ЛИВЕНЦОВ М.

ВОСПОМИНАНИЯ О СЛУЖБЕ НА КАВКАЗЕ

В НАЧАЛЕ СОРОКОВЫХ ГОДОВ 1

(Извлечения из дневника).

XI.

Перед квартирой генерала почти каждый день играла музыка, привлекая на площадь все население станицы, как в большой праздник. Да по правде, и справлялся общий праздник. Генерал с командирами казачьего полка и батарей, покучивал исправно; глядя на него, и прочие офицеры бражничали, а солдаты так припали к «родительскому», что казаки серьезно встревожились за свои запасы. Закурил и Федя Евстигнеев, справлявший, по его выражению, заговенье, так как решил в походе не пить. Но зато заговенье было на славу: сошелся он с двумя урядниками-гребенцами, втянул в компанию фельдфебеля Григорьева, и по нескольку суток пили они, не вставая с места: сначала не хотели вставать, а потом — не могли. Капитан, опасавшийся продолжительного запоя фельдфебеля, страшно злился на Евстигнеева и хотел было хлопотать о переводе его в другой батальон, но в виду скорой экспедиции — не желал лишиться такого бравого молодца. Остальные юнкера вели себя смирно, без кутежей, но зато предавались самому невоздержному волокитству. На музыке я бывал [617] каждый раз, но Алексеев по целым дням пропадал где-то. По словам Андреича, он уходил за станицу и бродил вокруг виноградных садов на берегу Терека, в совершенном уединении. Он, видимо, прятался от хозяек, надоедавших назойливым заигрываньем. Особенно угнетала его девушка Лушка (Лукерья), самая младшая, но самая красивая и бойкая из хозяек.

Дядька, оберегая своего любимца, постоянно прогонял ее, но она все не унималась. Раз вечером я случайно подслушал такой разговор:

— Ну куда ты лезешь? Дети спят, — ворчал Андреич, — чего тебе?

— Ничего, так, поболтать хотелось, — смеялась Лушка, — а и вовсе не спнят они, я в окошко видела.

— А хоша-б и не спят, какие такие лясы-балясы станешь ты болтать барчуку-то?

— Будто не знаешь? Известно какие: скажу, что он хороший, что я люблю его, чтоб он целовал меня, а то я сама его крепко поцелую... вот тебе!

— Ишь халда, право-слово, халда! — злился Андреич, — мало что-ли вам своих целовальщиков?

— Свои не уйдут, с нами останутся, а вашего барчука — поди и не увидишь опосля!

— Жадные твои глаза, вот что! Пристаешь, одно беспокойство только.

— И совсем напрасно; это ты его в духоте в хате моришь... у нас, в кунацкой лучше, свежее, пускай-бы только пришел.

— Ай-да бесстыжие постницы! По старому-то закону, все гуртом к «мирскому»?

— Нам это не заказано, мы молодые, состаримся — покаемся! Ты, дяденька, скажи только, что мы его ждем.

— Да, как же, перед походом-то! Обождали-бы, по крайности, как вернемся, барчук окрепнет, — может, и не побрезгует вами.

— Нет, уж лучше бы теперь; коли он не умеет еще целоваться, мы обучим, как надо! — подтрунивала Лушка.

— Уходи ты, бессовестная! — сердился Андреич, — гуляй с казаками в станице, а нас не трошь, халда ненасытная!

Лушка звонко смеялась, убегая. [618]

Как ни стерег Митеньку дядька, но Лушка продолжала преследования и, пользуясь отсутствием Андреича, ловила барчука то в хате, то на дворе или на улице. Хотя не так настойчиво, — то же самое проделывали и другие хозяйки, но наш прекрасный Иосиф благополучно увертывался от горячих объятий четырех Пентефриевых жен.

Несмотря на общую гулянку, по всей станице раздавался говор предположений, догадок и споров на счет предстоящей экспедиции. Мы внимательно прислушивались ко всем толкам. Никто не сомневался, что готовится что-то решительное, но что именно и в какую сторону направится удар — мнения резко расходились. Одни говорили, что отряд двинется чрез Аргунское ущелье и горами проникнет в местность, где укрывается Шамиль со своими мюридами; что одновременно направятся туда-же два или три другие отряда — со стороны Дагестана и Лезгинской линии, чтобы сообща окружить и истребить крамольное гнездо. Напротив, другие утверждали, что отряд наш никуда не двинется, а будет размещен по разным пунктам Чечни и Кабарды, с таким рассчетом, чтобы подготовить ловушку Шамилю, который, как слышно, с большими партиями намерен вторгнуться в Кабарду, чтобы поднять ее против нас, или же истребить непокорное ему население этого округа. Против первого мнения возражали, что внезапно проникнуть в самое логовище имама, окруженное лесами, горами, пропастями и ущельями, возможно было бы зимой или раннею весной, пока лес не покрылся листьями, притом — налегке, без обозов и с одною горною артиллерией; теперь-же время уже пропущено. Против второго мнения — что Шамиль, узнав о большом сборе войск, не отважится предпринять движение в наши пределы, весьма опасное при таких условиях.

Еще говорили за достоверное, что войска собираются единственно для защиты нашего пограничного населения, которому угрожают частые, дерзкие набеги скопившихся в горах хищных шаек, и что действия наши будут в зависимости от того, что вздумает предпринять неприятель.

Затем — один артиллерийский капитан, таинственно сообщал, что войска соберутся единственно для постройки большой крепости в Аргунском ущелье с вырубкой окрестных лесов на большое расстояние. Много еще кой-чего говорилось досужими вестовщиками, о чем упоминать не стоит. [619]

— А вот, посмотрим, куда поведут отсюдова, тогда и видно будет! разрешил наши недоумения мудрый дядька.

