НИКОЛАЕВ, П.

ВОСПОМИНАНИЯ О КНЯЗЕ А. И. БАРЯТИНСКОМ.

В Августе 1856 года, в Москве, за несколько дней до коронования покойного императора Александра II, в Кремле, происходил развод. В виду присутствия множества почетных гостей и иностранцев, в караулы были назначены самые красивые люди, на ординарцы подъезжали самые лучшие наездники; все блестело и радовало взор. Толпились севастопольские и закавказские герои с георгиевскими крестами и перевязками, мешаясь со стариками-ветеранами Прейсиш-Эйлау и Тарутина, в их отставных своеобразных мундирах; кое-где мелькали немногие уцелевшие моряки черноморского флота, простодушно улыбавшиеся на расточаемые им комплименты, точно недоумевая, за что их так восхваляют: — «что это, мол, мы сделали такого особенного; да разве иначе-то можно было?!». Пестрая, сверкающая, гвардейская молодежь, бряцая шпорами и саблями, собиралась в живописные группы, откуда слышались шутки и остроты на чистейшем французском языке. Поминутно приезжали иностранцы, великолепные экипажи которых привлекали всеобщее внимание; в особенности выделялись карета турецкого посла с двумя напудренными гайдуками, в красных фраках, на запятках, и карета австрийского посла с гусаром, залитым золотом, на козлах, которого мужички и принимали за самого посла. Весело играло солнце на квадратном плацу, изображавшем в этот момент какой-то калейдоскоп разноцветных мундиров, головных уборов, перьев, чалм, папах, тюрбанов, разнообразного оружия, звезд и орденских лент; и все это блестело, [619] сверкало и почти ослепляло искрами бриллиантов, рубинов и бирюзы, а дальше, вокруг этого волшебного и как бы вырванного из восточной сказки квадрата, стояла безграничная, сплошная толпа народа, и луч солнца, пробегая по этой однородной массе, не искрился, не сверкал как на плацу, а производил впечатление в роде морской ряби или степного миража.

— Смотрите, смотрите, господа, новый наместник приехал, — послышалось вокруг меня; я поднял глаза и увидел идущего Барятинского в кавказской форме и белой папахе. Давно я не встречался с ним, — лет семь, и нашел его пополневшим и подурневшим; гладко обстриженные усы и бакенбарды совсем изменили его лице.

— Тебя, тебя спрашивает! — раздались снова голоса.

К моему великому изумлению, новый наместник подошел ко мне, ласково протянул руку и сказал, чтобы я приехал к нему завтра. В этот момент сотни любопытных глаз из-под разных султанов и плюмажей устремились на меня; а через день обо мне уже стали говорить. Я совершенно неожиданно был назначен адъютантом к князю, и моя жизнь преобразилась: из скромной сферы казачьего офицера, я сразу был перенесен в блестящую свиту.

Князь Барятинский жил на Тверском бульваре, в доме Вырубова. Едва ли помещение английского вице-короля Индии или даже дворец самого Типпо-Саиба могли быть великолепнее; собственно говоря, самое помещение не представляло ничего особенного, — это был большой барский дом, высокие комнаты, хорошая мебель, и больше ничего. Правда, что в этих комнатах как бы волшебством, вслед за назначением князя Александра Ивановича наместником кавкасским, появились коллекции дорогого оружия и дорогих азиатских кубков по стенам, вышитые золотом подушки по диванам, громадные дорогие ковры и масса экзотических растений, но поражала не эта обстановка, а люди, вращавшиеся в доме и приезжавшие к князю Барятинскому.

Как из-под земли выросли какие-то постоянные телохранители с загорелыми лицами, увешанные орденами и сверкавшие различными костюмами Закавказья; то были старые подчиненные князя, приехавшие в Москву с депутациями и переселившиеся к нему в дом, и среди них, начиная с 10-ти часов утра до 7-ми вечера, все, что было знатного и почетного в Москве, толпилось в комнатах дома Вырубова. Там видели и митрополита Филарета, и фельдмаршала князя Воронцова, и лорда Гренвиля, и князя Де-Линь, и шамхала Тарковского, и владетеля Абхазии, и владетельницу Мингрелии, и множество разных азиатских [620] почетных лиц в их дорогих одеяниях, с их азиатским приветом, похожим на поклонение божеству. Для человека, любящего блеск атрибутов власти, хотя и пустой, но заманчивый, трудно было найти положение более приятное, чем то, в котором находился князь Барятинский в описываемую эпоху: он был молод, красив, носил громкое имя, над ним сиял ореол героя Кюрюк-Дара, у ног его с азиатским раболепством пресмыкалась пестрая, раззолоченная толпа, из приближенных царя; выше себя он не видел никого, сверстники ему завидовали, а все ниже стоящие наперерыв искали случая поступить к нему под команду. Да и прекрасная половина рода человеческого не совсем равнодушно глядела на молодого наместника, потому уже, что никогда не могла и не может оставаться равнодушной ко всякому блеску и побрякушкам.

А между тем, на другой же день после коронации, мой новый начальник надел красные чулки, объявил, что у него припадок подагры, не выезжал ни на какие торжества и после утреннего приема осаждавшей его толпы садился в 7 часов обедать в небольшом кругу адъютантов, где являлся простым смертным и радушным хозяином, невольно внушавшим к себе симпатию.

Наступила половина сентября, празднества окончились, и Москва опустела.

Князь Барятинский поехал через Астрахань в Закавказский край, я же отправился на два месяца домой и явился на новую службу, в Тифлис, в начале декабря.

Широко и шумно текла жизнь в Тифлисе; привлеченные богатыми потребителями, целиком переносились туда из Парижа роскошные магазины. Тифлисский театр был положительно идеалом вкуса и изящества; по своей оригинальности и красоте, он не имел себе подобного в Европе. Безжалостное пламя стерло его с лица земли, подобно тому, как безжалостное время тоже стерло с лица земли большинство его посетителей. Тифлис был переполнен громкими именами, прелестными женщинами и иностранцами всех национальностей. Традиционное барство представителей туземной аристократии, их типичные лица, чуть не вчера вырвавшиеся из облаков порохового дыма, покрытые золотом и бриллиантами женщины — все это, окруженное зеленью тропических растений, под тропическим синим небом, невольно кружило голову и казалось нескончаемым, опьяняющим сном. Правда, у этого сна была и своя оборотная сторона: в блестящей толпе щеголеватых мужчин и даже женщин интрига играла весьма выдающуюся роль, а доброе, храброе, туземное дворянство, [621] по собственному его показанию, добивало последние гроши из заложенного и перезаложенного имущества; но пыл молодости, боевые опасности и черные прелестные глаза туземок застилали все это радужным покрывалом и не давали времени додумываться до прозаических подробностей. Хороши и своеобразны бывали туземные обеды и праздники в садах на мягкой траве, хотя и в этой поэтической обстановке проглядывали иногда явления смешные для европейца. Часто на них, например, присутствовал гостивший тогда в Тифлисе персидский певец Сатар, которым туземцы страшно дорожили; пение его, для музыкального уха дикое и заунывное, скорее могло на непривычного человека нагнать тоску, чем доставить ему удовольствие. Сатару давали не только громадные деньги и подарки, но и слушать его приглашали с какою-то гордостью, как если бы кто-нибудь из нас просил к себе гостей послушать Аделину Патти. На одной богатой, армянской свадьбе, куда случайно попал я, был и Сатар; он сидел в углу, перед ним помещался небольшой туземный оркестр, состоявший из странных, резко звучавших инструментов, носивших не менее странно звучащие названия: зурны, димплипито, дудука и т. п. Закрыв лицо рукою, местный Орфей выводил такие фиоритуры, что действительно приходилось удивляться устройству его голосовых органов; все общество благоговейно слушало, а три или четыре старика горько плакали.

Очень задушевно поет, не правда ли? — спросил меня один из них, отирая рукавом чухи крупные слезы.

