ЛЕВЫЙ ФЛАНГ КАВКАЗСКОЙ ЛИНИИ В 1848 ГОДУ

IV. 1

Выступление на левый фланг кавказской линии. Первая станция. Будущий фельдмаршал. Деньги. Неразлучный спутник дивизионера. Выступление на вторую станцию. Жизнь в Баташ-Юрте. Прапорщик оказался генералом. Умахан-Юрт. Встреча с эксцентриком. Сцена в приемной зале. Новый Юрт. Происшествие на Нефтянке. Крепость Грозная.

Никто не назовет кавказскую зиму суровым временем года: здесь она мягкая и продолжается всего каких-нибудь два или три месяца, перемежаясь теплыми весенними днями; она не превращает деревьев в люстры, не кует прочных мостов через реки, по которым могли бы ходить локомотивы, не наводит тоски по вечерам вечным завыванием в трубе. В некоторых же местностях Кавказа природа накинет на себя дня на два, на три пушистое нежное покрывало и опять его сбрасывает. Тяжелым временем года на Кавказе может назваться один только июль. Солнце — источник жизни во всякое другое время, в июле месяце становится источником страданий, а для неосторожных, беспечных или неопытных оно превращается даже [406] в орудие смерти, очень часто мгновенной. От действия лучей его, раскаляющих атмосферу до 45° Р. в тени, укрываются почти все животные. При составлении маршрутов на Кавказе для войск, которым в летние месяцы предстояли передвижения, климатическим условиям края отдавалось предпочтение перед всеми другими соображениями, если только стратегические не одерживали верх по непредвиденным обстоятельствам.

Первый дивизион нижегородского драгунского полка получил свой маршрут за несколько дней до выступления в поход. Вечером того незабвенного для меня дня, когда я узнал о своем новом положении в дивизионе, командир его майор Золотухин уведомил меня коротенькой запиской, что, по распоряжению командира полка (он не написал, что по его настоянию), я назначаюсь к нему адъютантом на время экспедиции; что шнуровые книги, арматурные, именные и всякие другие списки и все принадлежности походной канцелярии я получу завтра от полнового адъютанта и полкового квартирмейстера, а денежные суммы он передаст мне лично в день выступления из штаб-квартиры. Днем выступления назначено 26-е июля.

Рано утром 26-го июля, прежде нежели заря успела загрунтовать восток пурпуром и золотом, задолго до того часа, когда наша штаб-квартира начинала принимать издали унылый вид каравана, пробирающегося по глубоким пескам пустыни, мы простились с Чир-Юртом — иные навсегда, другие не надолго. На рассвете взорам нашим представилась панорама, вполне вознаграждавшая нас за однообразие безбрежных прикаспийских равнин. На первом плане — сулакское ущелье, темное в самый яркий полдень и совершенно черное и таинственное в те чудные минуты утреннего раздумья, [407] когда день не знает — вступить ли ему сейчас же в свои права, или еще немножко помедлить, как медлит человек подняться с постели в первые минуты пробуждения. На самом верху, над ущельем, по обе его стороны, при первых лучах утренней зари, одно за другим, начинали выглядывать из мрака окружающих лесов, в которых точно застряли последние ночные тени, низенькие белые строения, казавшиеся на таком расстоянии крошечными детскими игрушками, разбросанными с вечера и еще неприбранными. Вправо и влево от ущелья горы, сначала темно-фиолетовые, покрытые лесом, за ними безлесные, с темною зеленью и кустарником в оврагах, между ребрами, и так поднимавшиеся амфитеатром до последнего уступа — андийских высот, совершенно обнаженных, но величественных, замыкавших панораму в виде ограды, за которою воображение создавало новый, неведомый мир.

По плавучему мосту, защищенному башнею с одного берега и укреплением с другого, мы переправились на левый берег Сулака, которым начиналась кумыкская плоскость и левый фланг кавказской линии. Первою нашею станциею был Хасав-Юрт. Мы шли к нему прямой дорогой, гораздо менее опасной, нежели дорога на Внезапную. Для батальона или даже для двух рот, дорога, по которой мы шли, была неопасна; для команды в тридцать-сорок человек она была так же опасна, как и всякая другая, пролегающая по уединенным местностям Кавказа. Мы шли со всеми воинскими предосторожностями. Чипчаковская башня, стоявшая в стороне, смотрела так подозрительно кругом себя, что и нас заразила подозрительностью. Часам к десяти утра мы прибыли в Хасав-Юрт, как раз в такую пору, когда и люди, и животные начинают [408] расходиться по своим тенистым убежищам, ища защиты от июльского солнца, и в природе водворяется почти мертвая тишина.

Хасав-Юрт — скучное место, более унылое, нежели Чир-Юрт, и притом нездоровое. Чтобы убедиться в последнем, достаточно было взглянуть на кладбище: оно было слишком велико для поселения, существовавшего здесь всего два года: еще несколько лет — и число его мирных обитателей превысило бы, пожалуй, число жителей самого Хасав-Юрта. Кумыки несколько раз пытались селиться на этом месте, и всякий раз разбегались. Шамиль, говорят, запретил даже своим наибам тревожить войска, строившие укрепление. “Пусть строятся", говорил он своим приближенным: “это они могилу себе роют”.

Хасав-Юрт — укрепленная штаб-квартира кабардинского егерского генерал-адъютанта князя Чернышева полка, лучшего боевого полка в целой кавказской армии. Жизнь в Хасав-Юрте непривлекательная, затворническая; кругом — высокая земляная насыпь, обнесенная колючкою крепостная ограда; внутри ограды весь ваш мир. Вас угнетает скука, потребность простора; но выход из этого положения невозможен. Каждый шаг за крепостную ограду может стоить вам жизни или свободы, и вас не пропустят за крепость, хотя бы вы задыхались в ней от неволи. Кругом тихо, безлюдно, души живой не видать на далекое пространство. Но этому кажущемуся спокойствию так же можно довериться, как зеленеющей поверхности глубокой трясины. Положим, вам удалось обмануть бдительность часового, и вы очутились за крепостной оградой, удаляетесь от крепости и в душе начинаете подсмеиваться над всеми предосторожностями. Вдруг, [409] останавливаетесь внезапно, как будто наступили на край бездонной пропасти: впереди взвился дымок — и пуля свернула вашу фуражку. Поднимается тревога. На том месте, с которого взвился дымок, никого нет, и кругом никого нет; та же тишина, то же безлюдье.

В отношении безопасности Чир-Юрт был обставлен несравненно лучшими условиями: там, по крайней мере, мы были свободны; садишься на коня, когда вздумается, кроме ночного времени, и едешь — куда глаза глядят. Между Чир-Юртом и неприятелем — река, переправы через которую зорко охранялись разъездами, ночью непрерывными от зари до зари, днем — при малейшем к тому поводе. В Хасав-Юрте даже стада паслись под прикрытием вооруженных команд, и то в виду крепости, не далее пушечного выстрела от нее, и только в ясную погоду. Во время густых туманов, крепости, в роде Хасав-Юрта, находились как бы в осадном положении: в нескольких шагах ничего не видно; это была та же ночь, только белая. Ночью, при повсеместной тишине, звуки гораздо явственнее доносятся до слуха, нежели при дневном шуме, и оттого днем, в туман, опаснее, нежели в ясную, звездную или лунную ночь.

В Хасав-Юрте нас ожидал самый радушный прием. Все заботы о продовольствии дивизиона были с него сняты; офицеры наши были разобраны офицерами кабардинского полка, вышедшими на встречу; в воротах штаб-квартиры нас ожидал полковой адъютант, которого полковой командир прислал передать нам, что ему очень приятно было бы видеть нас у себя за обедом. Такого же точно приглашения к обеду удостоились и наши драгуны, только не от полкового командира, а от рот кабардинского полка, [410] расположенных в штаб-квартире. Не успели они разбить коновязи, как к ним уже явились депутации, с фельдфебелями во главе, просить их «откушать кабардинского хлеба-соли». Хлеб-соль сопровождалась, по обыкновению, обильными возлияниями, о чем свидетельствовали восторженные «ура», проносившиеся над безлюдными улицами Хасав-Юрта. В первый раз встречались представители двух полков, живших в таком близком соседстве, на расстоянии одного перехода друг от друга. В июне месяце 3-й дивизион нижегородского драгунского полка вызван был в Хасав-Юрт, но кабардинцы были в то время в разброде: одни на покосах, другие мелкими частями стояли по укреплениям, два батальона находились в дагестанском отряде; штаб-квартиру их временно занимали посторонние войска и свои небольшие команды.

