ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

(Начало текста опущено как выходящее за рамки сайта - Thietmar. 2016)

II.

Мой отъезд на Кавказ. — Необычайная суровость зимы. — Мое печальное путешествие. — Шумная встреча меня в Ставрополе. — Кончина моего отца. — Неудача планов моей жены — Объяснение князя со мной по поводу предполагаемого нового назначения.

Вопрос о том, почему я попал, на картине Зичи, в группу провожающих князя, равно как и о том, почему я говорил отъезжающим приятелям: «прощай!» разрешается тем, что князь позволил мне остаться еще несколько дней с моим семейством и приехать после. Вслед за отъездом князя я поскакал в Петербург, где оставил жену. Насладившись на совершенной уже свободе всеми столичными удовольствиями, я возвратился в Москву для того, чтобы оттуда отправиться на Кавказ.

Намерение это встретило значительные затруднения именно в необычайной суровости зимы того года. Каждый день были жесточайшие вьюги и метели, так что на московских улицах за пять шагов ничего не было видно. Ежедневно слышались известия о замерзших, заблудившихся и о других несчастиях этого рода. Движение почт на некоторых трактах прекратилось, а на других подверглось величайшим затруднениям и замедлениям, даже поезда Николаевской железной дороги, как я сказал уже, не приходили вовремя и опаздывали несколькими часами, а иногда целыми сутками. Я почти ежедневно ездил то в почтамт, то на железную дорогу. Сведения, там и здесь получаемые, были совершенно не благоприятны. Общее мнение людей знакомых было таково, что я поступлю чрезвычайно безрассудно, если пущусь, при этих вьюгах и метелях, в мой далекий путь. Мое положение сделалось неприятным: князь мог подумать, что я бесцеремонно пользуюсь его дозволением и просто жуирую. Нетерпение мое достигло крайней [26] степени. Наконец, хотя бурная зима продолжала вести себя прежним порядком, я решился отправиться... Пред самым отправлением открылись следующие обстоятельства.

С некоторою торжественностью жена объявила мне, что она должна открыть мне тайну, которую скрывать далее считает противным своему долгу. «Ты имеешь полное право негодовать на меня», прибавила она, «но я действовала, как любящая жена и мать!». Такое вступление не могло не изумить меня, тем более, что между нами до тех пор никаких решительно тайн не существовало. Дело вот в чем. Под влиянием своей ненависти к Кавказу, отнявшему у ней двух детей, под влиянием любви к остальным детям, которые, по ее убеждению, там так же точно неминуемо погибнут, под влиянием страха тех опасностей и тех кутежей, в которых я там находился, наконец в борьбе с предстоящею необходимостью или ехать в эту противную для нее страну или переносить новую разлуку с мужем, разлуку, которой и конца предвидеть невозможно, — она решилась разорвать, неведомо для меня, мои связи с Кавказом.

С этою целью, и зная мою преданность к князю, она заготовила ему письмо, в котором, излагая разрушенное положение нашего семейства, именно вследствие преданности моей к князю, умоляла его, во-первых, приказать мне остаться в Петербурге, и, во-вторых, о ее письме и ее просьбе ни в каком случае не говорить мне. Приготовив это письмо, она пригласила к себе доброго Тромповского и, вручив ему письмо, просила его не только доставить его князю, но и наблюсти, чтобы князь непременно прочитал его, так как из моих рассказов знала, что князь бросает часто нечитанными письма даже своих родных. Тромповский взял письмо и удостоверил жену, что сделано будет все так, как она желает. Направив таким образом свою атаку на князя, жена, для подкрепления ее, прибегла к союзу Ольги Ивановны Давыдовой, старшей и любимой сестры князя. Она умоляла Ольгу Ивановну объяснить князю подробно наше тяжелое положение, что в письме сделать невозможно, и добиться согласия его отпустить меня.

Из дальнейших рассказов жены видно, что как в отношении Тромповского, так и в отношении Ольги Ивановны князь отмалчивался упорнейшим образом. Когда, однажды, эта добрая женщина, тоже любившая, как и мать ее, мою жену и принимавшая сердечное участие в ее положении, пилила князя целый вечер этим делом, а он продолжал молчать, она нетерпеливо спросила: «что же ты на это скажешь?», князь тоже нетерпеливо отвечал: «ничего не скажу!» Такое положение дела не могло, конечно, радовать мою [27] жену, и потому она осыпала самыми энергическими настояниями и просьбами Ольгу Ивановну вырвать у князя спасительное согласие. Ольга Ивановна обещала при отъезде князя и прощании с ним осадить его самыми настоятельными убеждениями и так как она будет провожать его до Москвы, то найдет для того достаточно времени и возможности. По возвращении из Москвы, Ольга Ивановна передала жене моей следующий, действительный или самою ею придуманный, результат. Князь будто бы сказал ей: «успокой Нину Петровну; скажи, что я принимаю к сердцу ее положение, буду думать и помнить о нем и надеюсь скоро исполнить ее желание!» Как я сказал уже, я ничего этого не знал, и князь ни одним словом не намекнул мне о ходе этих странных переговоров.