— Да, очень трогательно, — отвечал я. — Только скажите, зачем это он лицо закрывает во время пения?

Это, видите, оттого, — объяснил почтенный меломан: — что во время пения он так искажает лицо, что смотреть страшно, в обществе же иногда случаются беременные женщины, вот он и закрывается на всякий случай.

Про туземок же рассказывали, что именно во время пения-то многие из них и влюблялись в Сатара.

— Вы не понимаете этой музыки, — говорил мне один образованный туземец: — а между тем, она-то и есть настоящая, ваши мотивы не полны, не совершенны, у вас деление доходит только до полутонов, в наших же не только четверти. но и восьмые
тонов есть, оттого вы и не можете постигнуть прелести наших мелодий.

У князя Барятинского бывали по четвергам вечера, которые хотя и оканчивались в одиннадцать часов, но проводились чрезвычайно весело и приятно. Граф Соллогуб прилагал все силы своей неистощимой фантазии, чтобы разнообразить их, и надо отдать справедливость его мастерству в этом деле; почти не было двух четвергов сходных между собою: то составлялся концерт [622] любителей, то ставились живые картины, и в особенности эти последние производили художественное впечатление; до сих пор мне часто вспоминается одна из них под названием «les Astres»; она состояла из шестнадцати самых красивых женщин, к голове каждой из них, на тонкой проволоке, незримой для глаза, была прикреплена звезда, издали эффект выходил поразительный: казалось, будто на ночном небе эти звезды парят над головами красавиц. Да, эти вечера были восхитительны. Обыкновенно не танцующий и не ухаживающий люд собирался в курительную комнату, в которой постоянно раздавались споры, остроты и смех. Однажды, совершенно неожиданно вошел сюда князь Георгий Евсеевич Эристов, старейший из кавказских генералов, ему насчитывали более ста лет; с добродушной, приветливой улыбкою старик закурил папиросу и, усевшись на кресле, начал болтать с нами.

— Давно вы получили георгиевский крест? — спросил кто-то.

— Давно, голубчик, более пятидесяти лет; получил я его за взятие Тавриса.

— А жаркое было дело, князь?

— Очень жаркое, теперь уж таких не бывает. Войска у меня было совсем мало, начали нас отбивать... огонь убийственный... резервы все выпущены. Стою на холме и вижу — дело плохо; вдруг ко мне подскакивает офицер из штурмующей колоны: «ваше сиятельство», — говорит он: — «полковник просит подкрепления, иначе нас прогонят». Я подозвал нукера и, опустив руку в переметные сумы, достал оттуда последнюю оставшуюся в них бутылку кахетинского, отдал ее офицеру: «свезите, — говорю: — вашему полковнику и скажите, что я ему посылаю последнее, оставшееся у меня подкрепление». Ну, и взяли Таврис; так-то голубчик, — сказав это, столетний старец, приветливо кивнул нам головою, и вышел.

В этой комнате был постоянный гвалт, в ней решались вопросы не только Европы, но и всего мира, и председателем бурных прений можно было по справедливости назвать моего покойного друга, Ростислава Андреевича Фадеева. Он говорил очень хорошо и своеобразно, поэтому около него постоянно теснился кружек слушателей. Фадеев пользовался слишком большой известностью для того, чтобы мне говорить о нем; но вся семья его была так примечательна, что не могу удержаться, чтобы несколько не остановиться в своих воспоминаниях с любовью на том времени, когда я был с ней знаком.

Старик Андрей Михайлович Фадеев (отец Ростислава), не смотря на свой преклонный возраст, сохранял полнейшую свежесть умственных способностей, и его рассказы из последних годов царствования императора Павла и всего царствования [623] Александра I часто заставляли нас переноситься в те отдаленные годы.

Супруга его, Елена Павловна, урожденная княжна Долгорукова, была одной из замечательных личностей, по своим обширным знаниям в области естествоведения.

Муж второй дочери Фадеева, Екатерины Андреевны, покойный Ю. Ф. Витте, окончивший курс в двух заграничных университетах и видный деятель в управлении князя Барятинского, был, бесспорно, одним из самых образованных людей Тифлиса.

Старшая сестра Ростислава, г-жа Ган, — давно уже покойница, — писавшая под псевдонимом Зинаиды P., была одною из любимейших писательниц своей эпохи.

Другие две сестры, Е. А. Витте и Н. А. Фадеева, своими сведениями и начитанностью вполне гармонировали со всеми выдающимися членами этой семьи; а если ко всему сказанному прибавить широкое, старинное радушие и хлебосольство, которым отличались Фадеевы, то всякому станет понятно, отчего знакомство с ними оставляло по себе самое приятное воспоминание. Жили они в старинном доме князя Чавчавадзе; самый этот дом носил на себе печать чего-то особенного, чего-то веявшего Екатерининской эпохой. Длинная мрачная зала, увешанная фамильными портретами Фадеевых и кн. Долгоруких, затем гостиная, оклеенная гобеленами, подаренными Екатериной II князю Чавчавадзе, следующая затем комната Н. А. Фадеевой, представлявшая собою один из самых примечательных частных музеев, — такова была обстановка этого дома. Коллекция музея отличалась своим разнообразием: оружие всех стран мира, кубки, блюда, древняя домашняя утварь, китайские и японские идолы, мозаики, образа времен Византии, персидские и турецкие ткани, вышитые шелками и золотом, статуи, картины, окаменелости и, наконец, весьма редкая и ценная библиотека. Освобождение крестьян не изменило жизни Фадеевых, вся громадная крепостная их дворня осталась у них по найму, и все шло по прежнему привольно и широко. Я любил у них проводить вечера; в одиннадцать без четверти часов, шаркая теплыми сапогами, старик уходил. Неслышно приносился ужин в гостиную, двери запирались плотно, и начиналась оживленная беседа: то разбиралась современная литература или современные вопросы русской жизни, то слушался рассказ какого-нибудь путешественника или только что возвратившегося с боевого поля загорелого офицера; иногда являлся старик испанец-масон, Квартано, с рассказами о Наполеоновских войнах, или Радда-Бай (Елена Петровна Блаватская, внучка A. M. Фадеева) вызывала из прошлого бурные эпизоды своей жизни в Америке; порою разговор принимал мистическое направление, и Радда-Бай вызывала духов. Догоревшие свечи чуть мерцали, фигуры на [624] гобеленах как бы шевелились, невольно становилось жутко, а восток начинал уже бледнеть на черном фоне южной ночи. Немалого стоило труда прогонять с этих вечеров спать двух шалунов детей Витте, Сергея и Бориса.

Как-то сразу, с ужасающею быстротою, судьба смела с лица земли эту семью; за немногими исключениями, она вся лежит в могиле, а когда-то шалуны Сергей и Борис давно уже взрослые люди, успевшие отметить свои имена серьёзным характером своей деятельности.