Эти труженики, не понимавшие своего высокого самоотречения, двадцать пять лет безропотно, с покорностью достойных сынов святой Руси, выносившие на своих плечах все тягости и трудности нескончаемой войны, никогда не уверенные в завтрашнем дне, не могли не уважать и не ценить друг друга, и потому невинные их пиршества всегда отличались некоторой сдержанностью. То были старые кавказские солдаты; теперь их нет; старый кавказский солдат умер; кто его не видал, тот никогда и не увидит. Война на Кавказе кончилась; срок двадцатипятилетней службы сделался достоянием отжившего прошлого, и тип, созданный этими двумя условиями, никогда уже не повторится.

Моему дивизионеру и мне, с походною канцеляриею, отведено было одно помещение: маленький домик с обширным двором и крошечным палисадником, в котором, с поникшими от засухи ветвями, [411] торчали две чахлые акации. Не доезжая полверсты до штаб-квартиры, майор Золотухин ускакал вперед, в сопровождении своего постоянного и неотлучного трубача, и я его долго не видел. Наконец, они явились в то время, когда я успел вдоволь надуматься о разных разностях, и дивизионер мне объявил, что ездил являться к полковому командиру.

— Теперь ваша очередь побывать у него, добавил он. Дело такое, что его не нужно откладывать в долгий ящик. Забирайте с собой всю нашу казну — и с Богом!

Казна наша была не велика: всего, с небольшим две тысячи рублей; но в том виде, в каком мы приняли ее от полка, она была для нас совершенно бесполезна: вся она заключалась в кредитных билетах; жителям же мирных аулов, у которых мы закупали всякое продовольствие, нужна была звонкая монета. Когда с ними расплачивались билетами, они не принимали их и только улыбались. Полковой командир принял в нас участие: не успел Золотухин намекнуть ему на наше затруднение, как он сейчас же вызвался помочь нашему горю.

В новом сюртуке, покрытом, бесчисленным множеством мелких складок и морщин от беспорядочной укладки, без эполет, с азиатской шашкой через плечо, с толстой пачкой ассигнаций в чистом носовом платке, направился я по пустынным улицам Хасав-Юрта к дому полкового командира. Этот дом одноэтажный, с длинным, ослепительно-белым фасадом и голубой крышей, выступал настоящим дворцом из бесконечно длинной перспективы сереньких, низеньких мазанок, мимо которых я проходил. В передней, где меня сразу так и обдало прохладой, [412] стояли навытяжку ординарец и вестовой. На них была летняя форма; но сами они и их одежда казались только что выкатанными на машинном станке: все было безукоризненно, гладко и составляло вопиющий контраст с моим скомканным сюртуком. По докладу ординарца, я робко вступил в прохладную, просторную комнату, стены которой обиты были голубыми обоями, а мебель обтянута голубым, с белыми разводами, бараканом. С потолка, белого как алебастр, висела массивная люстра, хрустальные привески которой играли огоньками драгоценных камней.

На диване, направо от входа, сидел штаб-офицер, в сюртуке, застегнутом на все пуговицы, не смотря на июль месяц, в аксельбантах, доказывавших его флигель-адъютантское звание, и с офицерским георгиевским крестом в петлице. Это был полковой командир. Когда он встал и выступил ко мне навстречу, я увидел перед собою фигуру молодого человека, с темно-русыми, короткими, слегка вьющимися от природы волосами, темно-голубыми улыбающимися глазами, правильными, пропорциональными и необыкновенно привлекательными чертами матово-белого, нежного лица; усы у него были короткие, несколько светлее волос на голове, не прикрывавшие в ширину даже всей верхней губы, а в длину оканчивавшиеся вместе с нею. Этот молодой человек представлял собою образец красоты, грации, благородства. Не знаю, какое впечатление производил на других командир егерского генерал-адъютанта князя Чернышева полка, но меня он положительно обворожил изысканностью своих манер, приветливостью в обращении и отсутствием напыщенности. Это был князь Барятинский, вся жизнь которого была любимой народной сказкой, перешедшей в [413] действительность. Родился он с золотой ложкой у рта. Думал ли я тогда, что через десять дет он превратит в груду развалин твердыню последнего имама восточного Кавказа, что перед ним преклонит свою голову и у ног его сложит свою свободу, власть и оружие гордый и гениальный повелитель всех горских мусульманских народов? Думал ли я, что этот молодой человек, к которому я пришел с таким прозаическим делом, через десять дет сделается достоянием истории, станет на ту высоту, на которой стоял только по рождению, и заставит говорить о себе чуть не весь мир? Если бы что-нибудь подобное пришло мне на мысль, я бы засмеялся: война на Кавказе была в таком фазисе, что о человеке, которому суждено было окончить ее, можно было только сказать, что он еще не родился.

— Вы, вероятно, адъютант драгунского дивизиона? обратился ко мне князь Барятинский. Я уже отдал приказание кому следует, и полагаю, затруднений никаких не встретится.

Он пригласил меня сесть. Хорошо, что не на подчиненных лежит обязанность занимать начальников, а наоборот,— иначе аудиенция наша состояла бы из одного очень некрасноречивого молчания. Идя к полковому командиру, я приготовил много ответов на некоторые стереотипные вопросы, которые считал неизбежными, но ни один из них не был предложен. Было сделано несколько банальных вопросов совершенно безучастным тоном, и на них получены были ответы, отличавшиеся бесцветностью и бессвязностью, доказывавшими, что подчиненный растерялся в присутствии начальника и тем польстил его самопоклонению. Только два вопроса заслуживают того, чтобы я уделил [414] им место в моих правдивых мемуарах. Один, лично интересовавший князя Барятинского — о составе общества офицеров в нижегородском драгунском полку, другой — касавшийся моей собственной особы. Нужно заметить, что кабардинский полк, во время командования им князя Барятинского, по составу общества офицеров, не имел равного себе в целой кавказской армии. Много громких, аристократических имен сошлось в этом полку: кажется, все Гагарины и Голицыны, способные носить оружие, были призваны под его знамена.

— Как вы нашли общество офицеров в вашем полку? спросил князь.

— У нас есть человек двадцать с прекрасным образованием и хороших фамилий; остальные ничем не отличаются от офицеров других армейских полков. Есть между последними и бурбоны, человек семь или восемь.

Князь улыбнулся.

— Ну, а себя к какой категории вы причисляете?

— Я, ваше сиятельство, прапорщик, а прапорщик, как вам известно, не офицер.

Магнат взглянул на меня в недоумении; наши взгляды встретились — удивленный с его стороны, испуганный с моей. Наступила довольно продолжительная пауза. Наконец, князь сжалился над моим смущением и с обворожительной улыбкой, мгновенно прорезавшей тучу, пожелал мне "от души" вернуться из похода “настоящим офицером". Выразительной интонацией он подчеркнул два последние слова. Я принял это пожелание за сигнал к отступлению, отвесил глубокий поклон будущему фельдмаршалу и вышел. В дверях передней командир полка [415] приказал вестовому проводить меня к полковому казначею.

