ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ІV

(См. «Русскую Старину» январь 1906 г.).

Отъезд князя за границу. — Невозможность предвидеть того, что произошло после этого отъезда. — Мой отъезд из Тифлиса. — Прощальный праздник, данный мне Тифлисом. — Завалы в горах. — Бунт линейных казаков. — Свидание с князем Дмитрием Мирским и графом Евдокимовым. — Бедность известий о князе. — Стремление его уединиться. — Неудачная попытка некоторых нарушить это уединение. — Дурное настроение Петербурга в отношении к князю. — Бутков переменил тон. — Отъезд мой в Подмосковную. — Неожиданное требование меня князем в Дрезден.

Наконец, наступил день отъезда князя. День был ясный и светлый, как почти все они на Кавказе. Почти весь Тифлис провожал князя. Огромные толпы народа окружали дворец. Князя, все еще безногого, поместили в прекрасную покойную коляску, купленную им во время коронации у английского посланника. Садясь в эту коляску, он сказал мне: «до свидания в Петербурге». Затем коляска, окруженная адъютантами и конвоем, тронулась и повезла князя на Поти, где он должен был сесть на пароход. Восторженные крики «ура!» провожали князя. Вслед за ним отправилась свита его, в которой, по обычаю, состояли Тромповский и Зиновьев... Думал ли сам князь, уезжая в этот момент из Тифлиса, что он уже не вернется в свой любимый Кавказ, в страну, воспитавшую и возвеличившую его, думали ли граждане и обитатели этой страны, чиновные и не чиновные, знатные и незнатные, что они не увидять более своего [234] великолепного наместника! Нет! никто этого не думал и думать не мог. Никто не мог предвидеть обстоятельству сложившихся потом и затруднивших обратный путь князя в Тифлис. Точно также бедный Тромповский, расставаясь бодрым, веселым, счастливым, с бесчисленными приятелями тифлисскими, ибо весь Тифлис был его приятелем, не мог думать и ожидать, что в этом предстоящем, мирном и приятном, путешествии ему суждено погибнуть от ничтожной болезни (поноса), возникшей от ничтожнейшей причины (капусты немецкой)! Здесь, как и во многих других случаях нашего земного странствия, является мудрость и непреложность той пословицы, которая гласит: «человек предполагаете, а Бог располагает».

После отъезда князя, стал собираться и я. Не стану говорить подробно о праздниках, без которых Тифлис решительно не может допустить ни приезда, ни отъезда кого бы то ни было из сколько-нибудь значительных лиц. Из предъидущих моих рассказов видно, что судьбе угодно было сделать из меня там, в некоторой степени, значительное лицо. По правде сказать, я не очень обращал внимание на эту значительную сторону моего официального положения и якшался запросто с самыми разнородными личностями. Мне приятно было думать, что общее расположение, которое я вокруг себя видел, происходить не столько от мест и званий, которые я занимал, сколько от личных моих свойств, свойств, как я сказал уже, открытой, широкой натуры. Поэтому у меня везде были приятели: и в толпе княжеских адъютантов, и в среде незначительных чиновников. Поэтому, когда разным высшим лицам тифлисского гражданского управления в шутку присвоивали петербургские имена тамошних значительных лиц — меня называли «Бутковым».

К удивлению князь смотрел на популярность мою не совсем благосклонно, хотя, казалось, сам искал популярности, разумеется, другими путями. Так, напр., он не один раз передавал мне, через других приближенных лиц и преимущественно через Фадеева, свое удивление, что я, при моем значении, со всеми его адъютантами на «ты». Этому удивлению я, в свою очередь, тоже «удивлялся». Сближаясь, по своей натуре, со всеми классами, я полагал в то же время доставить князю приятное чувство видеть, что в среде, в которую он меня поставил, я держусь не одними его милостями и благоволением, но немножко и личными свойствами. Быть может его беспокоили высшие мои сотоварищи, не оставлявшие, как можно заключить, из зависти пускать в меня шпильки такого свойства, что «какой же это, дескать, государственный [235] человек, который якшается со всеми, кутит и поет песни». Впрочем, на все это я мало обращал внимания, не будучи решительно создан для интриг возвышенного свойства. Вообще, я никогда не думал и не заботился о том, что обо мне скажут, полагаясь совершенно на мою натуру, самою природою так созданную, что она не могла допустит ничего подлого, злаго, бессовестного. Конец концов был тот, что сам князь, так способный понимать других и знавший меня более, чем кто-либо, говорил обо мне, что у меня «сердце ангела!». При всей поэтической форме такого отзыва, она хорошо определяет мои свойства. Отсюда понятно, каковы были мои отношения к Тифлису и ко всем подразделениям его. Прибавлю только, что в женской половине его у меня были самые обширные и дружеские связи. Понятно также, что при предстоящем соем отъезде все наперерыв старались выразить мне дружеское свое внимание.