Но забавнее всего были толки о самой личности грозного Шамиля. Все, конечно, признавали, что он молодец, и что с ним «приятно иметь дело!», но о том — кто он такой и что он за человек, — плелось много несообразностей. Так, например, были еще сторонники пущенного кем-то нелепого слуха, что Шамиль — никто иной, как Бестужев-Марлинский, исчезнувший в то самое время, когда появился имам-Шамиль, что поэтому-то и не нашли тела Марлинского после сражения, в котором полагали его убитым, и пр. т. п. Удивительно, что, несмотря на очевидную дикость этой сказки, она долго еще держалась и повторялась.

Еще говорили, что подлинный Шамиль убит был под Ахульго в 39-м году, но мюриды, опасаясь за успех нового учения и за упадок влияния имама, скрыли его смерть, заменив подставным лицом по собственному выбору. Что ныне действующий — уже четвертый будто бы, экземпляр подложного Шамиля, имя которого сделалось нарицательным, как бы титулом лица, занимающего должность имама. Что поэтому и все сведения о наружности и приметах Шамиля так противоречивы, и что, наконец, кроме своих приближенных мюридов, имам никому не показывается, опасаясь открытия подлога. Само собою разумеется, что и этот вздор находил верующих и повторялся с разными варьянтами.

Такие «серьезные» разговоры никому не мешали жуировать и бражничать. — «Чтб будет, увидим, а пока — поживем всласть, благо здесь хорошо!» было заключительным аккордом всех споров. Понаехало в Червленную множество офицеров и юнкеров из других станиц, кто в побывку, кто по службе, а, в сущности, лишь с тем, чтобы повеселиться и поухаживать за казачками. Праздничное настроение от этого не пострадало в станице.

_______________________________

Почему-то все были уверены, что войска простоят на линии до половины мая; но 23 апреля, получилось предписание передвинуться к Амир-аджи-юртской переправе. Наш батальон с 6-ою и 7-ою легкими батареями должен был выступить 25-го, а вслед за ним двинуться и 2-му батальону с батарейною [620] № 3-го батареей и летучим парком, по прибытии коих немедленно начать переправу на правый берег Терека, где и занять лагерную позицию. Обозы — казенный, ротный и офицерский разрешено было взять с собою. Начальником колонны во время следования назначен командир нашего батальона, подполковник Германс, ему же поручен надзор за переправой и начальствование отрядом до прибытия генерала Полтинина с казачьими сотнями — 350 казаков.

Многим грустно было расставаться с прекрасными «мануками» (распространенное наименование гребенских казачек), но мы уходили охотно. Нам приятно было думать, что наконец-то вступим мы в неприятельскую землю, что начнется боевая служба и то неведомое, загадочное, что давно уже мучительно занимало нас. С хозяйками простились мы приветливо; пентефриевы жены проводили нас любезно, приглашая, на обратном пути — непременно к ним. Даже Андреич будто примирился с хозяйками и заметил: — «Одначе, халды очень, прекрасны и завсегда могут втянуть в грех кажинного человека, хоша и староверки», при этом он не утерпел, чтобы не подразнить Лушку: «Что взяла?» — «Мое не пропадет!» отвечала девушка смеясь. Андреич только покачал головой и пробормотал: «Сущий бесенок!». Повидимому хорошенький бесенок и его вводил во искушение.

До ст. Щедринской 19 1/2 верст мы прошли без утомления, хотя, по случаю большого обоза тянулись медленно. Погода, стояла восхитительная; ранняя весна с распускающимися деревьями и ярко-зелеными полями необыкновенно хороша в тех местах. Солнце не жгло, а грело как-то ласково, дышалось легко и отрадно.

На привале нас позабавила следующая шуточная сцена, очень, впрочем, распространенная между кавказскими солдатами того времени. Недалеко от нас, закусывая и болтая, сидела, кучка солдат. «Шусть!» закричал один из них, весело роясь в своем мешке. — «Шусть!» отозвался на противуположной стороне другой солдат, начиная тоже рыться в мешке. Все присутствующие шумно загалдели и, со смехом, покрикивали обоим противникам что-то, не то ободряющее, не то ругательное: — «Ну, ройтесь, что ли, кнут вам в рот! Живей справляйтесь, скопидомы!.. Не поддавайся Архипов, Петров, известно, жох, облопошит!» Раздавались со всех [621] сторон шумные н веселые возгласы. Наконец, по воздуху пролетели какие-то свертки, которые, каждый из получивших их, — развернул и показал зрителям на всеобщее удивление: — кто, мол, кого надул? Оба свертка состояли из какого-то невозможного тряпья, совершенно истрепавшегося белья и нанковых панталон в дырьях и разноцветных заплатах. Врыв хохота приветствовал это зрелище. Трудно было решить, чей сверток хуже. Тем не менее тряпки пошли в круговую, по рукам; все рассматривали их, со смехом, но внимательно и обсуждали приговор, оказавшийся, на этот раз, крайне затруднительным. «Ну, молодцы, братцы! Экие штуки таскали на спине! Жохи, значит, оба. Пожалуй, что Архиповская будет почище, а и Петров не в накладе!»

Выслушав такой нерешительный приговор, противники степенно, с достоинством и бережливо свернули свои приобретения и завязали в мешки. Такая игра всегда очень тешила солдат, и любители, иногда очень долго таскали на себе, для таких случаев, всякую дрянь, после каждого раза, впрочем, заменяя тряпки другими, никому неизвестными лохмотьями. Нас занимало значение слова «шусть», но мы не добились разъяснения: «давно уж это так называется,» отвечали солдаты.