У казначея мне пришлось просидеть довольно долго. В полковом ящике, как и в нашей злополучной походной кассе, ничего нельзя было найти, кроме красивых разноцветных бумажек: у евреев, в руках которых была вся торговля кумыкской плоскости, за исключением Нового Аксая (Таш-Кичу), звонкой монеты также не оказалось,— чему, конечно, никто, начиная с казначея, не верил. Посылали за маркитантом, за полковым портным, за подрядчиком; кредитных билетов везде много, звонкой монеты ни у кого. Я начинал уже терять терпение и надежду выйти с честью из затруднения. Но вот, в дверях показываются две фигуры: одна — последнего из командированных на поиски казначейского писаря, другая — буксируемого им отставного унтер-офицера, с двумя холщевыми мешочками в руках. Унтер-офицер этот разбогател внезапно, в одну ночь, во время даргинской экспедиции, откуда возвратился Крезом, женился на вдове и стал торговать кислыми щами и хлебными напитками. Он занимался также выдачею в ссуду денег, под верные обеспечения, и никогда не брал более ста пятидесяти процентов. Казначей заметно просиял при виде холщевых мешочков. Нельзя было и не просиять, потому что не он дал слово нашему дивизионеру, а его начальник, и не за себя дал слово, а за него, за своего казначея. Спасительные мешочки были развязаны. В одном из них оказалось триста полуимпериалов, в другом — серебряные рубли трех различных эпох. В результате все остались довольны исходом нумизматической экспедиции этого утра, не исключая самого обладателя мешочков, [416] интересы которого, в форме внушительного вороха расписок, были всецело в руках казначея.

Солнце перешло за полдень и жгло нестерпимее прежнего, но я шел бодро; писарь едва поспевал за мною. Это был тот самый писарь, который так счастливо окончил кампанию. Когда дивизионер выслушал подробное донесение обо всем виденном и слышанном, он опустил в руку писаря десять серебряных представителей трех различных эпох.

Когда колючий денежный вопрос был улажен — время пошло незаметно. Дмитрий Матвеевич заговорил о добром старом времени, когда он служил в России, описывал свои похождения, коснулся позднейшей эпохи, когда он стоял с эскадроном в нашем родовом имении, и т. д. Мы так увлеклись оба, что когда полковой колокол ударил два раза, то не поверили ему и продолжали наш разговор. Золотухин, между прочим, мне передавал, что когда князь Барятинский спросил у него: “что у вас поделывают в Чир-Юрте”? — он отвечал: “не могу вам сказать, ваше сиятельство: когда мы выступили из Чир-Юрта, там все еще спали”.— Барятинскому, по словам Дмитрия Матвеевича, большого труда стоило удержаться от смеха; он, должно быть, больно закусил себе губу, а все-таки удержался.

Мы едва передвигали ноги от жары, когда пробирались к белому дому с голубой крышей. В три четверти третьего мы собрались в той самой прохладной и просторной приемной комнате, где происходили аудиенции, моя и моего дивизионера, а ровно в три часа перешли в столовую, еще более просторную и прохладную, и разместились за длинным, скругленным по краям столом. [417]

Я помнил Хасав-Юрт два года тому назад. Тот же земляной вал, обнесенный колючкою, составлял его ограду; но внутри ограды было в то время несколько землянок с отверстиями в крышах для пропуска дыма и света; несколько шалашей из кукурузной соломы; навес, под которым стояли орудия, прикрытые черными брезентами; три или четыре турлучных домика и, наконец, выстроенные в две линии палатки. Все это с особенною отчетливостью представлялось мне теперь, когда я сидел за длинным столом, роскошно сервированным, в обществе юных представителей лучших наших аристократических фамилий, в обширной столовой с высокими стрельчатыми окнами, тяжелыми шелковыми занавесями на них, с кистями и бронзовыми багетами, с бронзовыми бра по стенам, обитым матовыми белыми шпалерами и золотыми бордюрами, и я спрашивал себя: это ли был сон, а виденное мною два года тому назад — действительность? или то был сон, а это действительность? — Невольно приходило на мысль: кем воздвигнуты в два года этот дворец и постройки: казармы, цейхгаузы, склады, помещения для канцелярий, мастерские, гауптвахта, длинные вереницы маленьких сереньких домиков? Ответ был короток и ясен: все теми же золотыми солдатскими руками, которые во время набегов возводили редуты и блокгаузы; все теми же постоянными участниками экспедиций, переходившими реки в брод выше пояса, проводившими ночи напролет в секретах, заготовлявшими дрова и сено, разводившими огороды, прикрывавшими стада, и т. д., и т. д., и находившими еще возможность петь, смеяться, даже веселиться. В Хасав-Юрте в 1846-м году не было других строительных материалов, кроме навоза, кукурузной [418]  соломы и хвороста, а в 1848-м мы сидели в роскошном помещении, где изысканные блюда разносились лакеями во фраках и в белых перчатках. Я сидел на дальнем конце стола, между такими же не настоящими офицерами. Мы не могли принимать участия в разговоре солидной половины общества, которому тон и направление давал сам амфитрион; у нас шла своя беседа, бойкая, веселая. Вдруг, точно кто тяжелым жезлом ударил по столу: воцарилось гробовое молчание; все окаменели. Даже прилично одетые лакеи, с блюдами на вытянутых ладонях, как будто приросли к земле. Если бы граната упала в хрустальную вазу с цветами, возвышавшуюся над серединой стола, она не произвела бы такого магического действия. Эпизод, вызвавший так внезапно эту сцену всеобщего оцепенения, почти ужаса, сам по себе был так незначителен, что я бы прошел его молчанием, если бы он, в числе других подобных ему мелких эпизодов, не содействовал освещению личности человека, который принадлежит теперь истории, который был впоследствии наместником, фельдмаршалом, другом Императора, и для характеристики которого дорога каждая крупинка.

У князя Барятинского, кроме нас, драгунских офицеров, обедали всегда офицеры своего, т. е. кабардинского полка — конечно, только свободные от службы, для которых этот обед был обязателен. По поводу рассеянности или неловкости одного из прислуживавших за столом лакеев, разговор коснулся этикета, условных приличий, обычаев и предрассудков у различных народов земного шара,— тема богатая, неистощимая, открывавшая широкое поле для обмена мыслей, анекдотов, острот и дельных практических [419]  замечаний. Князь Барятинский высказал, между прочим, мысль, что сколько бы ни порицали Джона Буля за его холодную сдержанность, чопорность и необщительность его нельзя не уважать именно потому, что он сам себя уважает. Он никогда не позволит себе забыться даже в своем тесном семейном кругу, если только он истинный джентльмен. Является он, например, к обеду: на нем безукоризненно чистый воротничок и такие же рукавчики; подбородок его всегда лоснится, потому что за час или за два до обеда он непременно побреется, хотя бы брился накануне вечером. При последних словах, случайно или с намерением, князь Барятинский взглянул на своего полкового адъютанта, подбородок которого не лоснился. Это был молодой человек, скромный, молчаливый, изящный и симпатичный. Заметив брошенный на него взгляд полкового командира, адъютант вспыхнул, вырвал из петлицы салфетку, бросил ее вместе с ножом и вилкой на стол, выскочил из-за стола, точно ужаленный, и быстрыми шагами направился к выходу. Вот тут-то и водворилась та тишина, которую я, без преувеличения, назвал гробовою. Она длилась секунды, но нам эти секунды показались минутами. Все замерло, можно было расслышать полет мух. Князь Барятинский остолбенел. Даже он, никогда не терявший самообладания, на этот раз потерял его. Он еще не совсем пришел в себя, когда заговорил:

— Куда вы? Ради Бога, успокойтесь!

Молодой человек остановился. Он был бледен.

— Ваше сиятельство, заговорил он взволнованным, прерывающимся голосом, в котором слышались слезы. Даю вам слово, я не заслужил замечания; я сегодня целое утро, как вам самим известно.... [420] 

— Да я и не думал делать вам замечание. Поверьте мне, что если бы вы и вызвали меня на замечание, я бы сделал его вам один на один, а никак не при всех и не при посторонних, и уж конечно не за столом.

— Но, ваше сиятельство, вы взглянули на меня, когда заговорили об англи.... об англи….я.... действительно….не успел сегодня побриться.... вы взглянули.... я и подумал....

— Садитесь и не думайте ни о чем подобном. Взглянул я на вас совершенно случайно, как бы мог взглянуть и на всякого другого. Неужели, если бы я наступил вам на ногу где-нибудь, положим, хоть в церкви, вы и тогда бы подумали, что я сделал это с умыслом?

Перед таким здравым аргументом бедному адъютанту ничего более не оставалось, как положить оружие. Он поклонился и молча занял свое прежнее место за столом.