Около князя Барятинского сгруппировалось много прекрасной молодежи, и она как-то сразу сошлась между собою, не смотря на различие национальностей и уровня умственного развития. Одно общее условие сближало всех — военное боевое товарищество, объединявшее черкеску, чуху, мундир и фрак. Чиновники тогдашнего Кавказа были те же военные люди, не раз проводившие ночи в отряде у костра и не раз слышавшие свист пуль; но из числа состоящих при князе Барятинском особенно выделялся действ. ст. сов. В. А. Инсарский; прослужив век свой в Петербурге, он так усвоил себе тип тамошнего чиновника, что даже после нескольких лет пребывания на Кавказе остался таким же, и только один раз, в 1859 году, в отряде на Андийском Койсу, о чем расскажу дальше, он изменил себе; он был очень любезный человек, хотя, пристально вглядываясь в его маленькие, пронырливые глаза, едва ли можно было бы найти особенное в них добродушие. Мы часто собирались у него по вечерам, болтали, играли в ералаш, ужинали, пели хоровые песни, до которых он был большой охотник, и среди шумных и веселых сборищ, среди рассказов о том, напр., как такой-то чудом спасся от смерти, или как такой-то под татарскими пулями скручивал папироску, Инсарский нередко перебивал речь такими словами: «Нет, бесценные друзья (он имел обыкновение называть своих приятелей бесценными друзьями, от чего мы и его самого прозвали бесценным другом), — нет, я вам расскажу интереснее случай: вообразите, у нас, в департаменте, один чиновник забыл однажды занести дело в настольный реестр»... и затем шел целый ряд смешных, по мнению Инсарского, перипетий с настольным реестром и входящим журналом; рассказ пестрился цифрами номеров разных отношений и предписаний и в сущности не представлял собою ни малейшего интереса. Любил Василий Антонович хоровое пение, в особенности духовное, так что часто, оставаясь на едине с самим собой, в минуту раздумья, мурлыкал: «Господи помилуй» или «подай Господи». Раз, на одном из своих вечеров, за ужином, после целого ряда песен крайне эротического содержания, он вдруг обратился к нам со следующим предложением: [625]

— Бесценные друзья, не спеть ли нам теперь «Отче Наш»?

В другой раз, посреди всеобщего веселья Инсарский оставался молчалив и, как будто не слыша ничего происходящего кругом, ласково гладил себя рукою по подбородку:

— О чем это вы задумались так, бесценный хозяин? — спросил кто-то.

— Я все думаю, безценные друзья, — отвечал он: — какой у меня подбородок гладкий, и посмотрите, он совершенно круглый.

С тех пор дали ему прозвище Чичикова, — по сходству подбородков их обоих.

Инсарский был человек постоянно себе на уме и очень близкий к князю Барятинскому; судьба как-то случайно свела их в ранней молодости, и затем он постоянно пользовался покровительством князя.

Что князь А. И. Барятинский был положительно выдающейся личностью, всякий, кто близко знал его, согласится со мною. Поражало в нем это уменье угадывать людей, чутьем каким-то; бывало, ни с того, ни с сего, начнет выдвигать какого-нибудь капитана, никому неизвестного, доведет до надлежащего чина и вдруг даст ему такое назначение, для которого тот как будто нарочно был рожден. Иногда самой малейшей черты было довольно, чтоб он составил себе понятие о человеке, и оно почти всегда было безошибочно. Память его изумляла всех; будучи главнокомандующим, он знал имена большинства ротных командиров и с мельчайшими подробностями рассказывал, при каких именно условиях встретился с тем или другим; у него были прекрасные, голубые глаза, и взгляд этих глаз положительно проникал внутрь того человека, с которым он говорил; мне кажется, что самому опытному лжецу было крайне затруднительно лгать перед ним. Не раз мне случалось присутствовать при его разговорах с людьми, пользовавшимися не совсем чистой репутацией; князь в этих случаях бывал вежлив, любезен, но глаза его выражали такое холодное презрение и такую беспощадную иронию, что даже мне со стороны делалось неловко. В жизни своей я других таких глаз не видал. Не смотря ни на какую погоду, он каждый день катался верхом и лепился по таким трущобам, что часто приказывал сопровождавшему его конвою объезжать кругом. На реке Вере стояла старая, каменная арка, провалившаяся по середине, она была так узка, что лошадь едва могла пройти по ней и, дойдя до середины, должна была сделать довольно рискованный скачок; можно себе представить, как этот путь усложнялся после дождя или при гололедице, и эта-то арка была любимым местом прогулки князя. [626]

На первом смотру стрельбы в цель из только что вышедших тогда для пехоты винтовок, князь со свитою стал не более как в пятидесяти шагах от мишени и стоял все время, пока четыре батальона стреляли с разных дистанций, — он положительно презирал и любил опасность.

В отношениях со своими подчиненными князь Барятинский был более чем любезен; в обращении его проглядывало что-то дружеское, товарищеское, чисто кавказское; но горе тому, кто, увлекаясь этим товарищеским тоном, забывался хоть на минуту, мгновенно князь останавливал на нем тот одному ему присущий взгляд, который мы все хорошо знали, или начинал язвить провинившегося такими тонкими и так ловко замаскированными насмешками, что к ним придраться не было возможности. От этого при разговоре с ним всякий чувствовал нечто в роде страха, у некоторых это чувство было меньше, у других больше, как, например, у моего товарища, майора Д., который не иначе брался за ручку двери кабинета князя, как предварительно три раза перекрестившись. Впрочем, надо правду сказать, что во время припадков подагры князь делался почти невыносимым.

Иногда выходили очень курьезные штуки; был, например, такой случай. Начальником горных инженеров на Кавказе был тогда полковник А. Б. Иваницкий, человек, бесспорно, с большими сведениями, рьяный славянофил, безобразный как Квазимодо, большой руки спорщик и вообще парень до крайности бойкий. Князь Барятинский был очень расположен к нему и часто целыми часами беседовал с ним по утрам. Как-то они, вероятно, не поладили между собою. Иваницкий целую неделю не являлся на собрания к князю; собрания же эти были обязательны для всех служащих два раза в неделю — в дни приема прошений, затем, почти обязательно, в четверг вечером и в воскресенье у обедни; таким образом, каждому приходилось являться к главнокомандующему четыре раза в неделю. Иваницкий не приходил, и князь, вероятно, заметил его отсутствие, но о причине его никогда никого не спрашивал. Наконец, Иваницкий не вытерпел и явился, князь и виду не показал, что заметил его; явился Иваницкий второй, пятый, десятый раз — то же самое. Князь приветливо разговаривал со всеми присутствующими, улыбался; но когда подходил к Иваницкому, глаза его принимали такое выражение, в котором не было ни гнева, ни радости, ни недоумения, ни равнодушия, а, так сказать, ровно ничего не было, как будто бы вместо Иваницкого белела пустая стена. Такое выражение глазам умел придать только князь Барятинский; но вот однажды на приеме, когда Иваницкий уже серьёзно начал подумывать о том, чтобы уйти с Кавказа, [627] князь Барятинский остановился перед ним и, протягивая руку с непритворным или очень искусно подделанным радушием, сказал:

— Здравствуйте, Александр Борисович, как мы давно с вами не виделись, как поживаете?

Стоя за спиною князя, я чуть не покатился со смеху.

В другой раз, дело вышло еще курьёзнее: генерал М. Т. Лорис-Меликов (в настоящее время граф) был назначен, если не ошибаюсь, начальником правого фланга Лезгинской линии и накануне отъезда откланялся князю Барятинскому, по-видимому, весьма довольный этим назначением. На другой день, когда в половине девятого, я, по обыкновению, пришел на дежурство, мне сказали, что главнокомандующий уже два раза спрашивал обо мне и приказал немедленно по приходе явиться к нему. Удивленный таким ранним зовом, я вошел в кабинет.

— Вы знаете, где живет генерал Лорис-Меликов? — спросил меня князь.

— Знаю, ваше сиятельство.

— Поезжайте сейчас к нему и попросите его ко мне.

Я молча поклонился.

— Да, вот что, — генерал сегодня хотел уехать, а может быть, и уехал уже; так если он уехал, возьмите казачью лошадь и догоните его. Теперь еще рано, он далеко не может быть, а самое лучшее, ежели вы, на всякий случай, поедете отсюда верхом; только так или иначе, вы непременно найдите генерала и скажите, что я его жду немедленно, как он есть — в дорожном платье.

Я вышел, сел на лошадь и поехал к квартире генерала.

У подъезда стоял дорожный экипаж, запряженный почтовыми лошадьми, но ни беготни, никакой суеты вокруг него не виделось, очевидно, все было уложено и готово к отъезду; в комнатах я застал момент прощания. Приезжай я одной минутой позже, — пришлось бы на смерть загнать казачью клячу по тридцати пяти градусному солнопеку. Генерал был очень удивлен моим поручением, он быстро переоделся, и мы вместе с ним поехали к главнокомандующему. Дорогою он спросил:

— Вы не знаете, для чего меня зовут?