_______________________________

Пришли мы на ночлег, но в станицу не вступали, а свернули по боковой дороге и стали лагерем в поле близ реки. Это было удобно для раннего выступления с большим обозом и артиллерией, а также надо было проветрить палатки, постоянные наши жилища в дальнейших странствованиях. Провели мы эту первую ночь в палатке хорошо, хотя сначала показалось тесно. Дядька занял для нас противоположный от входа угол и, собственной особой, оградил от беспокойства и толчков. Молодость и утомление взяли свое, мы крепко заснули.

26-го рано утром прибыли мы в Амир-Аджи-Юрт, отстоящий от станицы всего в 11 1/2 верстах. Около полудня, подошел и 2-й батальон с тяжестями; немедленно приступили к переправе. Но в этот день успели переправить один наш батальон и легкие батареи с частью обоза.

Место для паромной переправы в Амир-Аджи-Юрте, — единственной на Тереке, выбрано удачно; здесь река широким [622] руслом, на значительной глубине, течет быстро, но спокойно. Известно, что горные реки в узких берегах мелководны, каменисты, бурливы и совсем неудобны для переправ такого рода. Паромы на толстых канатах с блоками устроены были отлично, и охранялись — на нашей стороне, то-есть на левом берегу, — укрепленной слободкой, населенной 35-ю семействами женатых нижних чинов Куринского полка; а на правом — также укрепленным постом с 60-ю пешими Донскими казаками. Вместе с нами переправились жалонёры с рабочими от других частей, для занятия мест, разбивки лагеря, устройства коновязей и отвода площадей для обозов и больших маркитантских наметов. К вечеру 27-го окончательно переправились войска со всеми тяжестями, и закипела горячая деятельность ко устройству хозяйственных приспособлений — кухонь, пекарных печей и пр.

Лагерь установили фронтом на реке. На правом фланге наш 1-й батальон, на левом — 2-й батальон, а в середине вся артиллерия; за нею — летучий парк, коновязи, а далее обозы и хозяйственное устройство. Сзади же всего лагеря, фронтом к лесу, — далеко, впрочем, отстоящему, — выставлен денной караул, то-есть, пехотный пикет, заменявшийся на ночь — сторожевою цепью и секретами, вдоль, всего лагеря и на его флангах.

Просим извинения у нетерпеливого читателя за подробности, которые в дальнейшем рассказе повторяться не будут, но которые казались нам необходимыми, для полной обрисовки порядков кавказской походной жизни того времени.

Генеральскую палатку, подбитую красным сукном, с складными стульями перед нею, — поместили между нашим батальоном и артиллерией. Наша же палатка была на самом краю правого фланга, вдали от всякой суеты и движения. Мы скоро освоились с таким положением и лучшего не желали, а заглянув в общую юнкерскую ставку, — где происходил постоянный шум, смех и говор, — порадовались за свое уединение и покой. Правда, что дядька ухаживал за нами как за малыми ребятами, да и все солдаты проявляли столько деликатной угодливости, без тени лакейства, что мы были удивлены и тронуты, и старались, с своей стороны, не стеснять их. Митенька, резкий со старшими — был крайне мягок и ласков с низшими. В десяточной палатке помещалось [623] обыкновенно около 12-15 человек, но при расходе людей на службу, был постоянный простор, особенно ночью. В нашем распоряжении оказался хорошенький лужок, по которому Алексеев задумчиво ходил взад и вперед, нередко до утомления и протоптал дорожку, прозванную — барчуковскою.

_______________________________

30-го апреля, в день прибытия генерала с казачьими сотнями, с окрестных гор спустились густые тучи и мгновенно разразилась гроза с проливным дождем. Отряд засуетился: солдаты бросились окапываться канавками для отвода мутных потоков, и прикрывать палатки бурками, войлоками, а то и просто — разным суконным платьем. Все это мало помогало — и мы промокли. К счастью гроза также скоро миновала, как и появилась; горячее солнце живо обсушило смеявшихся солдатиков.

К пище из ротного котла привыкли мы без труда я, с большим удовольствием ели и щи и кашицу. Узнав об этом, юнкера поморщились.

— Не скажу, чтобы приятно было, смеялся Б-ц, — но полезно, как декохть, — не спорю: так кашица выполощет желудок, что камни будет варить. У нас еще кормят сносно, а посмотрите в котлы других частей, где, как говорится: «крупинка за крупинкой — гоняется с дубинкой», ужаснетесь н всякий аппетит пропадет.

От росту или от движения на свежем воздухе, у нас разыгрался совершенно волчий аппетит: нам не доставало по три фунта ржаного хлеба, правда, очень вкусного.

Служба отряда, кроме охранения лагеря, состояла в фуражировках за дровами и за травой. Первая не составляла больших хлопот — лес был переполнен срубленными деревьями и сухим хворостом, но молодую траву нельзя было еще косить, приходилось рвать ее руками и целый день держать лошадей на пастьбе в табуне, охраняемом пикетами и пехотным прикрытием с орудиями. В первые же дни, навезли целые горы лесу и множество молодого хворосту, из которого для офицеров поделали балаганы, весьма удобные в жаркое время.