Было ли то действительно недоразумение? Трудно сказать, очень трудно: душа человека — глубокая, темная пучина. “В нее не влезешь”, говорит русская пословица. Не было ли у князя Барятинского намерения бросить камушек в огород подчиненного так незаметно, чтобы, кроме самого подчиненного, никто не обратил внимания? Я несколько раз украдкой взглядывал на бледное лицо адъютанта: на нем блуждала тень — не то огорчения, не то беспокойства. Мне все казалось, что он оставался при своем первоначальном убеждении, т. е. что полковой командир не случайно взглянул на него, когда заговорил о лоснящихся подбородках кровных джентльменов. Разговор, между тем, на всех пунктах обеденного стола возобновился. Князь [421] Барятинский, чтобы показать, что он не придает никакого значения насильно ворвавшемуся в мирную беседу бурному эпизоду, продолжал развивать прерванную мысль с того самого места, на котором она была прервана, как будто доказать ее помешал ему кашель или что-нибудь в этом роде. В четыре часа обед кончился; все стали расходиться по домам. Я думал, что адъютанта оставят для конфиденциальной головомойки; нет, он откланялся наравне с другими, и наравне с другими, в ответ на свой почтительный поклон, удостоился приветливой улыбки. В половине восьмого мы опять должны были собраться в доме полкового командира к вечернему чаю; я говорю: должны были, потому что приглашение сделано было в такой форме, что не явиться было бы непростительно. Улицы Хасав-Юрта все еще были безмолвны и безлюдны, когда мы возвращались от обеда домой. Безмолвие их нарушалось по временам давно знакомым нам диссонансом человеческих голосов, доносившимся из казарм: то были вокальные упражнения новых друзей, кабардинцев и нижегородцев, продолжавших еще пировать и объясняться в чувствах глубокой преданности, но уже хриплыми голосами. Эта невинная вакханалия продолжалась только до пробития вечерней зари. С этого момента, во всех передовых укреплениях наступает тишина, прерываемая окликами часовых и лаем собак.

Если бы можно было показать непосвященному, хоть в туманных картинах, что делалось на всех разветвлениях кавказской линии, ближайших к неприятелю, в таинственный час, наступающий после пробития вечерней зари, он бы подумал, что в эту ночь ожидается одновременное нападение на все решительно [422] пункты, занимаемые нашими войсками. Он увидел бы, как везде усиливаются посты, выставляются ночные караулы, отводятся места для резервов, располагаются секреты, высылаются обходы; он бы увидел, что в то время, как одна часть гарнизона располагается на ночлег, другая приготовляется охранять ее сон. И он бы, конечно, не ошибся в своем предположении: везде, на всех передовых пунктах кавказской линии ожидается нападение, и оно неминуемо последует, если не принять мер к его отражению. Только всегдашнею готовностью встретить опасность есть возможность предупредить ее. Бывали примеры безнаказанно проходивших оплошностей, но так редко, что на них следует смотреть как на слишком счастливые исключения.

Вечером у полкового командира общество офицеров разбрелось по разным комнатам: одни направились к ломберным столам, другие окружили бильярд; двое углубились в шахматную игру; несколько человек занялись рассматриванием альбомов и кипсеков, перелистыванием журналов. Князь Барятинский был особенно любезен; обращение его было просто и отличалось тою изящною непринужденностью, которую может дать только воспитание и сознание своего независимого положения. Он рассказывал нам анекдоты из своей прошлой жизни, боевой и великосветской. Два из них невольно напрашиваются на перо, так как отмечают собою новые черты в характере этого замечательного человека. Один из них относится к тому времени, когда князь Барятинский ехал принимать полк. На одной станции военно-грузинской дороги, Ларсе, ему очень долго пришлось ждать лошадей. День был холодный; в комнате для [423] проезжающих топилась печка, издавая треск, так приятно действующий на слух продрогшего путешественника. Барятинский стал к ней спиной, начал греться и при этом так высоко поднял полы своего сюртука, как не позволил бы себе этого сделать в другом месте и при других обстоятельствах. В станционную комнату вошла дама. Он настолько был погружен в свои мысли, что едва обратил внимание на ее приход. Она что-то проговорила вполголоса,— он и ее слова оставил без внимания. Тогда она, окинув его смелым, вызывающим взглядом, назвала невежей. Тут только он взглянул на нее, опомнился, проворно опустил полы своего сюртука и пробормотал извинение. В свою очередь, дама пропустила мимо ушей его извинение и повелительным тоном потребовала от него подорожную. Не желая доводить дело до огласки, Барятинский повторил свое извинение, но его не слушали и продолжали требовать подорожную. Делать было нечего, пришлось покориться. Застигнутый врасплох и не давая себе отчета — кто эта особа, имеет ли она право на ту роль, в которой явилась перед ним, Барятинский приказал своему человеку достать из сумки подорожную и вручить ее даме. Пока она пробегала глазами подорожную, Барятинский следил за выражением ее лица и тут только заметил, что она, во-первых, не в дорожном костюме, а во-вторых, молода, стройна и очень хороша собою. Развернуть подорожную, взглянуть на фамилию проезжающего и возвратить документ было делом нескольких секунд. Барятинский думал, что роли сейчас переменятся, но не так было на самом деле: дама саркастически улыбнулась, покачала своей головой и, хотя без раздражения, но прочитала ему целую нотацию о приличии и [424] вежливости. Наконец, князь Барятинский пришел в себя и начал задавать себе разные вопросы, чтобы сколько-нибудь ориентироваться в своем неловком положении, т. е. он тогда взглянул на компас, когда уже заблудился. Одно время ему пришло в голову — не с сумасшедшей ли он имеет дело? Дама, между тем, после своей внушительной филиппики, удалилась, а через несколько минут после ее ухода и лошади были готовы. "Кто эта дама"? спросил князь Барятинский у станционного писаря, собираясь садиться в экипаж. “Барабанщица", ответил писарь, лицо которого выражало последнюю степень удивления. “Барабанщица"! повторил князь Барятинский, удивленный ответом столько же, сколько писарь был удивлен вопросом. “Барабанщица”! не переставал твердить он до следующей станции. Впоследствии он узнал, что это за барабанщица: ей за стакан тоже платили по двадцати пяти, по пятидесяти, даже по сто рублей;— так искусно она его приготовляла! Он узнал также, что Ларс — единственная станция в целой России, где бедным отдают предпочтение перед богатыми: первым лошадей дают сейчас же, без малейшего задержания, вторым отказывают в них под разными благовидными предлогами до тех пор, пока они не удостаиваются лицезреть горную нимфу—барабанщицу, и тогда уже, сами, не будучи в силах оторваться, приискивают благовидные предлоги, чтобы подольше остаться на станции и даже, если можно, переночевать. У барабанщицы, кроме капитала, который мог бы составить счастье нескольких семейств, было много ценных подарков — фермуаров, браслет, колье и т. д., не менее, чем у некоторых оперных певиц, заручившихся всемирною известностью.

В другом описанном им в тот вечер [425] случае, который сам он называл несостоявшимся путешествием на тот свет, он не задумался выставить себя в смешном виде; он даже говорил, какой великолепный сюжет для карикатуры представлял он из себя, и как он жалел, что не было в то время под рукою художника. Он был тяжело ранен пулей в грудь и думал, что не переживет этой раны; так все думали, и доктор был того же мнения. Когда наступил кризис, и он почувствовал приближение смерти, то пригласил к себе одного из товарищей и продиктовал ему свою последнюю волю, под которой подписалось несколько свидетелей; ему же он дал несколько поручений довольно интимного свойства к своим близким родным; затем, он просил собрать всех своих друзей и знакомых и даже тех, с кем он давно избегал встречи, и кому перестал кланяться. Началась трогательная сцена прощания; он говорил ласково и откровенно со всеми, но с особенною нежностью обращался к тем, против кого чувствовал себя виноватым; высказал все, что у него было на душе, чего не решился бы высказать ни в какое другое время; словом, держал себя как человек, который заканчивает все земные счеты и не хочет оставлять ничего недосказанным. Картина была умилительная. Простившись навеки с друзьями и знакомыми, и заручившись прощением врагов, с которыми он окончательно примирился, он потребовал к себе доктора, благодарил его за все его попечения, и в особенности за то, что он не скрыл от него его настоящего положения и тем дал ему возможность приготовиться к торжественному часу, как христианину и как человеку. После этого свидания он почувствовал себя таким слабым, изнеможенным, что не мог уже говорить, [426] едва прошептал прощальное приветствие и закрыл глаза. Все думали, что он заснул навсегда, постояли еще несколько минут, проговорили вполголоса: “прощай, Барятинский"! а кто-то сказал: “скверную штуку сыграла судьба с тобой" — и медленно разошлись по домам. Он крепко спал всю ночь. На другой день утром он все еще был на этом свете; на третий день та же история; но он чувствовал себя бодрее и опять увиделся с друзьями, врагами и знакомыми, с которыми уже распрощался, а через месяц был уже совершенно здоров — к великому соблазну науки и ее представителей. Таким образом, путешествие на тот свет не состоялось, и вечная разлука расстроилась.