Щедрый и роскошный Мирзоев, кажется, первый начал дело. Но не исчисляя разнообразных форм и случаев, в которых выражалось это внимание, я упомяну об одном только празднике наиболее громадных размеров, который был устроен в честь мою гражданским миром моих сослуживцев. Он был дан в Ботаническом саду и в общем виде сходствовал с тем праздником, в том же саду, который я уже описал в начале моих рассказов о Кавказе. Существенная разница состояла в том только, что на этом праздннке я был осыпан хвалебными спичами, которые заключались желанием моего возвращения. Но наиболее отличительною и лестною для меня чертою этого праздника было то, что все общество со всею обстановкою: фонарями, свечами, музыкой, зурнами, песельниками — торжественно проводило меня до моего дома и не только проводило, но сделало под моим балконом, так сказать, новый праздник. Из соседних улиц и домов присоединились огромные толпы народа и все, по туземному обычаю, с зажженными свечами. Против дома, который я занимал, был дом Томамшиевых, о которых я говорил. Дом этот горел, как фонарь, и буквально был набит знакомыми мне дамами. Все окна и балконы были заняты ими. Хотя с приближением к моей квартире я в словах, богатых не столько красноречием, сколько чувством, торжественно распрощался с обществом моих друзей, но это нисколько не закончило праздника. Толпы оставались пред моими окнами, музыка гремела, мое имя постоянно раздавалось на разные тоны. Я должен был много раз появляться на балконе. При моем появлении крики «ура» неистово неслись к темному небу; друзья с вином в руках выражали добрые желания; дамы, занимавшие [236] противоположный дом, рукоплескали и махали платками. Одним словом, в эту минуту, по овациям, который мне, так шумно и так блистательно, воздавались, я мог, по русскому выражению, «за пояс заткнуть» любого немецкого царька средней руки.

На другой день условлено было устроить для меня окончательные проводы за городом. Всевозможные возражения с моей стороны не имели никакой силы. Но роль героя, в каком бы то ни было отношении, имеет вместе с своими приятностями и свои неудобства. Эта постоянная необходимость держать себя настороже, отвечать на все приветствия и пожелания и отвечать всегда складно, с эффектом, быть средоточием всех взоров — утомляет героя значительно, так, что герой, если вовремя не прекратит свою роль, может сделаться смешным. Поэтому, как только закончился пир и толпы разошлись, я тотчас распорядился послать за лошадьми. Такое коварное распоряжение, быть может, и не имело бы места, если бы я отправлялся один; но для моей больной жены решительно было невозможно останавливаться среди дороги для нового пира и, в свою очередь, сделаться также предметом нескончаемых оваций. Поэтому прежде, нежели взошло солнце на другой день, мои экипажи тихо и незаметно покинули Тифлис, столь же мною любимый, сколько ненавидимый моей женой...

Это было ранней весною 1861 года. Весна — обыкновенное время завалов в Кавказских горах. Так точно пред моим отъездом было несколько страшных завалов, прекративших на несколько дней всякое сообщение. Разумеется, сосредоточены были значительные силы для расчистки дороги. Расчистка эта продолжалась очень долго. Почти переносились на руках. Путешественники с обеих сторон выжидали. Некоторые из тифлисцев и между прочим Старицкий (гражданский) теряли терпение и пускались на авось. Кончалось тем, что вместо того, чтобы ожидать спокойно в Тифлисе, они вынуждены были ожидать в холодных, грязноватых и битком набитых почтовых станциях по нескольку дней. Я внимательно следил за ходом работ по расчистке завалов и нетерпеливо ждал возможности отправиться. Наконец, Коханов, управляющий почтовою частью, уведомил меня, что завалы расчищены и проезд восстановлен. За всем тем инженеры-распорядители снабдили меня какими-то полномочиями требовать пособия местных команд при переезде чрез завалы.