На фуражировках, ни в поле, ни в лесу, неприятель не показывался. «Совсем Рассея!» говорили солдаты. Иногда, [624] впрочем, по утрам и перед вечером, у опушки леса, сзади лагеря, выезжали всадники, неподвижно простаивали они около часу, будто изучая расположение и числительность войск, затем — исчезали. Лагерь жил мирно и весело; музыка играла часто, а на линейках перед ротами пели и плясали песельники. По вечерам, перед офицерскими палатками, появлялись на столиках самоварчики, а под маркитантскими намётами — толпились гости и слышался оживленный говор. Генерал уезжал иногда в Червленную, случалось, что и к нему оттуда жаловали веселые гости, и тогда генеральский обед длился долго и с обильными возлияниями.

Привез кто-то известие, что военный министр, граф Чернышев, которого действительно ожидали в скором времени, — прежде всего приедет в Амир-Аджи-Юрт. Ну, и конечно поднялась возня, хлопоты; лагерь начади приводить в такой порядок и парадный вид, чтоб «его сиятельство Петергоф вспомнил». Линейки выравнивались по шнуру и обкладывались свежим дерном; все скоблилось и чистилось. А тут еще надоумил кто-то генерала приказать, чтобы в ротах ружейные ложи непременно выкрашены были заново, — не во всех, конечно, разом, а по очереди. Наш капитан стал было возражать, «что это непорядок, что мы все-таки же в неприятельской земле», — но его не слушали и он должен был повиноваться. В двух ротах нашего батальона ружья были разобраны, ложи окрашены н выставлены впереди линеек для просушки. Благодаря такой суматохе, почти все солдаты заняты были работами, а ночью — в караулах и секретах. Юнкера несли обыкновенную унтер-офицерскую службу, пока — не отяготительную; Алексеев целые дни или мечтал, прогуливаясь по своей тропинке, или лежал в палатке с закрытыми глазами, но внимательно прислушиваясь ко всему, о чем толковали между собой солдаты.

XII.

Памятен мне один вечер... Это было, кажется, 8 мая; солнце целый день жгло невыносимо, а к вечеру небо покрылось тучами, ни малейшего ветерка, собиралась гроза. После ужина солдаты разошлись в ночные, дядька — тоже ушел; в [625] палатке остались только — Чайко, Анищенко, Орешко, Пилкин и Аматун. Алексеев шагал по своей тропинке. Утомленный духотой, я лежал в своем уголку, сон клонил меня. Анищенко что-то портняжил и, как совсем стемнело, зажег огарочек сальной свечи. К нему подсел Чайко со своею сапожною работой, монотонно постукивая молотком по подошве. Выспавшись днем, солдаты бодрствовали и сначала дразнили Аматуна, а потом заведи разговор, к которому я невольно стал прислушиваться и — сон мой пропал.

— Как же так, Федор Петрович, спросил Чайко Анищенку, — так-таки за весь поход пить и не будешь, и свою крышку другим пожертвуешь?

— Зарок дал, отвечал тихо Анищенко.

— Чудно это, братцы, заговорил Орешко, — и какой он развеселый солдат был допрежде! — и петь, и пить, и плясать — первый мастер в роте Анищенко был, а как вернулся из отпуска, совсем покорчился будто, узнать не узнаешь, Федот — да не тот.

Анищенко молчал.

— Бывает это, запищал Пилкин, — может — что в семье иль по хозяйству — неладное застал.

— Нет, возразил Анищенко, — благодаря Господа, все там у меня как должно: и жена с детьми, и старики, да и хозяйство... а вот сам-то я никуда не гожусь... Этого вы вот и не знаете.

— Как не знать! сказал Чайко, — первый ты у нас человек в роте, вот что.

— Хоша и знаете, а не всякие мои дела вам известны, как-то сурово сосредоточенно проговорил Анищенко, — так вот я вам и сказываю — каюсь: душегуб я, братцы!

— Ну вот сбрехнул! Экое сморозил! Что ты это, Христос с тобой! запротестовали слушатели.

— Он, верно, про то, что какого-где татарчука пришиб, предположил Пилкин.

— Не татарчука, а как есть христианскую, неповинную душу сгубил! продолжал Анищенко, — а вот вы помалчивайте, да послухайте, какое-такое несуразное дело со мной приключилось.

— Помните, братцы, четыре года тому, вышел мне годовой отпуск домой, в побывку, значит, так начал рассказ Анищенко. — Стояли мы тогда в Черномории, в Пашковке, в [626] сентябре выдали билет и, благословясь, зашагал я в неблизкую путь-дорогу. Идти мне было в Смоленскую губернию; в так-то весело, так-то, радостно мне было! Деньжонок я заработал, давно прикапливал на этот случай; в последнем городе, думаю, беспременно всем гостинцы подберу, кому — что, и поживу, хоть малость, с родичами! Сынок у меня 16 лет, да дочка — по 15-му годочку, а какие они такие — и не знаю я, вот и повидаю! Иду это я и все такие у меня думки, и не чую, как двигаюсь, — будто крылами несусь. По Кубанской линии скоро так прошел: места свои, где попутно кто подвезет, а то и обратный-почтовый посадит. Ну за Вонючим-Егорлыком, где зачинается Донская казачья земля, — пошло дело помешкатнее: грязища — страсть, да и народ совсем другой, а там дальше, за Аксаем, — опять наладилось. Да самого до Воронежа, други мои, я, что называется — медного алтына не потратил, а, почитай, сплошь ехал; и везде-то кормили — поили, как не надо-быть лучше. Должно, что в целом свете того не бывает, что? в вашей матушке Россеи! Примут тебя, накормят, напоят и спать положат, а на счет платы — и не заикайся: обидятся. Тем только бывало и расплачиваешься, что про нашу кавказскую жизнь-службу, да про войну с Черкесами, так-то страшно расскажешь, что сидят слухают, ртов не закрывавши. Помнится один паренёк потешил: «Тебя, спрашивает, дяденька, ни разу не убили?» — «Нет», засмеялся я, «как видишь — жив». Смотрю-другие не смеются; и узнал я, что по ихнему — убили — значит — ушибли, поранили, а не то, что до смерти.