— Вы себе представить не можете — заключил он свой рассказ — как мне неловко было потом встречаться с некоторыми личностями, которым я накануне мнимой смерти признался во всем, и с которыми так трогательно прощался. Если я не умер от раны, я удивляюсь, как мог я не умереть от стыда.

Много интересного услышали мы от Барятинского о его пребывании за границей. Он высказывал довольно смелые и оригинальные суждения о характерах и значении современных политических деятелей, русских и иностранных. К науке он относился с уважением и ставил ее гораздо выше политики; взгляд же его на литературу нельзя назвать ни просвещенным, ни современным: о литературе и литераторах у него были не свои самостоятельные мнения, но заимствованные из того круга, к которому он принадлежал, а между тем он много читал, имел прекрасную память и в разговоре нередко ссылался на мнения того или другого автора. Вечер прошел так незаметно, что если бы он длился еще столько же [427] времени, он бы не показался нам длинным. Пробила полночь, распахнулись двери ярко освещенной столовой — и мы отправились ужинать. Этот ужин по обилию блюд не уступал обеду. Но, как и за обедом, отсутствие другого пола бросалось в глаза, как оно бросается в глаза в знаменитой картине Иванова “явление Христа народу". За ужином не было адъютанта, но он являлся в начале вечера за приказаниями, был принят очень ласково, сыграл две партии на бильярде и скрылся; тучи успели сбежать с его лица, из чего следовало заключить, что между ним и его начальником нормальные отношения восстановлены. Мы простились с нашим гостеприимным амфитрионом, поблагодарили его за внимание и радушие. “Как рано думаете выступить завтра"? спросил он дивизионера. — “Так рано, как только позволят местные условия, ваше сиятельство", отвечал Дмитрий Матвеевич. “В таком случае вам трудно будет знать, что поделывают у нас в Хасав-Юрте, потому что все будут еще спать, когда ваш дивизион выступит" — произнес он с лукавой, но обворожительной улыбкой.— “Я отвечу, если только сделают этот вопрос, что в настоящую минуту не знаю, что там поделывают, но что накануне мы провели время очень приятно в доме полкового командира". Дмитрий Матвеевич вышел с честью из испытания. “А вам — обратился ко мне князь Барятинский — желаю вернуться из экспедиции настоящим офицером". Все рассмеялись, потому что знали, что я прапорщик, и в словах Барятинского видели намек на известную всем пословицу, но никто, кроме дивизионера, не знал, почему эти слова обращены были именно ко мне, тогда как здесь были и другие прапорщики. Сцену расставанья князь [428] Барятинский заключил сожалением, что не может доставить нам развлечение в роде ночной прогулки к одному из ближайших неприятельских аулов, но он постарается устроить что-нибудь в этом роде, когда мы вернемся из отряда.

При первых звуках генерал-марша, дивизион был на ногах. Мы очень скоро потеряли Хасав-Юрт из вида, так как относительно уровня прилегающих к нему местностей он расположен на низменности и служит как бы, сточной ямой во время таяния снегов и проливных дождей — чем, может быть, и обусловливается его нездоровый климат. В последнее время санитарные условия его несколько изменились к лучшему; к оздоровлению его были приняты энергические меры, увенчавшиеся, насколько это зависело от воли человека, довольно удовлетворительными результатами.

Мы подвигались осторожно: впереди шел авангард, влево от дороги выслана была цепь фланкеров. Мы проходили по земле, легко доступной вторжениям неприятеля, так как между ним и кумыкским владением не существовало никаких естественных преград: ни рек, ни горных кряжей; напротив, нам приходилось пересекать горные потоки, верховья которых густо заселены враждебными нам племенами, тогда как в среднем и нижнем их течении стояли мирные аулы и крепости, охраняемые частями кабардинского егерского полка и линейных батальонов: Герзель-аул, Хасав-Юрт, Баташ-Юрт, Таш-Кичу.

Заря занялась, но ее не приветствовали, как это везде бывает, птички веселым щебетаньем: да их и не было видно на той унылой, печальной и совершенно оголенной полосе кумыкской плоскости, по которой пролегала наша дорога. Только лошади стряхнули с себя [429] сонное раздумье, и дали знать о наступлении нового дня коротким, сдержанным ржанием; драгуны сняли фуражки и, обратив свои загорелые лица к востоку, набожно перекрестились. Налево, не смотря на ранний час утра, когда воздух бывает прозрачен, дымились синеватой мглой леса и горы; направо, впереди и назади — плоская, необозримая, наводящая тоску равнина. На этом скучном переходе почти все мы ехали одной общей кавалькадой, между авангардом и головным эскадроном; мы сообщали друг другу новости и делились впечатлениями, вынесенными нами из только что покинутого Хасав-Юрта.

Мы миновали Баташ-Юрт, небольшой аул на Яман-су, населенный кумыками. Направо от аула, то есть к востоку от него, простиралось сжатое поле, изрезанное канавами. На этом поле мы устроили скачку с препятствиями. В Баташ-Юрте стояла рота кабардинского полка. Ротный командир, он же комендант крепости — жил в землянке, куда нужно было спускаться по четырем ступенькам. Землянка очень просторная, освещалась двумя крошечными отверстиями, со вставленными в них стеклами, и вся завешана коврами. Часа за два до заката солнца мы прибыли в огромный аул Таш-Кичу, расположенный на Аксае. Здесь мы должны были переночевать. Я уже не в первый раз был в этом ауле; два года тому назад, проездом из России в полк, я провел в нем целые сутки. Здесь, в этом самом ауле, был мой первый дебют на поприще тех недоразумений, которые наверно встречаются в жизни каждого человека: на линии я познакомился с одним офицером кабардинского полка, командированным за корреспонденцией. Офицер этот, человек очень уже не молодой, поляк, побывавший в Сибири за [430] участие в восстании и оттуда переведенный на Кавказ, дал мне поручение в Таш-Кичу к своему товарищу, также поляку, прапорщику. Поручение состояло в небольшой посылке, которую я должен был передать непременно лично. По прибытии в Таш-Кичу я тотчас же отправился исполнить поручение. От квартиры, которая была отведена мне, прапорщик жил очень недалеко; хозяин, не выходя за ворота, рукой указал мне на его дом, но я, должно быть, неверно оценил направление его руки и одним домом ошибся. Меня принял человек невысокого роста, румяный, седой, ласковый, добродушный. Я назвал свою фамилию; он пригласил меня сесть: дверь в соседнюю комнату была отворена, и там молодая женщина качала в люльке ребенка. Комната, в которой меня приняли, была меблирована очень просто. Мне предложено было закусить; я отказался, но сказал, что с удовольствием выпил бы стакан воды. Седой, румяный господин, одетый в черный шелковый архалух, сам подал мне стакан воды на чайном блюдечке; я поблагодарил его и спросил: “не обеспокою ли даму, если закурю папироску?" — "сделайте милость, курите; я ведь сам курю с утра до вечера” — и он зажег и подержал для меня спичку. Говорить было о чем: я расспрашивал его о Кавказе, о предстоявших мне на пути задержках и затруднениях; он отвечал на все мои вопросы охотно и дал мне несколько полезных наставлений, которые потом пригодились; сказал между прочим, что хорошо знаком с полковым командиром. Так как меня забыли предупредить, что прапорщик З. семейный человек, то я даже и не переоделся с дороги, в чем конечно извинился. Наговорившись обо всем, что могло интересовать каждого [431] из нас, я сказал: “а у меня к вам есть поручение", и подал румяному седому господину посылку. Он принял от меня посылку, взглянул на адрес и с улыбкой, возвращая ее, проговорил: “это не мне, это прапорщику З.; он живет вот тут, рядом, направо". Я извинился, что побеспокоил его, приписал ошибку своей рассеянности, раскланялся, подал ему руку, еще раз извинился и вышел. Он проводил меня до наружных дверей и, провожая, сказал, что моя ошибка доставила ему случай познакомиться со мной, и что он надеется очень скоро увидеться со мной и еще короче познакомиться. Мы увиделись через месяц: он приехал в Чир-Юрт инспектировать наш полк. Это был генерал Витовский, наш бригадный командир. В Чир-Юрте генерал обошелся со мною очень ласково, при всех подал мне руку, сказал, что моя ошибка доставила ему в его уединенной жизни развлечение, которого он давно был лишен, и просил не забывать его, когда я буду проездом через Таш-Кичу. Я и не забывал его, и никогда не мог забыть, но он сам поторопился сойти со сцены. Рассказанный же выше случай моего знакомства и свидания с ним весьма рельефно характеризует как эту почтенную личность, так равно былое кавказское время и отношения друг к другу военнослужащих, без разбора чинов и званий.