— Не знаю, генерал.

— Ну, да это все равно, — через минуту я и сам узнаю; только я вам скажу, мне сдается, что со мною случится что-то неприятное, и что вы мой черный ворон.

По приезде, он прошел прямо в кабинет князя Барятинского и минут через десять вышел оттуда бледный и, очевидно, недовольный. [628]

— Я вам сказал, что вы мой черный ворон, — обратился он ко мне: — и не ошибся. Вы знаете, зачем звали меня?

Я отрицательно покачал головою.

— Меня назначают в Абхазию.

— Ну, так что же?

— Как что? И без того я и семья моя не можем отделаться от лихорадки; я радовался, что поеду на Лезгинскую линию, там прекрасный климат, а вместо того вдруг в Абхазию, в самый-то рассадник лихорадки, да и потом... вообще скверно.

Он нетерпеливо махнул рукою.

— Отчего же, генерал, вы не объяснили всего этого? — ведь нельзя же, в самом деле, больного человека посылать в Абхазию.

— Я и хотел, да времени не было, главнокомандующий уезжает куда-то, он меня встретил при шашке и с папахой в руках и извинился, что не может уделить более ни минуты, что ж делать, видно, такова судьба; прощайте, мой черный ворон.

Генерал ушел.

— Уезжает и спешно, — недоумевал я, — а я ничего не знаю, надо поскорее пойти в дежурную комнату.

В эту минуту раздался нетерпеливый электрический звонок, которым князь Барятинский обыкновенно звал нас к себе в кабинет. Я вошел. Обе двери кабинета были отворены настежь, за дверями журчали фонтаны, а за ними алели розы; князь Барятинский, в легком домашнем сюртуке, сидел на диване и весело улыбался; он отдал мне не помню какое-то приказание. Вышедши из кабинета, я отыскал его камердинера и спросил:

— Едет ли князь куда-нибудь?

— Нет, — отвечал тот: — собирался куда-то, потому что оделся, но ни седлать, ни закладывать не приказывал, должно быть, хотел идти пешком, а теперь остается дома.

— Что это значит, — задал я себе вопрос: — идти пешком в такой жар? Да он и пешком-то никуда не ходит. И вдруг мне припомнились слова, сказанные Робеспьером Сен-Жюсту перед судом над Дантоном: «Если мы ему дадим говорить — он спасен».

Таким образом графу Михаилу Тариеловичу не дали говорить, и он уехал в Абхазию.

Князь Барятинский был прекрасный рассказчик, с большим юмором подмечавший разные человеческие слабости, и если бы он в этом отношении имел более серьёзную подготовку, то, мне кажется, мог бы сделаться примечательным писателем, что ему очень бы пригодилось впоследствии, когда он оставил служебное поприще и когда тоска положительно съедала его. Я сказал уже, что он был очень добрый человек; помню — однажды [629] какие - то негодяи армяне совершили кражу, сопровождавшуюся зверским убийством; их судили полевым уголовным судом, приговорили к повешению, и князь конфирмовал этот приговор. Настал день казни. Князь с утра сказал Фадееву, который был дежурным, чтобы он с балкона смотрел в зрительную трубу и, когда все кончится, пришел бы ему доложить, а чтобы до тех пор ни под каким видом к нему в кабинет не входил, вместе с тем он дал ему какую-то письменную работу. Фадеев расположился в тенистой стороне балкона и начал свою работу, поглядывая время от времени в телескоп за Татарский квартал, где должна была совершаться казнь; вдруг ему понадобилась какая-то справка, и он отправился за нею в кабинет.

— Что кончили уже? — спросил князь.

— Нет еще, ваше сиятельство.

— Зачем же вы пришли сюда?

Фадеев объяснил свое дело.

Князь ужасно рассердился и начал распекать его, говоря очень нервно и даже возвысив голос, что с ним почти никогда не случалось, но вдруг опомнился, вздохнул и тихо сказал:

— Зачем вы меня мучите? Ведь за справкой можно было прийти после, — вы своим появлением напомнили мне, что еще есть время, и я бы мог подарить жизнь этим несчастным, ведь они тоже люди, вот почему я вас просил прийти, когда все
будет окончено. Ступайте и до двенадцати часов не пускайте ко мне никого.

И во весь остаток этого дня он был в убийственном настроении духа.

Мы, молодежь, положительно блаженствовали; во-первых, начальством являлась рыцарская, грандиозная фигура князя Барятинского, а затем и самая жизнь наша была так оригинальна, так мало походила на строй жизни в какой бы то ни было стране, что под этим южным небом, посреди чудной природы, душа постоянно находилась в восторженном состоянии. Я помню один парад; по какому случаю произошло это необыкновенное на Кавказе зрелище, сказать теперь не сумею — давно дело было. Очень эффектно были подобраны все части этого парада, но более всех щегольнул батальон Грузинского гренадерского полка, в строю не было ни одного не кавалера, не было ни одного не раненого офицера: у кого рука на перевязи, у кого завязана голова, кто опирался на палочку, и строем этим командовал полковник князь Орбельяни, которому ядро оторвало ногу и ее заменяла деревяшка; но, переходя от подчиненных к группе [630] начальников, всякий из нас ощущал что-то странное, неуловимое — чего словами передать нельзя: какое-то удивление, смешанное почти с благоговением. Впереди стоял князь Барятинский; он, как известно, был два раза ранен — один раз тяжело, другой раз смертельно; пуля, пробив левый бок, засела в кости; как он остался жив, положительно непонятно; за ним стояли три генерала: граф Евдокимов, израненный как решето, с простреленным лицом, получивший, между прочим, однажды глубокую рану кинжалом в живот, вследствие которой даже татарские медики определили ему умереть; в нем опять-таки являлось непонятное возвращение к жизни; возле стоял барон A. E. Врангель, раненый под Ахульго в живот навылет и тоже непонятным чудом, к изумлению всех, оставшийся в живых; рядом с ним князь Д. И. Святополк-Мирский: ему две пули, татарская и английская, пронизали грудь крест на крест, и он тоже был два раза вычеркнут из списка живых. Глубоко, восторженно вид этих мучеников воинов поражал молодое воображение.

Да, тогдашняя кавказская жизнь дышала особенною своеобразной прелестью; эпизоды ее походят на главы какого-то фантастического романа, от которого нельзя оторваться. На Кавказе попадались типы поразительные. Беру на выдержку один.

Есть за Кавказом, в самой глуши Лезгинских гор, страна, называемая Горная Тушетия. Добраться до нее можно только на лошади, родившейся в горах; нечего и думать по пути сойти с этой лошади — поскользнется непривычная нога, или закружится непривычная голова, и тогда несчастный путник гибнет на острых зубцах скал, или летит в пропасть в три тысячи футов глубиной. В Горной Тушетии в то время, как уверяли жители, никакие болезни не были известны, а умирали люди только от пули, или от старости; страх там тоже не был знаком ни мужчинам, ни женщинам, и эти добродушные и гостеприимные тушины делались страшнее дикого зверя в бою. Существовал у них странный обычай — резать правые руки убитых врагов, коптить на огне очага и, возвратясь домой, прибивать на наружной стороне дома. Резали они и головы, но это только для начальства, чтобы показать боевой трофей, после чего они бесцеремонно сбрасывались с шестов в пропасть.