— Ну вот, ребятушки, долго ли, коротко ли, двигался я так-то, где на повозке, где на барке, либо лодке, и все-то задаром, и все-то кормят да ублажают с уважением, с ласкою христианскою. Все дале, да дале, ну за Орлом стало потруднее: октябрь в конце, холодно сделалось, снежок стал навертываться. Купил я легонький полушубок да валенки — и ничего! Пути оставалась самая малость: скоро Калуга, а там уж и рукой подать до наших смоленских местов. Пробирался я все больше проселками, в города не заходил, там надо являться к военному начальству, да и у других прописываться тоже, продержат долго, думаю. Пошли этто все селушки и деревушки махонькие — ровно хуторья; беднота, да нужда всякая. Постоялых дворов мало — и те убогие, жидовские, везде жид сел, как коршун! Ни лесов, ни садов — ничего нетути; [627] избы чуть не все без крыш. Ничего, говорю я, — недолечко! радостью все держусь. Иду я себе, да иду, все об родичах думаю, а зима становится настоящим манером. Вот, братцы мои, одново дня, много верст пробежал я, приставать стал, да и снег с ветром — прямо в глаза. Подошел я этто к деревушке малой. Скоро, думаю, завечереет, надо проситься переночевать. Дворов в деревушке немного и все ободранные, а у самого входа стоит изба побольше и почище, я в нее, — вхожу — на дворе никого не видать, я в сенцы — ничего не слыхать; толкнулся в избу — тихо, да смирно. Что такое? Хотел уж было я назад, а на печи, как на грех — кто-то застонал, да окликнул. Ну я отзываюсь: так и так, мол, солдат, в отпуск иду, пристал, сзяб, обогреться бы, а то переночевать, коли милость будет! А с печи-то мне, должно, баба:

— Ох, сердечный, никого-то нет; муж утречком в город уехал, чрез два дня обернется; а девки-кобылы, мужние сестры-то, удрали в село на ярмарку, — ране петухов не жди их, а меня умирать бросили: тошнехонько так-то.

— Хворость, что ли, какая? Спрашиваю я.

— Родить, знать, буду! визжит баба, — так-то схватило... должно натрудилась: дрова колола, скотину убирала, а таперича — знать конец мне! Будь отцом родным, служивый милостивый, помоги ты мне горемычной молодке, в первой мне родить-то, году нет замужем, совсем я молодая — глупая!

— Вот-те и отдохнул! Как же помочь? спрашиваю, — воевать, что ли, кого из суседок?

— Какое, охает баба, — никого не сыщешь, все на ярмарку убегли, да и не помогут мне суседки-то, А ты, служивый, — Христом Богом молюсь! — сбегай к бабке-повитухе, скажи, что Софья Трищенкова родит-помирает, чтоб скореича шла, Бога-для! В ножки поклонилась бы тебе, родный, да не встану.

— Зачем, говорю, — а где отыскать-то бабку и как звать ее?

— Ох, милый человек, пробеги ты скорехонько, говорит молодуха, — тут недалечко, верстов три, не боле. Как пойдешь с нашего краю, две дорожки тебе будут, свороти ты направо, и все прямо до первой деревеньки, и с самого краю, особая от всех изба будет, там и бабка Потаповна... поторопи ты ее, Господь наградит за меня горемычную! На дорожку — погрейся малость: в поставце штоф с водкой, выпей и беги! [628]

— Что тут делать? Не помирать же бабе! Ладно, говорю, дотерпи маленько, живо тебе Потаповну пригоню. Выпил я стаканчик, надел свою сумку и марш. Совсем свечерело; снег перестал, а ветер пуще дует, да, спасибо, попутный — так в спину и подгоняет. Важно отдохнул, еще шесть верст на холоду! сокрушаюсь я; а и то, как подумаю, меня, вот, скрозь православные по Россеи провезли, кормили, ласкали, а я то, нехристь, что ли, не потружусь для спасения души, так и оставлю помирать бабу-то? Побег я живо по дорожке направо, перешел речку с крутыми берегами, бежал еще с полчаса и прямо на бабушкину хату наткнулся. Постучался я в калитку... пес злющий так из подворотни на меня рычит-лезет. — «Кто там, чего надо?» захрипела, должно, бабка. Так и так — говорю, очень скоро надо! — «Хорошо обожди, говорит, собачку привяжу, а то разорвет тебя, злая она». А собачка-то с доброго теленка будет. Вошли мы в избенку; бабка толстая, махонькая, старая, корявая такая, торопится, все что-то свертывает, складывает в ручные санки, а сама кутается в шубку с большим воротом и морду платком всю обвернула, — чучелой нарядилась. — «Я, говорит, — служивый, ногами плоха, а надо скоро... да и погода!.. ты уж потрудись — довези меня в санках до околицы ихней».

— Садись, бабушка! Хоша в упряжке не хаживал, а поскачу первый сорт, шучу я.

Отвязала бабка пса, заперла калитку, а пес все к нам рвется, лает, визжит, да воет так, что аж мурашки у меня по спине заползали. Чуял он, что ли, недоброе, и все выл, долго слышно было дорогою. Умостилась бабка в санки. — «Привязать тебя, что ли?» спрашиваю. — «Нет, шипит она, — так вези, как можно привязывать». — «Ну, держись крепче!» смеюсь я, и поскакал. А мороз все крепчает и снег опят густой повалил, так и кружит-метет. Понурил я голову вниз и допер, как добрый коренник; а ветер и пес так и воют, так и ревут...