Таш-Кичу богатый и многолюдный аул; он вел торговлю с жителями нагорных округов Салатавии, Андии и северного Дагестана. Одна из его мечетей считалась святынею; даже горцы непокорных нам обществ тайком пробирались к ней на поклонение. Тамошнее духовное училище (медресе) пользовалось известностью между правоверными, как рассадник высшего духовного образования; это тоже, что Бухара для мусульман [432] центральной Азии. Сюда присылали кадии своих поверенных для разрешения недоразумений по спорным вопросам шариата или адата. В Таш-Кичу мы не встретили никаких затруднений в приобретении продовольствия для наших людей и лошадей, благодаря рублям и полуимпериалам старого хасав-юртовского ростовщика. Дорога между Баташ-Юртом и Таш-Кичу считалась очень опасною; оказии по ней конвоировались обыкновенно двумя ротами с одним орудием, но и это прикрытие не всегда оказывалось надежным. Трубачи заиграли генерал-марш, когда совсем уже рассвело. Лагерь был давно убран, лошади оседланы: оставалось зарядить ружья — в первый раз после выступления нашего из штаб-квартиры. Когда все было готово, бодрые и свежие, с песенниками впереди, с пикетами по сторонам, мы выступили из Таш-Кичу. Толпа мальчишек провожала нас так далеко, как только позволяла местность.

Опять перед нами широкая, безлюдная степь; впереди, направо, окутанный мглой, виднелся безмолвный свидетель многих кровавых сцен, брагунский лес; еще далее впереди, уходя краями в туманную даль, тянулась волнообразная линия качкалыковского хребта; немного ближе, между подножием его и плоскостью, то клубилось, то расплывалось облако пара, выходившего из горячего ключа Истису. Картина была перед глазами, но, благодаря мгле, неизбежной в знойные летние месяцы, она как будто казалась тусклою; за то, в прозрачную осень все эти картины были словно только что вышедшими из мастерской художника. Аул остался далеко за нами; место его обозначалось еще некоторое время минаретами, но они становились все короче и короче, точно все глубже уходили в землю, и [433] наконец, скрылись. Песенники разошлись по своим местам. Переход был утомителен. Никого не встретили мы по дороге; только два раза заяц перебежал через нее — что считалось дурным предзнаменованием, да стадо оленей, появившееся, Бог весть, откуда, впереди, в стороне от дороги, простояло совершенно неподвижно по крайней мере секунд десять и потом вдруг понеслось влево и скрылось по направлению к качкалыковскому хребту. Повеяло чуть заметной прохладой: мы стали подходить к берегам Сунжи. Нет ни одной реки на всем Кавказе, которая имела бы такое прихотливое течение, как Сунжа. Она делает только два больших колена: при выходе из гор 2 идет с юга на север, потом поворачивает к востоку и недалеко от впадения в Терек делает новый поворот к северу. Таким образом она состоит из трех главных линий, но каждая из этих линий делает бесчисленное множество мелких поворотов; река беспрестанно бросается то вправо, то влево, описывая при этом узкие и довольно длинные дуги, так что вся состоит из непрерывного ряда чрезвычайно красивых змеевидных извилин и не выпрямляется даже перед впадением в Терек. Мы приближались к тому месту Сунжи, где она делает второй окончательный поворот на север. На левом берегу реки, около поворота, стоит крепость Умахан-Юрт и Аласхан-Юрт. Крепость существовала с 1837 года. Если есть на свете места, куда ворон костей не заносил, то Умахан-Юрт принадлежит к числу таких мест. А между тем, и здесь жили люди, и едва ли знали, что такое скука; жили жизнью, полною тревог, ожиданий и [434] опасений; недели не проходило, чтобы чеченцы, раз или два не напомнили о своем близком соседстве или крепости, или аулам.

В Умахан-Юрте нас ожидала колонна под начальством полковника Веревкина, которая вместе с нами должна была присоединиться к чеченскому отряду. Дивизионер отправил меня на тот берег Сунжи, чтобы доложить колонному начальнику о прибытии драгун и получить от него необходимые приказания. Я переправился на небольшом пароме, вступил на берег и тотчас же увидел полковника Веревкина. Он стоял недалеко от причала, в сюртуке нараспашку, с заложенными назад руками, и глазами, устремленными на воду. Он был среднего роста, с одутловатым лицом, сохранившим довольно заметные следы оспы и выражавшим не то утомление, не то скуку, а может быть, и разочарование. Улыбка, искривившая его рот, нисколько не противоречила этому выражению; эта улыбка, казалось, говорила: и жизнь довольно пошлый фарс, и смерть не имеет ничего привлекательного, а середины никакой нет,— черт знает, что такое! Он следил за мутными волнами реки, беспорядочными рядами бешено катившимися все в одну сторону; может быть, и мысль его, вместе с волнами, неслась в ту же сторону, на север, сначала к Тереку, от Терека к Каспию, оттуда по Волге в сердце России. Может быть, и у него были чувства кроме тех, которые приписывались ему “гласом народа". Ему отказывали в гуманности: читая его реляции, приходишь именно к такому заключению. А этот глас народа вытекал из фактов подобных тому, какой занесен самим Веревкиным в донесении его к начальнику левого фланга от 28-го июня 1848 года № 1489. Из этого донесения видно, что [435] при набеге на аул Ахмет-Тала он приказал умерщвлять безоружных жителей, беззаботно отправлявшихся на полевые работы, “по невозможности захватить их в плен". Конечно, это не совпадало с кротким обращением старого кавказского солдата после боя с своими врагами: умерщвление безоружных и пленных, в глазах его, не оправдывалось никакими соображениями,— и отсюда исходило то мнение о Веревкине, которое сложилось в «глас народа».