Сколько шуток бывало вызывало это копчение рук у наших солдат; я сам слышал однажды, когда войска уже третий день питались одними сухарями, как усач эриванец, размачивая в воде эти камне образные сухари, балагурил:

— Вот, братцы, тушинам добро, им и мяса не нужно, своя вядчина имеется, да еще всякий день свежая; им бы, милый человек, паек самодёром отпущать следовало. [631]

Прозаическим именем самодёра солдаты окрестили корень рододендрона, служивший иногда в отрядах топливом, и при этом испускавший такой едкий дым, что даже и привычные глаза туземцев не могли переносить его без слез. Вот в этом-то воинственном племени был некто, по имени Шете, перед храбростью и подвигами которого все племя благоговейно преклонялось, а тушин удивить храбростью не легко. Когда лезгины делали нападение и убивали кого-нибудь, то у родственников убитого тушина обязательно появлялось кровомщение; врага разыскивали, и если розыски долго оставались без успеха, то эту обязанность брал на себя Шете, исполнял ее крайне добросовестно и приносил в мешке две или три отрезанные кисти рук, которые и прибивал к наружной стене своего дома. С изумительною отвагою, в одиночку, уходил он в самую глубь снегового хребта, а если надобность указывала, то и переходил за него. Имя Шете было далеко известно и наводило ужас на лезгин. Рассказывали, что как-то в темную бурную ночь какая-то лезгинка в сакле убаюкивала ребенка, который капризничал и не хотел засыпать.

— Вот погоди, я позову Шете, — прикрикнула мать.

Ребенок не унимался.

— Спи, а то я тебе говорю — позову Шете.

Ребенок продолжал капризничать.

— Шете, Шете, поди сюда, возьми его.

В это время отворилась дверь сакли, и на пороге показалась длинная фигура Шете с неизменною винтовкою в руках.

— Я здесь, — сказал он: — спи, а то возьму тебя с собою.

Испуганная мать подняла крик, выбежала на улицу, весь аул проснулся, бросились искать, но Шете и след простыл. Много было подобных о нем рассказов. Шете так уважали, что даже непримиримые враги тушин, лезгины, безоружные приходили к нему, прося разрешить какой-нибудь домашний запутанный спор. Однажды судьба свела меня с этим человеком, ему было лет семьдесят, что тогда называлось в Горной Тушетии средним возрастом; он был высокого роста, сухощав и чрезвычайно хорошо сложен; маленькие, выразительные глаза смотрели как-то задумчиво, в голове и коротко остриженных усах не было и тени седины (бороды там не носят), короткий кожаный кафтан облегал его мускулистый торс, опоясанный ремнем с большим кинжалом, длинная винтовка была постоянно у него в руках.

На правой щеке Шете краснела большая шишка или нарост; думая, что это следы раны, я спросил, где он ранен?

— Нет, — отвечал он: — ранен я никогда не был, а это винтовкой набило. [632]

— Как винтовкой?

— Она отдает очень при выстреле, вот и набило.

— Отчего же вы ее не перемените?

— Привык.

— А давно вы из нее стреляете?

— Я думаю — лет шестьдесят.

Шете, не смотря на свой возраст, лазил по горам, как кошка, не знал усталости, в жизни не делал промаха из винтовки, а зрение его, вероятно, поспорило бы со зрением любого горнего орла. Впоследствии я был у него в гостях. Его аул Олмало стоит в мрачной трущобе, окруженный голыми, неприступными скалами всевозможных цветов; дом Шете расположен на самом видном месте; когда я подъезжал к нему, то невольно остановился перед невиданным дотоле зрелищем: вся наружная стена сверху до низу была увешана кистями человеческих рук; от верхних оставались только белые кости, далее они меняли цвет, начиная от черного, переходили в коричневый, темно-красный и доходили в нижнем ряду до ярко-пунсового, очевидно, недавнего копчения.

Я сосчитал руки — их было восемьдесят три.

— А это вот из нашего отряда, — сказал Шете, небрежно тыкая носком сапога в последния пять.

Подобный тип, конечно, поспорит с любым героем Купера или Майн-Рида.

Заговорив о тушинах, я не могу удержаться, чтоб не припомнить одного довольно характерного эпизода.

Однажды было приказано взять какой-то небольшой аул. Тушины, не ожидая команды, понеслись на него с горы; впереди мчался на серой лошади священник в рясе, меховой шапке и с винтовкой за плечами; когда мы подошли с пехотою, то делать ничего не оставалось, аул был взят, жители спасались бегством, а тушины, рассыпавшись, шарили по саклям, посреди пылала мечеть, из которой слышалось протяжное мусульманское пение. Двери мечети были завалены огромным камнем, а перед ним стоял тушинский священник, опершись на винтовку.

— Что он тут делает? — спросил я пехотного офицера,

— А видите ли, в мечети остался мулла и все призывал правоверных к оружию, но, видя, что они бегут, подошел к дверям, выстрелил из двух пистолетов и, опустившись на колени, начал петь свои молитвы. Тушинский поп, заглянув в мечеть и вскрикнув: «А это ты, подлец, погоди же!» — завалил камнем дверь и приказал своим зажечь со всех сторон здание; вот уже скоро оно и обрушится.

— Послушайте, — сказал я офицеру: — вы знаете по-грузински, [633] уговорите его, разве можно так жарить живых людей, ведь это все же не шашлык.

Офицер подошел к попу; они несколько времени говорили очень громко, причем поп два раза указал на винтовку.

— Нет, — сказал офицер, подходя ко мне: — тут ничего не поделаешь; он говорит, что не позволит спасать муллу и в случае надобности будет стрелять по тому, кто покусится на это.

Чернее и чернее подымались клубы дыма, длиннее взвивались пламенные языки, а дикое пение страшно и зловеще раздавалось внутри мечети; руки холодели и волос становился дыбом при этих почти нечеловеческих звуках. Я несколько раз слышал тот гимн, который татары поют перед смертью, когда решаются в бою не сдаваться и умереть до последнего человека, впечатление его тоже потрясающее, но пение того муллы я долго забыть не мог, оно было резко, пронзительно, но, вместе с тем, торжественно и вполне удовлетворяло своему назначению, это было последнее обращение дикого человека к божеству, которое, быть может, он в ту минуту видел галлюцинацией своего воспаленного мозга. Вдруг мечеть рухнула, осыпав нас дождем искр и головней, с земли поднялся густой столб пыли, и затем все смокло, только маленькие огоньки тихо вспыхивали и трещали на земле.

Когда дым рассеялся, священник снял свою шапку, перекрестился и затем, сев на камень, закурил трубку.

— Скажите, батюшка, — сказал я, подходя к нему: — зачем вы муллу сожгли?

Он понял мой вопрос и скороговоркою ответил:

— Мулла третий год моя брат жгла, — и затем он кротко улыбнулся и возвел глаза к небу.

Потом мне сказали, что действительно года три тому назад лезгины под предводительством этого муллы сделали нападение на тушин и живьем сожгли брата священника.

Не менее Шете был легендарен и наш Я. П. Бакланов; о его подвигах и боевой славе говорить нечего — о них когда-то кричала вся Россия; скажу только, что эта слава была так велика, что всякий приезжавший в Тифлис считал за особенную честь быть ему представленным. Яков Петрович был замечательно умный человек и не лишен сведений, он кое-что читал, много видел и слышал, побывал в Берлине, Вене и Риме, а главное природною сметкою доходил до весьма многого; он, так сказать, представлял собою последний обломок старого казачества, в котором постоянная опасность развивала осторожность и пребывание себе на уме. Часто, сидя на балконе в кругу близких людей, он очень здраво рассуждал о современных делах и подчас поражал тонкостью и быстротою [634] соображения, но стоило только явиться постороннему лицу, как Яков Петрович уходил в свою скорлупу, а подчас и любил разыграть простодушного дурачка, особенно любил он эту штуку проделывать перед проезжими аристократами.

Один раз ко мне зашел князь Д., только что назначенный адъютантом к князю Барятинскому, и просил представить его Я. П. Бакланову. Князь Д., теперь уже давно покойник, прекрасный товарищ, был всецело воспитан на великосветском паркете, любил порой и кутнуть, и глупостей поврать, но привык, чтобы все это было обставлено как следует, и чтобы глупости эти были рассказаны на французском языке; а о таких детях бивуачного костра, как Яков Петрович, он сроду и понятия не имел.