Когда мы приблизились к этим завалам, то пред нами предстали необъятный горы снега и узенькая пробитая сквозь них дорожка. Эта дорожка и называлась «восстановленным проездом». Но ни о езде, ни о проезде тут и речи быть не могло. Завалов [237] было три. При нашем приближении к первому из них, нас окружила туча солдат. Большая часть уцепилась за наши экипажи, из которых, разумеется, мы вышли. Остальные ухватились за нас, ради поддержки. Но помощь их, как в том, так и в другом случае, оказывалась слабою. Экипажи прыгали с одного снежного уступа на другой, рассчитывая преимущественно на собственную крепость. Я и жена моя беспрерывно проваливались и падали вместе с солдатами, нас поддерживавшими. Столь же удобный и покойный проезд был на другом и на третьем завалах, то есть, собственно не проезд, а ужасный и мучительный до невозможности переход. Впрочем, надо благодарить Бога и за то, что все кончилось одним физическим утомлением. Впоследствии оказалось, что инженеры, расчищавшие завалы, никак не могли попасть на тропинку, называемую Военно-Грузинской дорогой, а пробивали проезжие тропинки в массах снега, лежавших над пропастями.

Измученные и расстроенные, мы добрались кое-как до Владикавказа, где, при внимательном обозрении наших экипажей, открылись в них самые существенные повреждения. В особенности пострадала моя прекрасная четырехместная коляска, работа Тацки, предназначенная жить и действовать на петербургских ровных мостовых, а не делать в Кавказских горах двухаршинные скачки, с одного снежного уступа на другой. К счастию, мое имя и мое значение слишком были известны в Владикавказе, так что согнанные отовсюду полковые кузнецы с горем пополам залепили, так сказать, самые чувствительные раны с таким рассчетом, чтобы в Ставрополе уже подвергнуть мой великолепный, но изувеченный экипаж более радикальному лечению.

На пути от Владикавказа к Ставрополю совершенно неожиданно предстало пред нами обстоятельство, которое в свое время наделало много шума. Рано утром, подъезжая к одной из казацких станиц, Александровской, или Андреевской, уже не помню, я заметил в поле близ нее кучу белых палаток, нечто вроде военного лагеря.

Малоопытный в воинских распорядках и вообще мало интересующийся ими, я не обратил на это никакого внимания. Точно также, когда мы въехали в станицу, я не обратил внимания и на особенное оживление, происходившее в ней. Но когда станционный смотритель, прописав мою подорожную, принес ее ко мне, я спросил его: не праздник ли какой в станице, что народ так снует по улицам? Смотритель отвечал: «казаки празднуют замирение!» «Какое замирение?» — спросил я. «А какже-с!» — продолжал смотритель: «казаки взбунтовались! Им объявлен приказ переселяться, а они говорят: не хотим! И так и сяк, стоят на [238] одном: не пойдем да и только! Тогда прислали Нижегородский драгунский полк, чтобы попугать, а казаки весь скот и все пожитки в лес, да и говорит: посмотрим еще — чья возьмет? Все вооружились. Такие страшные все стали! Сегодня прискакал князь Мирский (тогда помощник Евдокимова) и объявил, что переселения не будет и казакам дозволяется остаться на месте. Теперь вот они на радостях и празднуют. Разводят костры, режут и жарят быков!»

Рассказ станционного смотрителя заинтересовал меня в высшей степени. Я спросил: «когда Мирский едет из станицы? «Должно быть сейчас, велено держать лошадей наготове», отвечал он. «Скажи князю», поручил я смотрителю, «что я подожду его на следующей станции!» С этими словами мои экипажи помчались далее... На следующую станцию, чрез несколько минут после моего приезда, действительно прискакал Мирский, и мы, соединив свои дорожные запасы, расположились вместе обедать. Во время этого обеда князь, в сущности, рассказал мне тоже самое, что и смотритель, с присовокуплением сильных порицаний плана переселения казаков. На мою заметку, хорошо ли поступает начальство, делая такую скорую и легкую уступку упорству казаков, князь Мирский, не совсем понятно для меня, отвечал, что это решительно ничего не значит, что ослушание и упорство их относится к гражданским обстоятельствам и с военною субординациею ничего общего не имеет!..