Колонный начальник не заметил моего приближения; я остановился, и взяв под козырек, осмелился прервать нить его размышлений почтительным докладом о прибытии драгунского дивизиона, ожидающего на правом берегу Сунжи его дальнейших приказаний. Он даже не взглянул на меня. От воды не так-то легко оторваться, когда засмотришься на нее; я много раз испытал это на себе. “Приказаний никаких не будет; переправляйтесь". При этом ответе, который, за шумом реки, я едва мог расслышать, ни в выражении его лица, ни в позе, в которой я его застал, не произошло никакой перемены. “Прикажете на пароме переправляться"? — “Что еще выдумали? Ночевать хотите здесь? А прикрывать кто вас будет? Вплавь переправляться"! Я был уполномочен отстаивать интересы дивизиона. “В таком случае, полковник — позволил я себе заметить — нам придется обождать часа два, чтобы не запалить лошадей; день жаркий, лошади в мыле".— “Прежде всего, извольте взять под козырек". Он возвысил голос при этом совершенно лишнем напоминании: я все время не отнимал руки от козырька и издали можно было подумать, что я принимаю присягу. Но я промолчал, а он, не отрываясь, смотрел все на воду, как будто в воде сидел оракул, который диктовал ему [436] ответ. Я продолжал стоять неподвижно. “А кто вас будет прикрывать, пока вы два часа будете стоять на том берегу"? Этот вопрос он сделал прежним апатичным тоном. За то, я вышел из почтительного тона, задетый за живое оскорбительными для чести оружия словами, которые в другой раз слышал от него. “Мы не нуждаемся в прикрытии", ответил я коротко. Наконец-то он оторвался от воды. Быстро повернувшись ко мне, он проговорил с саркастической улыбкой: “вам таки удалось рассмешить меня, а это редко кому удается". При этом он измерил меня с головы до ног своими воспаленным глазами и тут только увидел, с каким почтенным мужем имеет дело. На этот раз он непринужденно засмеялся, махнул рукой, повторил, но уже несколько смягченным голосом: “пусть переправляются" — и продолжал смеяться, пока я быстрыми шагами направлялся к парому.

Я описал дивизионеру всю сцену свидания моего с колонным начальником; слова, жесты, интонацию — ничего не пропустил; даже, в виде приправы, от себя добавил кое-что. Немедленно созван был совет, и на нем решено было промешкать еще с полчаса, чтобы дать лошадям вздохнуть и хоть сколько-нибудь поостыть. Переправа совершилась благополучно. Переправляясь вплавь через реки, особенно через быстрые горные потоки, далеко относящие в сторону всадника, должно стараться не смотреть на воду, чтобы не закружилась голова; не должно ни торопить лошадь, ни управлять ею; лучше всего положиться на инстинкт животного, не стесняя свободы его движений. В таком роде даны были наставления нижним чинам. Двое из них потеряли, однако, голову и все время, ухватившись [437] за поводья и за гриву, кричали: “помогите"! Они кричали даже и тогда, когда лошади их, выбравшись из глубины, ступали по твердому дну реки. За такое несомненное доказательство отсутствия духа и неустрашимости, эскадронные командиры заставили их всю следующую станцию идти пешком. Дивизионер одобрил это распоряжение. “Драгуны не боятся, когда их посылают в огонь; они не должны бояться и воды", рассуждал он. Драгуны, по его понятиям, должны стоять выше человеческих слабостей. Колонного начальника уже не было на берегу, когда мы переправились; дивизионер нашел его в крепости, в лачуге воинского начальника. Веревкин описал наше свидание с не меньшими прикрасами, чем я описывал его; он жаловался на мою дерзкую назойливость и подозревал, что у меня тут не совсем в порядке,— он указал на свой лоб; он ожидал с минуты на минуту, что я столкну его в воду. И так, дивизионеру пришлось услышать два совершенно различных описания одного и того же факта.

Имя Веревкина не раз будет встречаться на страницах истории кавказской войны. Это был человек умный, талантливый, неустрашимый; солдаты его уважали, но не сочувствовали некоторым его распоряжениям, напоминавшим времена Ермолова, когда на горцев смотрели не как на воюющую сторону, а как на личных врагов, которых даже в несчастье не щадили; когда гуманная поговорка популярного генералиссимуса “лежачего не бьют" была забыта, как будто после Суворова мы должны были уйти назад, а не вперед, ожесточить, а не смягчить наши нравы. Солдаты уважали Веревкина за его распорядительность, хладнокровие и осторожность, благодаря которым [438] потери в его колоннах всегда были незначительны. “Убитых сегодня будет самая малость", говорили солдаты, когда на позицию с колонной выступал Веревкин. Что у Веревкина была голова — это все знали; но было ли у него сердце — на этот счет мнения расходились. От людей, близко знавших его, я много слышал о его благородстве и великодушии; с жителями аулов, застигнутыми врасплох во время набегов, он обращался то гуманно, то слишком сурово. В одном случае он отдает приказание умерщвлять холодным оружием безоружных, чтобы они не могли прежде времени поднять тревогу в ауле, в другом — угрожает полевым уголовным судом офицеру, допустившему бесчеловечное обращение с пленными. Он был болезненно-раздражителен, в минуты гнева не в меру взыскателен и даже несправедлив; в другие минуты снисходительность его доходила до слабости, иногда непростительной, чтобы не сказать предосудительной. В одного штаб-офицера, который сам знал, что должен идти под суд за неповиновение в критическую минуту боя, он бросил самым оскорбительным для военного человека эпитетом — и только. Зная неровности его характера, многие боялись его; но больше всего боялись его языка: он говорил желчно и едко осмеивал все недюжинное, все сколько-нибудь выдающееся. Эта прискорбная черта ложится тенью почти на все характеры наших доблестных кавказских генералов; история, может быть, не остановится над ней, но в характеристике человека она резче бросается в глаза, нежели физические недостатки. По уму, военным дарованиям, обширным сведениям и неустрашимости, Веревкину принадлежит одно из самых почетных мест в нашем богатом громкими именами пантеоне; неустрашимости его будут [439] посвящены такие страницы, в истории кавказской войны, которым потомство не поверит, когда прочтет их. Но не одни военные подвиги и дарования делали имя его популярным на Кавказе; он был известен также как эксцентрик. Некоторые из его выходок отличаются такою оригинальностью, так рельефно выделяют эту сторону его характера, что не привести хотя бы одной из них — значило бы не вполне закончить его портрет.

За отсутствием командующего войсками в кумыкском владении, на этот пост был назначен Веревкин. Вступив в должность, он утром занял отведенное для него помещение, а вечером ожидал к себе адъютанта, чтобы на первых же порах сколько-нибудь ознакомиться с ходом дел. Длинная зала служила ему и приемной для посетителей. В одном углу ее, ближайшем к выходу, стоял маленький столик, накрытый салфеткой; на нем — большая плетеная фляжка с русским национальным напитком, надлежащим образом очищенным; возле — крышка от той же фляжки, исправляющая должность чарки; тут же — тарелка с полубелым хлебом и другая с солеными огурцами, нарезанными кружками. Новый командующий войсками, с заложенными назад руками, ходил по зале, во всю длину ее, из одного угла в другой. От времени до времени он останавливался у накрытого столика, выпивал чарку очищенной и опять продолжал ходить. Вечерняя заря пробита; является адъютант, некто капитан К. Не смея тревожить своего начальника, погруженного в думы, он остается у двери, в ожидании, когда командующему войсками угодно будет обратить на него внимание; но командующий войсками продолжает ходить по [440] зале, только через известные промежутки останавливается перед своей походной фляжкой, извлекает из нее сколько ему нужно очищенной влаги и возобновляет свою автоматическую, как качание маятника, прогулку. Адъютант стоит и ждет. Так проходит минут двадцать. Тишина длинной залы нарушается только шумом шагов начальника, мерных, неторопливых. Подчиненный, со своей стороны, позволяет себе только дышать; он и это считает уже не совсем почтительным, но покоряется как неизбежному злу. Проходит еще минут десять. В четвертый раз, в его присутствии, Веревкин наведывается к заветной фляжке. Тогда, повинуясь вдохновению, в котором он не дает себе отчета, адъютант, как только начальник поворачивается к нему спиной, осторожными, неслышными шагами подкрадывается к тому же столику, приподнимает одной рукой фляжку, другою берется за чарку, наливает и для себя сколько душа в состоянии принять, выпивает залпом, почтительно ставит чарку на место, берет один кружок соленого огурца большим и указательным пальцами и с этим скромным трофеем возвращается к своему посту ожидать, когда начальнику угодно будет обратить внимание. Проходит еще несколько минут. Ровными, неторопливыми шагами подходит к столику начальник; после него неслышными, осторожными шагами крадется туда же подчиненный; за подчиненным следует очередь начальника, за этим последним очередь подчиненного. Промежутки наполняются автоматической прогулкой с одной стороны, почтительным ожиданием с другой; глубокое молчание религиозно соблюдается обеими сторонами. Наступает критическая минута: фляжка оказывается несостоятельною; на дне ее не остается ни капли. Открытие это делает сам начальник. “Подать вторую часть"! командует он громким, внятным голосом, и эхо длинной залы повторяет его команду. Является казак, принимает со стола пустую фляжку и через минуту возвращается и ставит ее на прежнее место наполненную доверху. Вторая часть, по занимательности своего содержания, не уступает первой: начальник и его подчиненный, по-прежнему, не говоря друг другу ни слова, не обращая по-видимому внимания один на другого, чарка за чаркой, порешили ее скорее нежели первую. Тогда только Веревкин дает, наконец, понять своему адъютанту, что о его присутствии в зале ему кое- что известно. Он подходит к нему, кладет ему руку на плечо и говорит: “а знаете что, К? Вы славный малый! Не выпьем ли мы с вами портера"? И он приказывает подать портер.