Мы приехали в одиннадцать часов дня и, узнав от ординарца, что атаман дома, вошли в комнату. Во всем доме царствовала абсолютная пустота и тишина, все окна и двери были отворены настежь, а из гостиной долетал чей-то мощный храп. Д. с изумлением взглянул на меня. Я указал ему рукою на крайнюю дверь, и мы вошли в гостиную, убранную довольно хорошо; перед голубым диваном стоял круглый стол, а у стола на ковре, положив голову на кожаную подушку, спал Бакланов, вытянувши почти во всю комнату свою громадную фигуру; он был без чекменя, в желтой шелковой рубахе, на которой, растрепавшись, чернела его огромная борода.

— Allons nous en, — прошептал мне Д., поднявшись на цыпочки и собираясь осторожно выйти из комнаты. Но в эту минуту Яков Петрович проснулся, зевнул на весь дом и, увидя нас, поднялся с полу.

— А, дорогие гости, милости просим, — произнес он, протягивая нам обе обнаженные и косматые, как лапы медведя, руки: — а я вот немножко заснул после обеда.

Я представил Д.; Яков Петрович надел чекмень, и мы все трое чинно расселись.

Разговор вертелся на самых обыкновенных предметах. Д. рассказал нам со всеми подробностями, как нечто для нас новое, свое путешествие по военно-грузинской дороге, причем Бакланов раза два незаметно бросил на него очень пристальный взгляд; затем разговор перешел к военному делу, и Д. любезно заявил, что он еще в Петербурге радовался, что увидит героя, известного всей России.

— Скажите, ваше пр—ство, — вдруг спросил он: — как это вы так делаете, чтоб воодушевлять войско?

— Все надо уметь, без уменья ничего не поделаешь, — отвечал Яков Петрович.

— Да, я понимаю, когда нас солдаты знают лично, или по [635] репутации, тогда их легко вести куда угодно, ни ведь было же время, когда вы только что начали вашу боевую карьеру, как же тогда?

— За мной ходили всегда беспрекословно, так уж я умею воодушевлять их.

— Это ужасно интересно, расскажите, ваше п—ство, если возможно, как вы повели в первый раз в бой казаков ваших?

— Извольте, тут интересного немного: когда меня произвели, то назначили командиром только что пришедшего с Дону полка; пришел он примерно вчера, а сегодня надо было гнаться за Шамилем, — вот я вывел его за укрепление, остановил и дал наставление.

— Что же вы им сказали, ваше п—ство?

— Я им сказал, смотрите вы у меня.... — генерал ввернул тут крепкое словцо.

Д. поморщился.

— А потом что же, ваше п—ство?

— Потом пошли, послышалась перестрелка, пули стали посвистывать, я остановил их, да и говорю: смотрите вы у меня... — и генерал опять ввернул то же словцо.

Д. всего передернуло.

— А потом, ваше п—ство?

— Потом, вижу, скачет адъютант отрядного, говорит — чтобы вести полк в атаку.

— А потом, ваше п—ство?

— Развернул фронт, построил лаву, да и говорю им: смотрите вы у меня... — генерал скороговоркой ввернул слово: — а перед тем, чтобы скомандовать марш-марш, я, знаете, князь, чтоб совсем воодушевить их, проскакал вдоль фронта, да как гаркну им...

Тут генерал так гаркнул, что окна задрожали. Уж очень было крепкое слово.

Д. даже привскочил на стуле.

Посидев еще немного, мы уехали; дорогой я спросил его:

— А что ты теперь постиг секрет, как воодушевлять войска к бою?

— Фу, quelle liorreur! — брезгливо проворчал Д.

Часто любил так Яков Петрович дурачить на свой счет вновь приезжего человека.

Если в то время на Кавказе встретить мужчину героя было не редкость, то, в свою очередь, и женщины не отставали от них.

Один раз я пробирался в отряд, это было на правом фланге. Я выехал один, но, начиная с пункта, откуда пришлось [636] телегу променять на верховую лошадь, ко мне присоединилось еще несколько человек таких же, как я, потом еще, так что, подъезжая к последней передовой станице, нас набралось человек десять. Было восемь часов утра, от станицы до отряда верст 16-ть, и мы рассчитывали застать колонну и приехать на место к полудню, т. е. к обеду, — обстоятельство чрезвычайно важное в походной жизни.

Станица (собственно говоря, станичного в ней было только название да въездные ворота, по обеим сторонам которых чернел глубокий ров) была завалена грудами бревен и камней; кое-где дымились костры, у которых теснились группы весьма странно одетых людей: люди эти, большей частью, носили статское платье, кое-где виднелись даже цилиндры, но у каждого болталась шашка или болтался кинжал; женщины в шляпках и под зонтиками весело щебетали и любезничали с мужчинами; все это было так странно, что, по выражению одного из моих сопутников, скорее напоминало этап американских пионеров, чем казачью станицу. На воображаемой площади стояла рота пехоты, конные казаки и воловые возы с поклажей.

— Слава Богу, не опоздали, колонна только что собирается; остается переменить лошадей допросить, чтобы нас пропустили, — сказал я.

К нам подошел офицер и, раскланявшись, заявил, что он адъютант батальонного командира, который вместе с тем и воинский начальник, и поинтересовался узнать, что нам нужно.

А кто здесь воинский начальник? — спросил я.

Полковник Кишинский.

Будьте так добры, доложите, что мы едем в отряд, и просим позволения присоединиться к колонне.

Офицер ушел и, скоро возвратившись, сказал, что полковник выйдет к нам сам.

Солнце страшно пекло; деваться было некуда, так как всех строений оказалось только наскоро сколоченный домишка без окон, где помещался полковник, да огромный турлучный (плетневый) сарай.

Мы сели на груду бревен, в ожидании разрешения на отъезд, и беспечно болтали, как вдруг увидели, что казаки тронулись, а за ними пехота и возы потянулись по направлению к воротам; в ужасе бросились мы к дому полковника, но ординарец заявил нам, что он занят, и никого не принимает. Злобе нашей не было границ при виде колонны, которая черной змеей извивалась уже за станицей; значит, наш отъезд отложен до завтра; куда же деваться, кругом ни малейшего помещения, да и с голоду пропадешь.

Через полчаса Кишинский вышел к нам: это был [637] человек плотный, приземистый, лет пятидесяти, с чисто выбритым и красным лицом, на котором чернели коротко подстриженные усы.

— Здравствуйте, господа, — сказал он: — в отряд сегодня не поедете, — опоздали, нужно было бы раньше приезжать.

— Помилуйте, полковник, да мы почти час ждем здесь, — возразил я.

— Вы заставили нас опоздать.

— Вам давно доложили об нас.

— Дайте нам отдельный конвой.

Так волновались мои спутники.

Красное лицо Кишинского побагровело, и глаза налились кровью.

— Прежде всего, здесь начальник я, — заревел он: — и знаю, что делаю. Вы, — обратился он ко мне: — можете отправляться, если хотите, вы адъютант главнокомандующего, я вас держать не стану, только ни конвоя, ни лошади не дам. А вам, господа, запрещаю не только выезжать за станицу, но даже подходить к станичным воротам. Слышите?

— Но, позвольте, полковник, как же это я отправлюсь без конвоя и лошади, пешком что ли прикажете идти?

— Это, милостивый государь, не мое дело; прощайте.

Он взялся под козырек и ушел.

Первою заботою нашею было достать чего-нибудь поесть, но, кроме хлеба, достать ничего нельзя было, скудный обед переселенцев еще кипел в котлах, и потому, рассевшись опять на бревнах, мы начали бранить все и вся; Кишинскому тоже доставалось немало.

Барабанщик забил на обед, по станице пошла суета; мы же утомленные бесплодными поисками и бранью, апатично сидели под солнопеком, когда к нам подошел ординарец и заявил, что полковник просит обедать. Сперва, вместо ответа, его послали к черту вместе с полковником, но через несколько минут, сообразив, что не умирать же в самом деле с голоду, мы поднялись и пошли.