— Всегда так-то, собачка скучает? спрашиваю я Потаповну.

— Завсегда, говорит, — а теперь пуще... жалеет меня, значит, в холод эдакой!

Добрались мы до речки; берег крутой такой, замело скрозь снегом следы, не видать, где и спускаться надо.

— Ну, Божья старушка, вылезай, спускаться надо, говорю я. [629]

— Нет, нет, что ты это, замахала бабка руками, — не могу я... сама не сойду... а ты, служивый, перевяжи веревку с переду к заду, да спусти легонько!

Нечего делать: взялся — так вези! Зачал я перевязывать веревку, да никак не справлюсь: совсем руки заледенели — своих пальцев не чую. Ну, одначе, кой-как завязал, стал спускать — круто совсем... и санки держать трудно, и ноги все ползут — скользят, то вперед, то врозь... Старался я, натужился, а вижу худо: скользит, да тянет тебя в кручу... Ну и не удержался, и сам покатился, и санки выпустил. Поехала бабка живо вниз, а следом и я качусь за нею, аж тесак, да мешок погромыхивают. Ничего, думаю, мягко, не ушибешься. Скатился я, смотрю — санки на реке, по самой середине стоят. — Что, кричу, жива старуха? важно съехали! Бабка молчит. Я к санкам — пусто. Где ж ты там, Потаповна? ору я — не откликается. Ишь, попугать хочет, в кустах, думаю, спряталась, дура! Самое время в прятки играть. Обежал я все кусты кругом и по всему берегу, звал, кричал — никого! Я опять к санкам, шупаю, ищу, — пропала бабка! Вертел я так и этак санки, да глянул, а под ними-то прорубь, поуже саней! Аж в голову мне вдарило: ужли ж туда, в прорубь, попала старуха? — раздумываю. Стал я на коленки, шарю в воде — ничевохонько! Думал-подумал, делать нечего — разделся я и полез в воду, а сам держусь за санки, щупаю, шарю — река быстрая и глубокая, ногами не достать дна, а вода так их и сносит. Ничего не оказалось. Вылез я, оделся, сел на берегу, дрожу, зубы стучат... и страх, и холод. Что мне делать, и не знаю, и не придумаю... Сидеть здесь — замерзнешь... встал я, перекрестился на прорубь и вскарабкался на берег... а ветер все пуще, все холоднее. Побег я прытко, а куда — и сам не знаю, так прямиком и валяю... Дрожу весь, а на лбу и на спине пот... бегу и все раздумываю: как мне быть и что делать? Идти в деревню объявить?.. Зачнут меня таскать да мыкать по разным мытарствам, допрашивать, да судить-рядить... и пропал мой отпуск и со своими не повидаюсь!.. Да еще как рассудят в полиции: подумают с умыслом, для грабежа, запрячут в тюрьму... а страму-то сколько! Господи! да как же это, за что такая напасть на меня? Аж заплакал я, братцы! А тут, тоже и то думается: никто, ведь, меня не видал здесь, и молодуха не видела... скажет — прохожий солдат, а мало-ль [630] их? Пускай ищут. Побегу-ка я лучше домой, к своим, надумал я, и самое это, что ни на есть правильное будет! Свернул я совсем в сторону, да бегом и пошел чесать, все кругом забираю, чтобы подальше уйти; бегу, что духу есть, согрелся даже, а куда пру и где нахожусь — ничего не знаю, и все-то оглядываюсь, ровно настоящий вор-грабитель! Ну уж ночка! сто лет прожить — не забыть! Два дня пробегал я так-то, без передышки; достану из сумки хлебца с солью, проглочу, запью снегом и дале. Бегу, аж в голове стучит, а ноги — как в огне горят. На третий день потеплило малость... вышел я на какую-то столбовую дорогу... должно, думаю, большого крюка дал. Вижу едет на встречу воз; — «Как на Рославль пройти?» спрашиваю мужика. — «Не туда идешь, служивый, говорит мужик, — надо вот куда я еду.» — «А далеко до города?» — «Верстов еще пятнадцать будет». Я аж перекрестился, — «Не подвезешь ли, почтенный, совсем смучился я?» — «Садись, говорит, а в городу косушку купи». Завалился я в сани, укрылся с головой войлоком, да и проспал до самого города. Там заехали в первый по пути постоялый, напились чаю, закусили и осушили вдвоем полуштоф. Мужик уехал, а я опять спать, и только утром, подкрепившись, пошел в ряды, закупил там ситцев, платков, лент, серег, колец и, набив сумку товаром, вышел на большую дорогу. До нашего села оставалось меньше 80 верст по шосею, да в сторону верст пятнадцать. Заторопился я, не жалел денег, обратным ямщикам платил кому двугривенный, кому два, и так на третий день к вечеру добрался домой.