Дело это, к которому более или менее я должен был потом иметь некоторые прямые соприкосновения, заключалось в том, что по мере распространения наших завоеваний вперед, станицы старой линии, остававшихся далеко назади, теряли уже всякое значение, и потому возник план, по которому они долженствовали быть выдвинуты вновь вперед и следовательно переселены на новые места. Подобный передвижения бывали и прежде, но они совершались таким образом, что старые станицы выделяли из себя известную, третью или четвертую, часть населения, и эти собственно части обращались на образование новых станиц. Старая же станица оставалась на месте со всеми своими правами и имуществом. В настоящем же случае решено было двинуть станицы вперед целиком. Кому собственно принадлежала эта мысль, сказать положительно не могу, хотя все это дело было несколько раз в моих руках; но в то время мне и в голову не приходило, что мне придется говорить не только об обстоятельствах, сюда относящихся, но и вообще о каких-либо обстоятельствах моего земного странствования. Помню, однако, что и в то время это было каким-то [239] вопросом темным и спорный. Одни говорили, что мысль о переселении старых станиц целиком принадлежала Евдокимову, а другие — что она создалась в годове самого князя. Как бы то ни было, но мысль эта не удалась и оказанное казаками сопротивление произвело во всем Кавказском мире весьма значительный скандал, тем более значительный, что главного хозяина, который мог бы решительно повернуть дело туда или сюда, т. е. князя Барятинского не было дома, а заступавший его место добрый и слабый князь Орбелиани купно с новым и еще неопытным начальником главного штаба Карцовым естественно должны были действовать ощупью из опасенья сломать собственную шею какими-либо решительными и неудачными мерами. Умный Карцов, впрочем, нашел наилучшим средством в подобных обстоятельствах свалить всю вину на Евдокимова. Я сам потом читал огромные письма его к князю, в которых он резко разбирал и критиковал действия Евдокимова.

По прибытии моем в Ставрополь я виделся с Евдокимовым. Умный и прозорливый он понимал, что не сегодня, так завтра и во всяком случае прежде его я буду иметь счастие вновь интимно беседовать с князем, и потому нашел полезным, независимо от обычных его любезностей в отношении ко мне, посвятить меня во все подробности этого несчастного дела, которые повторять здесь не буду, потому, что плохо помню их и, наверное, что-нибудь напутаю. Помню только, что в заключение своего подробного рассказа он стал положительно просить меня довести до сведения князя, что «он устал», что болезни и старые раны лишают его прежней энергии и что он только о том и думает, «как бы на покой» и т. п. Когда я заметил, что со стороны его нужно только главное руководство, а что самое исполнение его идей можно предоставлять такому энергичному помощнику, как князь Мирский, Евдокимов с обычною своею манерою, в которой было настолько же ума, насколько внешней простоты, сказал: «Ну, батюшка! Плохо я верю этим помощникам и не привык полагаться на них. Как бы отличны и распрекрасны ни были эти помощники, все-таки себе я более верю, чем им. Работая всегда своим умом, своими руками и глазами, я не умею уже работать чрез помощников!» Расставшись с Евдокимовым, я вынес из беседы с ним такое впечатление, что каковы бы ни были его отношения к вопросу о сопротивлении казаков, его громадный заслуги в прошедшем, необходимость его личности для будущности Кавказа ограждают его, во всяком случае, как стеной от нареканий и укоров. Последствия показали, однако, что не все разделяли это убеждение и — удивительное дело! — менее всех князь Барятинский!.. [240]

После любезных оваций и со стороны ставропольских властей, я отправился далее. По пути от Ставрополя до Москвы я уже не припомню ничего замечательного. Замечательного, впрочем, было то, что в то время, когда по мере приближения в нашим столицам, я ожидал скорого свидания с князем в Петербурге, куда он должен был явиться по приказанию государя прежде, чем предаться заграничному лечению, различные личности, встречаемые мною по пути, знавшие меня и князя и вообще кавказский мир, изумляли меня известием, что князя нет ни в Петербурге, ни в Москве, и что нет даже никаких сведений, где он находится. Плохо доверяя этим странным и непонятным известиям, я прибыл в Москву, где они нашли уже полнейшее подтверждение.