Кишинский, гладко причесанный, в новом сюртуке, встретил нас с распростертыми объятиями, перецеловался со всеми и сейчас же просил садиться за стол, поместив меня рядом со своей женой. Скоро обед сделался очень оживленным, заговорили чуть ли не все разом, и впечатление нашей утренней встречи с хозяином быстро рассеялось.

— Бога вы не боитесь, полковник, — сказал кто-то: — за что вы нас сегодня не хотели пустить в отряд, ведь не хотели, признайтесь?

— Не хотел, господа, воистину не хотел и недурно сделал: [638] во-первых, отобедаем вместе, сыграем в преферанс, а потом я вас приглашаю — отгадайте куда? Мы недоумевали.

— В домашний спектакль, а потом у нас поужинаем, а ужин-то будет такой, что и сам князь Барятинский похвалил бы.

— Спектакль, да как же это вы устроили?

— Слушайте, вы видели этих разночинцев, что там шляются но улицам в цилиндрах под зонтиками; ну-с, между ними всякие артисты водятся: и повара, и парикмахеры, и швеи; кроме того, нашелся мастер декорации писать, одна скрипка и гобой; у нас в батальоне две дамы, да в батарее одна, роли давно разучены, а турлучный сарай видели? — вот там-то сегодня и будет спектакль, а завтра уж у него будем складывать что следует; за ужином подадут: заливную дрофу и пирожное в виде египетской пирамиды, а прислуживать будут лакеи во фраках и белых галстуках. Да чтобы перед этаким торжеством-то вас отпустить, что я дурак, что ли? Успокойтесь, господа, отряд без вас не пропадет, — ведь вы из фазанов?

Покойник Гейман очень ловко окрестил всех приезжающих без особого дела в отряды названием фазанов, и выражение это быстро распространилось по Кавказу.

— Население этой станицы, — продолжал Кишинский: — все поголовно состоит из дворовых вашего войска Донского, вот вам и разгадка.

— Когда вы приехали сюда? — спрашивал я на другом конце стола г-жу Кишинскую.

— Вчера. И захлопоталась страшно, все устраивала, ведь ничего, даже окон в доме нет, а тут еще надобно роль к вечеру повторять.

— Вы, должно быть, очень устали? Дорога-то по ущелью убийственная.

— Нет, ничего, лошади у нас привычные, а вот только maman немного испугалась.

— Чего?

— Да как вам сказать, она испугалась более того, что была спросонья.

— Что же случилось?

— Да видите, проезжая по ущелью. мы все дремали, и вдруг из лесу залп.

— Ну, и что же?

— Ничего, слава Богу, все остались целы, только две пули пробили каретную дверцу и застряли в подушке, на которой спала maman.

Господи, подумал я, это почти невероятно: путешествие по [639] этому бездорожному ущелью, дом без окон, татарский залп, две пули в подушку и вечером спектакль.

Но не одна г-жа Кишинская была такова; я знал жену одного полкового командира, очень хорошенькую женщину, которая, во время нападения горцев на укрепление, целую ночь на валу под градом пуль перевязывала раненых; я знал жену одного артиллерийского офицера, которая, возвращаясь с молодым мужем, после обряда бракосочетания из соседней станичной церкви, подверглась нападению татар и, только благодаря случайно проходившей команде, избегла зверских истязаний, а, может быть, и мученической смерти; я знал в Наурской станице двух баб старух, которые получили георгиевские кресты за то, что отразили нападение горцев, случившееся в отсутствие мужского населения станицы, и отразили его предводительствуя только бабами, которые отстреливались и бросались в шашки не хуже мужчин. Но если перечислять все подвиги кавказских героинь, то, пожалуй, пришлось бы написать несколько томов. Все они были просты, милы, без тени фатовства, все они являлись приветливыми и заботливыми хозяйками для путешественников, которых видели сегодня в первый раз, с тем, чтобы проститься завтра и уже более никогда не встречаться в жизни; а скольким раненым случалось находить приют у них и иногда больше года бороться со смертью, и эти хозяйки неусыпно ухаживали за ними как за близкими родственниками, проводя половину бессонной ночи у колыбели больного ребенка, а другую у изголовья раненого незнакомца, при этом иногда даже не будучи уверены, живы ли их мужья и братья, ушедшие в отряд.

Глубокого благоговения заслуживают эти кавказские женщины, тип которых в настоящее время остался только в благодарном воспоминании немногих стариков.

В июле 1859 года, я видел князя Барятинского на высшей ступени его блеска. Возвратясь из отпуска, я явился к нему прямо на Андийское Койсу, где была главная квартира. На краю командующей местностью скалы стояла его великолепная ставка, вся окруженная множеством пестрых неприятельских значков, около нее расположена была батарея, а по передней площадке поминутно сновали одетые с иголочки командиры разных частей; все было вычищено, выполировано, все блестело как в красносельском лагере; к ставке поминутно подъезжали курьеры и нарочные, и подходили депутации от разных племен с изъявлением покорности. Всякий день главнокомандующий выезжал для осмотра какой-нибудь местности, и эти выезды были в высшей степени великолепны. Он ездил на белой лошади, у [640] которой на шее была надета массивная золотая цепь, оканчивавшаяся на груди чем-то в роде амулета, сзади за ним везли его хоругв, богато шитую золотом, с фамильным гербом, тут же ехал чиновник Булатов с кожаными кабурами, наполненными серебряной и золотою монетою, которую князь раздавал по дороге туземцам за разную татарскую дрянь, приносимую ему в дар; далее версты на две, растягивалась свита, состоявшая из всевозможных элементов: тут были и местные кавказцы, и гвардейские офицеры, и турки, и персияне, и живописцы, и ученые, и иностранные агенты, и туристы, и все это переливалось разными цветами, поражая глаз пестротою.

Князь Барятинский в отряде совсем изменился; он сделался очень серьёзен, больше не шутил, не смеялся и вообще держал себя очень гордо; обедал постоянно в своей ставке или один, или приглашал двух-трех самых значительных лиц отряда. Вследствие этого, даже у нас в свитской столовой, куда за обед собиралось более сорока человек, царствовала относительная тишина. Однако ж, один раз эта торжественность нарушилась, за что, впрочем, нам очень крепко досталось. Дело происходило так: наш бесценный друг, В. А. Инсарский, задумал стать боевым кавказцем; он справил себе пальто с красным подбоем и, чтобы скрыть отсутствие погонов, носил постоянно башлык, повесил через пальто турецкую саблю, а иногда даже опоясывал его ременным поясом с револьвером; кроме того, запустил усы и перезнакомился почти со всеми офицерами, выпивая с каждым на ты, вследствие чего к нему начали относиться не иначе как «твое п—ство»; после обеда на площадке, за палатками, собиралась молодежь и разнообразила время чем попало: тут и пели, и шутили, и играли в свайку; один раз выдумали, садясь поочередно друг другу на плечи, подъезжать на ординарцы к Инсарскому; впоследствии оказалось, что князь Барятинский смотрел на все это из бокового окна своей ставки и от души смеялся, но вдруг он увидел, что какой-то шалун сел верхом на самого Инсарского и хотел прокинуть на нем ординарческую езду. Это ужасно рассердило князя, он послал нам сказать, что мы слишком шумим, и после очень распек нас за этот шум.

Великолепен был и въезд князя Барятинского в Тифлис после этого похода; надо сказать, что в Тифлисе все торжества были так красивы, как нигде, при изобилии цветов, ковров, пестрых нарядов, золота, серебра и солнечных лучей.