Господи! и поднялось же на селе!.. Что и рассказывать, сами, братцы, знаете, какая тут бывает сутолка! и вой-то, и плач, и смехи... жена с детьми мне в ноги, я старикам своим, отцу да матери, — тоже... Ну и пиры, бражничанье пошли... село большое, богатое, почитай весь народ сбежался, гостинцы мои смотрят, похваливают... а я все на жену и на деток не нагляжусь, не налюбуюсь... Сынок Митька, бравый малец, работник тоже по крестьянству; а дочка — красивая девка, почитай что невеста. Так-то сладко да ладно мы зажили, и вся зима прошла скоро. Радуюсь я на своих, а на душе-то у меня скверно... все мутит, тоска такая, что хошь помирать! — «Неможется тебе, что ли?» спрашивают, а какое «неможется». — «Пристал, говорю, отдохну, — пройдет!» А не то что не [631] проходит, а все хуже, да хуже!., и страх обуял какой-то, все опасаюсь чего-то, озираюсь по сторонам. Пошли тоже сумления всякие: так ли, мол, следовало? Зачем тогда не объявился по начальству... лучше бы не в пример было, никакого-такого беспокойства. А тут еще все-то перед глазами закутанная, обвязанная Потаповна, катится вниз на санках прямо в прорубь, визжит, быдто ругается, проклинается... Помолюсь, закрою глаза, усну, — а она все тут: уставит на меня злющие буркулы и рычит, и воет, как ейный пес из подворотни... Проснусь — весь мокрый, крещусь, молитвы читаю, а ничего не помогает. Подошла весна, Великий пост, — говеть надо... Пойду-ка, думаю, до говенья, к нашему священнику, исповедаю по правде истинной все, что со мною приключилось, — он же всю родню мою знает. Посмотрю, как он рассудит меня с бабкой. Прихожу к нему вечерком на-дом, и сказал всю беду свою, без утайки.

— Ишь, грех какой! говорит батюшка. — Это служивый, несчастье, твоей вины тут нет никакой... Ты ж хотел доброе дело сделать, а произошла беда — воля Божия!

— Все же, батюшка, надо было мне покрепче держать, санки, говорю я, — хоть и не знал, какой там прорубь, значит, и моей вины малая толика есть... Наложить бы эпитимью какую на меня.

— Это можно; клади по пятидесяти поклонов за упокойницу два раза в день, приказал священник.

— И по сту поклонов могу, пускай старуха пользуется! сказываю я, — да уж не откажите паннихидки две, а то три, отслужить по старухе, чтобы успокоились ейные косточки, да и меня оставила бы в покое.

Положил я на стол две синенькие, да рубль-целковый на свечи.

— Хорошо, отслужу, а как звали покойницу? спрашивает поп.

— Звали бабкой Потаповной, а имени не знаю.

— Как же так, по ком же служить? Без имени никак невозможно, сумлевался поп.

— Явите такую милость, прошу я, — отслужите просто по бабке Потаповне... Молитвы дойдут, а «там» уж знают, розыщут старуху, где надо!

— Так-то так, может, и розыщут, а все-ж неправильно, законом воспрещается... — стоит на своем священник. [632]

— Уважьте, говорю батюшка! — и положил на стол еще синенькую,

— Да ладно, а не к тому... опасаюсь только, что и мои молитвы, и твои деньги пропадут, коли не розыщут, — отслужу уж, что с тобою делать! — пообещался поп.

— Как это возможно, чтобы «там» не отыскали! — сказал Орешко, — когда Анищенко замолчал, опустив голову и собираясь с мыслями.

— «Там-то» не отыскать? — подхватил визгливо Пилкин, — небось «там» все известно, кто-где пребывает и зачем пришел! Шалишь, не спрячешься: про все «там» знают-ведают, в момент вызовут, так-то!..

_______________________________

— Ну вот, отслужили мы две панихиды по старухе-безыменной, — продолжал рассказ Анищенко, — отговелся, причастился я по христианскому, как следует, каждый день, утром и вечером поклоны отсчитываю и быдто отлегло маленько, полегчило. Святая неделя прошла хорошо, а там — опять навождение! Снится старуха — хоть, что хошь! Уж я ей, во сне-то, толкую, что и поп сказал, что никакого моего греха нет, а воля Божия, и что сама-то она знает, как было дело и что я неповинен: сама-ж не захотела вылезать из санок! — а ничего ты ей не втолкуешь, смотрит — не сморгнет, да воет, тьфу! Сказано глупая баба, да еще мертвая! А тут — другая еще беда; стало опять мне думаться — зачем тогда не объявил? А что, — говорю себе, — как узнали от молодухи, что прохожий солдат за бабкой побег, начнут искать солдата, да сцапают, засадят в тюрьму невиноватого, — и попадется им смиренный, боязливый, — вот как наш Тронька, — и не хуже его, чужой грех на себя возьмет, за меня пострадает? Господи, разве ж так можно? Какой на мне тяжкий грех будет! И что-ж бы вы думали, братцы, — и взаправду стал мне мерещиться и сниться Тронька-безответный: быдто ведут его связанного к допросу, а он улыбается да сознается: «Мой грех, лукавый попутал!» Сажают его в тюрьму темную, а он свое: — «с нашим удовольствием, будьте благонадежны!» — Хочу я заступиться за него, а меня не слушают, толкают, — «не твое дело», говорят. — Чуточку, други мои, ума я не решился! Зачал тоже по ночам кричать, жену и детей пугать! [633] Что тут делать? Пошел я опять с попом советоваться, рассказал, как весь исстрадался, да и говорю:

— Благословите, батюшка! Пойду разведаю, не засудили-ли кого за меня — и если что — покаюсь.

— Правильное твое дело, — сказал священник, — вижу я, почтенный воин, что ты есть истинный христианин. Приходи завтра в храм Божий, отслужу я тебе напутственный молебен и иди с миром и упованием в Божье милосердие.

— Ну и пошли у нас опять — суета и плач, прощанье да причитыванье, аж душу всю вытянуло. Уговаривали мои-то, пожить еще хоть месяц... уперся я крепко на своем и, в начале мая зашагал на легках по знакомой дорожке. Сказать правду истинную — расставаться было горько, а оставаться и того хуже, затосковал я так, что и мои все закручинились, смотрят-дивуются — какая-такая хворость напала на меня, с глазу что-ли?