Случайно встретил я там одного из адъютантов князя, Николаева, того самого Николаева, о котором я выше рассказывал и который, явившись к князю просить места, получил от него заграничный отпуск. В тот момент, когда я встретил его в Москве, он только что возвратился из своего невольного путешествия. От Николаева я узнал следующее: когда ему сделалось известным, что князь отправился за границу, Николаев решился там преследовать его своими просьбами, рассчитывая, что в чужестранном климате они лучше будут выслушаны. Кажется, в Париже он встретился с князем Виктором Барятинским, который, наслушавшись весьма неблагоприятных сведений о болезнях брата, спешил свидеться с ним и тем выразить ему братскую любовь и привязанность. Связанные, хотя различными побуждениями, но единою целью увидеть князя, князь Виктор и Николаев стали ухитряться, как бы изловить князя. В этих видах они стали рассылать во все города, чрез которые, по их предположению, князь должен проезжать, телеграммы на его имя. Ни на одну из них, однако, они не получали ответа и таким образом погружены были в сильнейшее недоумение. Им удалось, однако, совершенно другими путями узнать, что князь проехал там-то и, вероятно, будет там-то. В эту точку они поспешно и устремились. Князь действительно находился там.

Николаев рассказывал мне, что дело было вечером, когда они прибыли в это место. Узнав гостиницу, где остановился князь, они отправились к нему. При входе их князь стоял в углу и мыл руки. Обернувшись кь ним, он выразил на лице своем самое неприятное изумление и тотчас сердито сказал: «что вы меня травите, как зайца! Если бы я хотел вас видеть, я бы отвечал на ваши бесчисленные телеграммы. Неужели я и здесь не могу иметь покою!» Одним словом, прием был столь суров [241] и неблагосклонен, что князь Виктор и Николаев должны были тотчас убираться по добру по здорову. Об этом приеме князь Виктор писал с достодолжною искренностью своим петербургским братьям, так что это оригинальное обстоятельство сделалось предметом столичных толков. Слушая рассказ Николаева, я подумал про себя: «верно, князь погружен в устройство своих романических делишек и не хочет, чтобы ему мешали». Уж не помню, тут ли от Николаева же, или несколько позже, из других источников я узнал, что государь, во внимание, что князь находится уже за границей, поручил ему там оставаться и лечиться, а предположенное свидание с его величеством отложить до того времени, когда поправится и поедет обратно в Тифлис.

По приезде в Петербургу я, разумеется, не нашел там князя. На первых же порах мне стало заметно, что Петербург относится к нему, как человеку поконченному. Происходили ли эти отношения из упадка влияния князя, или из убеждения, что он уже не поправится и покончить дни свои за границей — только видно было, что в общем мнении князь Барятинский обратился в ничто. В особенности это грустное явление выступало рельефно при свиданиях моих с Бутковым. Милейший Владимир Петрович, так любезно и подобострастно ожидавший некогда целые часы в приемной князя, теперь страшно поднял нос и вечно плывущий по ветру, начал третировать князя свысока — и даже несколько враждебно. Когда с целью обратить его, по возможности, на прежний путь, я упомянул о постоянной дружбе, связывавшей их, Владимир Петрович возвышенным тоном стал проповедывать, что он поддерживал и поддерживает не личности, но принципы, что князя Воронцова и князя Барятинского он поддерживал потому, что разделял принципы, которыми они руководились, что, напротив, Муравьева он свалил потому, что не разделял его принципов, и т. п. Я почтительно слушал и думал про себя: «Страсти Господни! Вот что значит государственный муж! Тот же человек, да стал не тот!» Добрый и благородный Милютин не заносился так высоко; но держался каких-то равнодушных отношений к князю, выражая удивление, что он скрылся от всех, никому не пишет и даже государю не отвечал на два письма! «Удивительно, какой добрый государь», прибавлял Милютин, «не сердится». При свиданиях с Милютиным я передал ему, что знал о бунте казаков, который и в Петербурге произвел сильное впечатление. Рассказ мой Милютин нашел интересным и сказал, что на днях только получил с Кавказа официальные бумаги, сюда относящиеся...

(Окончание текста опущено как выходящее за рамки сайта - Thietmar. 2016)

Текст воспроизведен по изданию: Записки Василия Антоновича Инсарского // Русская старина, № 2. 1906

© текст - Инсарский В. А. 1906
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1906