Вечером город был иллюминован; иллюминации тоже очень красивы в Тифлисе, — но теперь это было что-то волшебное; кому-то, и чуть ли не старому артиллерийскому полковнику Сигунову, пришло в голову, на горах, окружающих город, [641] расположить плошки в виде исполинских звезд: эффект вышел поразительный. В этот вечер был парадный спектакль. Великолепный тифлисский театр, освещенный до невозможности, сверкал, как один громадный бриллиант: его изящные, резные украшения, ложи, отделанные голубым бархатом с золотом, масса красавиц, яркие одежды туземцев и красивые мундиры военных положительно ослепляли с первого раза; но вот говор замолк, и одно мгновение мы не знали, куда смотреть? Массивная, алая, бархатная, с золотой бахрамой, занавесь раздвинулась, и на задней кулисе представилась картина, изображавшая славу в виде женщины с огненным венком на голове; по бокам ее были вензеля князя Барятинского; в то же время он сам вошел в ложу, и оркестр грянул гунибский марш, сочиненный в честь его капельмейстером Шейнингом, но марш этот едва ли кто-нибудь слышал: мгновенно раздалось ура, которое не умолкало минут десять, превратясь в один восторженный гул.

Да, эта минута, должно быть, была для него приятна; мне остается досказать немного: князь Барятинский уехал в Петербург, откуда возвратился генерал фельдмаршалом, но скоро по приезде заболел, и в продолжение целого года его здоровье не поправлялось, он заперся у себя в кабинете и принимал только должностных лиц, так что мы его почти не видели. 30-го августа 1860 года, у него был бал в павильоне, выстроенном нарочно для этого дня на пруду; ему только что был пожалован лейб-гусарский мундир. К павильону вела широкая аллея, ярко иллюминованная, а на пересекавших ее поперечных аллеях, также ярко иллюминованных, было приготовлено угощение для простого народа, поместившегося на земле. Прелестна была картина, когда этот красивый, статный гусар, шел к павильону, а гости поперечных аллей, при его приближении, вставали с кубками в руках, и их громкое ура перемешивалось со звуками трех оркестров и несколькими хорами песенников.

Это была последняя вспышка величия князя Барятинского на Кавказе; он крепко разболелся и скоро уехал за границу.

В конце мая 1861 года, только что возвратившись с какой-то продолжительной прогулки, я лежал, растянувшись на мягкой кушетке в «Hotel de Saxe», в Дрездене, как вдруг дверь, без всякого предварительного стука, с шумом растворилась, и раздался знакомый мне голос мингрельца Гватуа, офицера из конвоя князя Барятинского.

— Пожалуйте к фельдмаршалу.

Первое чувство, охватившее мою душу, была радость, [642] смешанная с удивлением, но затем я не мог удержаться, чтобы не покатиться со смеху: до такой степени был комичен этот удалый, красивый, с простреленной грудью наездник, в широком бюргерском сюртуке и цилиндре.

Я побежал к князю Барятинскому, и застал его лежащим на диване в щегольском статском платье; фельдмаршальское пальто покрывало ему ноги, а у стены стоял костыль. Князь похудел и побледнел, что делало его чрезвычайно красивым; он по-прежнему был любезен, шутил, но, не смотря на это, видно было, что его что-то заботило. Я просидел у него около часу, и в ту же ночь уехал из Дрездена.

В 1873 году, приехав в Петербург на несколько дней, мне случилось еще раз увидеться с князем. Он жил в Зимнем дворце и принял меня рано утром в постели; в комнате было почти совсем темно, горела только лампа под абажуром, так что мне невозможно было рассмотреть его, я мог только заметить, что он пополнел и, по-видимому, был в хорошем расположении духа.

Прошло четыре года. По дороге в Киев, я узнал, что князь Барятинский живет в своем имении Деревеньке, около Льгова, и свернул к нему. Это было в начале августа. В Деревеньке мне сказали, что фельдмаршал уехал на охоту и возвратится часа через три. Приготовив мундир и строевой рапорт, я, в ожидании возвращения с охоты, начал что-то писать; время летело незаметно.

Вдруг где-то раздался мягкий стук колес по усыпанной песком аллее, и вслед затем я услышал веселый голос князя Барятинского.

— Где же он? Здесь, вы говорите? — вслед за тем он сам вошел в комнату и крепко обнял меня.

Прекрасное впечатление произвела тогда его наружность: в широкой синей блузе и высокой шляпе, загорелый, он имел вид бодрого и здорового старика, но вечером за обедом впечатлению этому суждено было разлететься в прах. Генерал-адъютантский сюртук уже не скрывал сгорбленного стана, как блуза, отсутствие шляпы обнаружило большую лысину и вообще было заметно, что он как-то осунулся, обрюзг; далее впечатление это сделалось еще тягостнее: я заметил, что князь и нравственно осунулся, в нем явилась какая-то старческая беспомощность. Он пристрастился к игре в пикет, — он, который постоянно смеялся над картами. В те минуты, когда он не играл, он рассказывал разные побасенки и добродушно смеялся, однако иногда он подолгу задумывался, и видно было, что его что-то заботило, но это не была та прежняя умственная работа, во время которой глаза его смотрели серьёзно и быстро, точно желая [643] проникнуть сквозь завесу будущего; теперь тусклые глаза смотрели как-то неопределенно и грустно, а порой он печально вздыхал.

Да, князь Барятинский положительно опустился, и, кроме того, его что-то заботило.

Когда я сообщил это мое замечание В. А. Кузнецову, бывшему тогда адъютанту князя, то он мне возразил, что я ошибаюсь.

— Это он здесь в Деревеньках такой, а вот там, в Скерневице — совсем другое дело, — говорил он.

Но это была неправда, и добрый В. А. Кузнецов или хотел разубедить меня, или, инстинктивно сознавая, что его любимый начальник теперь уже далеко не тот кавказский орел, каким он всю жизнь свою привык его видеть, боялся сам себе сознаться в этом.

Князя Александра Ивановича просто грызла душевная тоска, происходившая от пустоты в жизни, — пустоты, которой ему наполнить было нечем.

В старости человек живет, по большей части, в детях — их у него не было; честолюбию добиваться было больше нечего, и раз, что не стало служебного дела, могучей энергии этого человека деваться было некуда, и она, не имея исхода и оставаясь в нем, разрушала его самого, следствием чего появилась душевная тоска; так, по крайней мере, всегда бывает.

Ни ревматизм, ни подагра, ни самая изнурительная лихорадка, не действуют так губительно на организм, как эта тоска, происходящая от образовавшейся пустоты в жизни.

В молодости если она и появляется, то не надолго; молодость — это такой мощный ключ, который своей широкой струей способен забить всякую пустоту, в старости же дело иное.

Я пробыл в Деревеньках трое суток и расстался с фельдмаршалом на этот раз уже навсегда.

Князь Александр Иванович Барятинский, как я сказал уже, по своим способностям был выдающийся человек, и человек добрый и хороший; я могу говорить это прямо, без боязни быть заподозренным в пристрастии, так как не принадлежу к числу людей, сделавших блестящую карьеру под его начальством. Много в свое время праздные языки болтали о нем всякого вздора, но едва ли тысячная доля этого вздору была справедлива; так мир уже устроен: каждый человек больше любит бранить, чем хвалить ближнего, и бранит он подчас людей, о которых не имеет ни малейшего понятия, со странным наслаждением удесятеряя слышанную от других и без того преувеличенную брань, точно, будто он инстинктивно желает этим путем уменьшить перед самим собою свои собственные недостатки, [644] а если и похвалит какую-нибудь выдающуюся личность, то тут же прикинет ее к именам, стоящим в области идеалов: «да, молодец, нечего сказать, но куда ему до Суворова», или: «пишет недурно, слова нет, а все не Тургенев», — указывая только на те немногие имена, которые стоят выше разбираемой личности, и, не обращая внимания на мириады людей, которые копошатся ниже ее.

Настоящий Кавказ утратил свой прежний характер, и я смело могу сказать, что время, проведенное мною на нем, было хорошее время.

П. Николаев.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания о князе А. И. Барятинском // Исторический вестник. № 12, 1885

© текст - Николаев П. 1885
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
© OCR - Трофимов С. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1885