войск, но, видя безуспешность задирания на словах, дали по ним два выстрела. Пули просвистели где-то высоко и на излете шлепнулись около лежащего на траве Греченевского.

— Эх, подлецы, задам же вам, по не отсюда, а поближе! — вскакивая на своего караго кабардинца, вскрикнул Греченевский и вихрем пустился к кустам. У самой подошвы горы, осадив коня, он из чехла ловко выхватил винтовку, вскинул и уже прицелился, когда совершенно неожиданно вражья пуля ударила его в грудь. Греченевский попался в ловушку! Он не ожидал, что один пеший, скрывшись за кустом, поджидал свою жертву и метко всадил ему пулю под самое сердце. После двух суток страданий, Греченевский в полном сознании отдал Богу душу. Первую службу и самую грустную исполнил я при выносе и погребении праха этого рыцаря без страха и упрека и беспримерно-скромного Александра Григорьевича Греченевского.

Однообразная жизнь наша нарушилась радостью за нашего полкового командира. 15-го декабря батальон наш назначен был в лес за строевым материалом. Рано утром до выступления Фома Васильевич Костырко явился за приказанием к барону Меллеру.

— Господи и полковник, честь имею.

— Нет, нет, не так! — прервал его Петр Петрович. [410]

Костырко смутился и опять начинает свою стереотипную фразу: господин полковник, честь...

— Да нет же, говорю вам, — снова перебивает Меллер, — называйте по чину иначе!

— Да, да, да, да, — твердит Фома, уже почесывая свою шишку, — как же, как же величать вас, полковник?

— То-то и есть, подымайте выше, — заметил весело Меллер.

— Да, да выше? Выше? Не понимаю, полковник! — совершенно растерявшись, возражает наш храбрый подполковник.

— Говорите, Фома Васильевич, не полковник, а ваше превосходительство! — счастливо улыбаясь, ответил барон.

Старик опять задумался, сообразил, постиг, в чем дело, и рассыпался в поздравлениях перед молодым генерал-майором. Барон, на радостях, оказал щедрость, с ним небывалую, отсыпав на каждую роту полка по 100 рублей серебряных, что в сумме составляло, с фурштатской и инвалидной ротами, расход почтенный в 2.200 рублей, кроме трубачевской и писарской команд. Меллер, не смотря на производство, остался, все-таки, командиром Егерского князя Воронцова полка, чем наш барон не огорчился вовсе.

В. Полторацкий.

(Продолжение в следующей книжке)

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания В. А. Полторацкого // Исторический вестник, № 2. 1893

© текст - Полторацкий В. А. 1893
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1893