Все распоряжения Веревкина отличались такою глубокою обдуманностью, планы его военных действий такою художественною отделкой, что слагать вину на слабости в тот или другой момент служебной деятельности этого доблестного кавказского генерала было бы неуместным и неблагодарным. Он был неподражаемо хорош на своем посту; остается только сожалеть, что он слишком рано оставил его.

Наша маленькая колонна, состоявшая из шести рот пехоты и двух эскадронов драгун, при двух полевых орудиях, еще засветло прибыла на ночлег к аулу Новый Юрт, расположенному на правом берегу Терека, как раз напротив станицы Червленной, раскинувшейся, с своими виноградными садами, на противоположном берегу реки. Новый Юрт существует уже более ста лет, не смотря на свое название “новый"; [441] он основан выходцами из Кабарды, но в 1848 году едва ли какой-нибудь другой аул, кроме Старого Юрта, представлял из себя такую пеструю смесь “племен, наречий, состояний". Здесь можно было встретить представителей всех возможных мусульманских обществ, покорных и непокорных, воинственных и миролюбивых. Здесь укрывались люди, преследуемые родовой местью или навлекшие на себя в горах справедливый гнев своего повелителя за измену и другие преступления, уличенные лазутчики, проводники, абреки — может быть, наши ссыльные, бежавшие из Сибири — по чем знать? может быть, наши дезертиры или пленные, давно принявшие ислам, вступившие в брак с мусульманками и переродившиеся до неузнаваемости. В Новом Юрте, в то время, к которому относятся описываемые мною события и похождения нашего дивизиона, мы были буквально озадачены одною особенностью, которой не встречали ни на одной из пройденных нами станций, ни в одном из известных нам аулов Кавказа и Закавказья. Эта особенность состояла в том, что жители не принимали от нас никаких денег, кроме пятиалтынных и серебряных трехрублевиков (75 к.) с польскими надписями. На этом основании, в нашей маленькой колонне, среди незнакомых с историей заселения аула, тотчас же возникло предположение, что большую часть его жителей составляют польские эмигранты; но если бы это действительно было так, то разве они стали бы выдавать свое происхождение таким предпочтением польским монетам? Я видел жителей Нового Юрта: они толпились у ворот, когда на другой день утром мы снимались с ночлега; в них нельзя признать даже отдаленных потомков каких бы то ни было европейских эмигрантов; типы их [443] очень разнохарактерны, но все это типы азиатские и, право, ни одного поляка.

После ночи, проведенной в безмятежном сне, на правах праведников, за оградой аула, под открытым небом, охраняемые часовыми и убаюкиваемые кваканьем лягушек, то хоровым, то одиночным, мы продолжали наш путь к западу. Эта четвертая станция отчасти вознаградила нас за однообразие трех первых; там мы видели только неясные очертания гор, и то издали, в голубоватой дымке: здесь же нам пришлось переправляться через один из отрогов главных кавказских гор, староюртовский хребет, называемый у чеченцев Дуруехин-Корт. Вправо от дороги, в версте с небольшим, мы увидели огромный аул Старый Юрт. Он основан несколько ранее Нового-Юрта и, по крайней мере, в шесть раз больше его; по народонаселению и по числу мечетей это тот же город. Жители его, кабардинские выходцы, долгое время назывались давлет-гиреевцами, по имени своего князя Давлет-Гирея. Старый Юрт— давний притон всех подонков и отверженцев здешнего мусульманского мира. Нравственная и политическая неблагонадежность его населения вошла в пословицу. Сюда не иначе дозволялось ходить нижним чинам, как небольшими командами. Вода в речке Мельчихе, на которой стоит Старый Юрт, горячая; даже при впадении в Терек она имеет довольно высокую температуру. У подножия Дуруехин-Корт стоит Горячеводское укрепление, прикрывающее жалкую бальнеологическую станцию. Это место очень опасное: по оврагам, которыми изрезан хребет, незаметно пробирались мелкие партии чеченцев и своими хищническими набегами тревожили Горячеводск и Старый Юрт. По [444] дороге, извивающейся широкой светлой лентой мимо темных оврагов, кустарников и леса, мы добрались до гребня горы. Мы теперь стояли на высоте птичьего полета: пространство от подошвы хребта до Грозной, большая и малая Чечня, Терек и вся окрестность лежали у наших ног так далеко, как только мог видеть глаз. Это была карта страны в натуральном масштабе. По равнине, между Дуруехин-Корт и кр. Грозной, бежала Нефтянка — единственный приток Сунжи с левой стороны. Вся эта местность изрыта оврагами; они служат продолжением оврагов староюртовского хребта; сначала глубокие, они, по мере приближения к Грозной, становятся все мельче и мельче и наконец, сливаются с равниной. В этих местах иногда в значительных партиях появлялся неприятель. Так, 12-го мая, два с половиной месяца тому назад, сорок человек донских казаков, конвоировавших курьера до реки Нефтянки, на обратном пути в Грозную внезапно окружены были чеченцами, число которых простиралось до четырехсот. Не трудно угадать, какая участь ожидала казаков, если бы из Грозной не показались войска, спешившие на помощь атакованным. Из сорока человек казаков восемнадцать были ранены и контужены.

Крепость Грозная и все четыре аула, приютившиеся под ее стенами, расположены на левом берегу Сунжи, отчего крепость издали казалась довольно значительным городом, скорее мусульманским, нежели христианским, благодаря минаретам и пирамидальным тополям, придающим ей довольно живописный вид. Имела ли она когда-нибудь то стратегическое значение, на которое указывает ее название, если только была легко обходима даже такими значительными партиями, как та, которая [445] 12-го мая окружила казаков около Нефтянки? Грозная, со дня основания своего, т. е. с 1818 года, постоянно служила сборным пунктом для отрядов, направляемых в большую или малую Чечню. Кто не бывал в старые годы в Грозной, тому трудно составить себе понятие о ее жизни. Это была смесь контрастов, после которой, при возвращении к нормальной жизни, в душе оставалось такое впечатление, как будто несколько ночей сряду просидел у изголовья труднобольного и прислушивался к его горяченному бреду. Здесь жизнь не могла придерживаться заранее составленной программы; на каждом шагу ее ожидали отступления. Невидимые факторы подготовляли каждому вполне неожиданные и внезапные события, которые расстраивали все предположения в тот момент, когда начиналось приведение их в исполнение. Но этим никто не смущался, потому что к таким явлениям скоро привыкали. Из переходов от одного впечатления к другому слагался весь день, вся жизнь в Грозной. Главною причиною этому, препятствовавшею человеку сосредоточиться на чем бы то ни было или отдаться какому бы то ни было делу, было внешнее положение Грозной, неуверенность каждого, что он переживет завтрашний день, а следовательно и побуждение жить из часа в час и скорее — если не насладиться жизнью — потому что и наслаждаться было не особенно чем, то по крайней мере упиться ею, забыться в ней.


Комментарии

1. См. “Кавказский Сборник" т. IX.

2. Из горы Богучар, западнее Черных гор.

Текст воспроизведен по изданию: Левый фланг Кавказской линии в 1848 году // Кавказский сборник, Том 10. 1886

© текст - К. 1886
© сетевая версия - Тhietmar. 2019
©
OCR - Валерий Д. 2019
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Кавказский сборник. 1886