Стояла погода теплая, ясная; шел я шибко, а все так и тянуло меня, чтобы все покончить поскорее. Зачал я опять проситься к попутчикам, да приплачивать, и на пятые сутки добрался до проклятой деревушки.

Тут напал на меня такой страх, братцы, что и сказать нельзя... Хожу я все вокруг, да около околицы, сижу на камне, раздумываю, а в избу не иду. Одначе, надо же покончить, думаю, перекрестился и шагнул во двор, а сам трясусь весь. Вижу в избе семья сидит — обедает. — «Хлеб да соль!» поклонился я. — «Здравствуй, служивый, садись с нами обедать» — сказал хозяин, молодой, красивый мужик. За столом — две молодки, а третья, постарше, у печи с ухватом. Ем я, а сам посматриваю — которая хозяйка? За столом-то сестры-девки, схожи с хозяином; ужли-ж жена — что у печи?

Стал меня мужик спрашивать: отколь и куда иду. Сказал я, что надо, да и сам его: «а которой же твоя хозяйка-жена будет?» — «Вдовый я, — говорит хозяин, — это девки мои сестры, а та вон — работница. Овдовел я этой зимою... был в городу, девки на ярмарку в суседнее село убегли, хозяйка тяжелая была, должно не побереглась, натрудилась по хозяйству... Прибежали ночью девки, а она на печи мертвая, и парнишку неживого родила.

Услыхал я это, и молодуху жаль, и самому полегчило: ничего, значит, она про солдата не сказывала, опаски нет, и [634] посмелее уж запал разговаривать и расспрашивать хозяина про дорогу: как, мол, лучше пройти до Орла.

— А что, говорю, как у вас тут, тихо, не шалят по дорогам?

— Кому шалить, у нас смирно, не до того, об хлебушке забота, говорит хозяин.

— Я к тому, что, слыхал, болтали, быдто, зимой, какую-то бабку-повитуху убили, — расспрашиваю я осторожно.

— Нет, сказывает хозяин, — никто ее не убивал, сама провалилась в прорубь, едучи с санками на свою, значит, работу. По весне нашли тело в реке, закутанная вся, раздели, осмотрели — все справно и деньги при ней, сама, значит, влопалась.

Очень бы удивился хозяин, когда б узнал, какую он мне радость причинил! Пошел я дале уж настоящим козырем, не спешил, отдыхал, где получше, подобрее хозяева, а все же ранее срока прибыл в полк.

— Ну, перво-наперво, братцы мои, покаялся я полковому священнику, доложил обо всем и ротному командиру, и оба-то они спокоили меня, что никакого греха и худого

дела за мною нет. Шабаш, значит! Все бы и прекрасно было, кабы покойница Потаповна отстала, а то даст маленько передохнуть — и опять. Ну теперь уж я с нею посмелее: «Отвяжись, говорю, во сне-то, — чего тебе?» и кулаком пригрожу. Одначе, все-ж я как прежде поклоны бью, и в штабе — паннихиду отслужил, и зароки на себя кладу.

— А ты не думай, не споминай, сама отстанет, сказал Орешко, — и истинная правда, что никакого греха на тебе нет, брось совсем это дело.

— И беспременно, братцы, Потаповна эта из ведьмов была, заметил Чайко, — все они повитухи либо ведьмы, либо колдуньи.

— Ну вот, сомневался Орешко, — ведьма-б улетела, а не стала-б тонуть.

— А ты почем знаешь? Может и улетела, настаивал Чайко.

— Да слышь, ты, тело нашли.

— Тело не важность... другую за себя поставила... У нас в Киеве не так еще ведьмы проказят! убеждал Чайко.

— Ну полно вам, строго сказал Анищенко, — чего на покойницу напраслину нести... грех это. [635]

Аматун, все время молча, но внимательно слушавший, что-то промычал.

— Ты чего, мордва? обернулся к нему Чайко, — есть у вас ведьмы?

— Нету, медведи есть, отвечал Аматун, очевидно, полагавший, что ведьма — зверь. Все засмеялись.

— А поп-то — неправильно, завел опять Панкин, — как это возможно, чтоб «там» не разыскали! Нет, всех «там»-то прекрасно знают... «там» не то-что...

— Спать пора, братцы, тушить огонь буду! прервал Анищенко, укладывая свою работу в изголовье. Солдаты расползлись по своим местам; говор постепенно стал стихать, лишь изредка слышался полусонный писк: «нет, не слукавишь... «там» тебя найдут, шалишь, не спрячешься!.. Все «там» доподлинно знают!.. Нет, это поп не так... не потрафил...

Мне не спалось, огонь погасили, но палатку освещала изредка молния, я наблюдал за Анищенко, начавшим выполнять эпитимью, стал было считать его поклоны, но на 37-м заснул и не слыхал, когда пришел Алексеев.

— Вы много потеряли, не слышав рассказа Анищенки, заметил я Алексееву на другой день.

— Нет, я пришел во-время и не пропустил ни одного слова, — отвечал Митенька, — я не хотел мешать, и просидел на тумбе возле палатки. Что за душа у этого человека! Право же простонародье чище нас.

(Продолжение следует.)

М. Ливенцов.


Комментарии

1. См. Русское Обозрение №№ 3, 4, 6 и 8.

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминания о службе на Кавказе в начале сороковых годов. (Извлечения из дневника) // Русское обозрение, № 8. 1894

© текст - Ливенцов М. 1894
© сетевая версия - Thietmar. 2018
© OCR - Андреев-Попович И. 2018
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русское обозрение. 1894