Рассказ жены не мог, конечно, не удивить меня. Я был очень далек от того, чтобы сердиться на эти таинственные действия с ее стороны, уже потому, что они, во всяком случае, истекали из любви ее к мужу и детям. С другой стороны, если я действительно имел глубокую неограниченную привязанность к князю, то, собственно, Кавказ далеко не очаровывал меня до такой степени, чтоб я не был готов променять его на Петербург при согласии и участии князя. Наконец, во всех этих переговорах князь положительно видел, что если он и удостоивает меня особенным своим благоволением, то за это благоволение я плачу весьма существенными для семейного человека жертвами и лишениями. Конец концов был тот, что вместе с женою мы решились ждать, что будет дальше, справедливо полагая, что такой человек, как князь, не будет бросать на ветер таких слов, какие он сказал на прощанье Ольге Иваиовне, и что во всяком случае он не останется равнодушным к положению семейства, так давно связаннаго добрыми отношениями с его собственным семейством.

День моего отъезда из Москвы был так же день бурный. Снег валил и крутил по-прежнему. Вместе с женой мы подехали к Иверской, где усердно помолились и окончательно распрощались. Затем потянулся мой длинный путь, который на этот раз был столь же скучен и отвратителен, сколько был весел и радостен мой путь из Тифлиса в Москву. Взор ничего положительно не встречал на всем видимом пространстве, кроме бесконечных, унылых, снежных равнин. Все деревни положительно были занесены. Количество снегу в эту зиму так было велико, что верстовые столбы и придорожные деревья тоже были занесены совершенно; изредка только, кое-где, выставлялись из-под снега их верхушки. Станций тоже не было видно. В земле войска Донского, напр., ваш экипаж вдруг останавливается среди снежного [28] поля; оказывается, что тут внизу почтовая станция, к которой надобно спускаться по прокатанным дорожкам и спускам. Мое путешествие, впрочем, при содействии курьерской подорожной, а частию и моих титулов, в ней прописанных, не было еще очень медленно, по крайней мере сравнительно. Я помню, что выехал в субботу на третьей неделе великого поста, а приехал, на шестой неделе, тогда как другой кавказец, выехавший в понедельник на первой неделе, приехал в Тифлис после меня, на последней.

Вероятно, каждый испытал на себе так называемое влияние окружающих обстоятельств. Из этих обстоятельств сильнее всего меняют наши впечатления различные местности. Едва-ли я не говорил уже, что еще в Ставрополе, куда я ввалился скучный и недовольный, на меня уже повеяло духом кавказского мира, где, из сферы деловой и важной я постоянно переходил в сферу кутежей и обратно. Так точно было и здесь. Едва я вошел в отведенные мне комнаты лучшей ставропольской гостиницы, как ко мне тотчас ворвалась пировавшая в соседних комнатах толпа моих походных приятелей, которая, ничего не слушая, ничему не внимая, схватила меня на руки и начала качать и освободила меня, единственно, вследствие доклада, что губернатор пришел ко мне. После серьезных бесед о серьезных вещах с губернатором, я снова переходил в распоряжение приятелей, освобождаясь от них опять для разговоров с губернатором. Проводы, устроенные мне этими приятелями, были величественны; но путь от Ставрополя до Тифлиса был самый отвратительный. Черноземная почва распустилась; колеса экипажа уходили в нее по ступицу. Достаточно сказать, что шестерня лучших курьерских лошадей, запряженная в мой легкий тарантас, останавливалась, измученная на полпути, а иногда и ранее, так что я должен был проводить целые ночи в поле, а иногда тащиться на волах, платя по 1 руб. сер. за версту.

За несколько станций пред Владикавказом я встретил приятеля своего, адъютанта князя — князя Львова, который сопровождал знаменитого в то время, хотя и ложно, Мегмет Аминя с значительною свитою. При взгляде на этого проходимца я не мог не подумать, что после Шамиля он произведет в Петербурге уже мало эффекта и напомнит «горчицу после ужина». Как бы то ни было, проводник его князь Львов сделан был по этому случаю флигель-адъютантом.

Тифлис встретил меня самым радушным образом. Едва только распространилась там весть о моем приезде — мои комнаты наполнились друзьями и сослуживцами. На другой день, при представлении моем князю, он выразил величайшее удовольствие моему [29] прибытию и прибавил: «а я думал уже, что вы не приедете!». Фраза эта не представляла уже для меня ничего темного и удивительного после рассказа моей жены, который я выше привел. Затем началась страстная неделя с говеньем и различными церковными торжествами, предшествующими торжествам великой Святой недели. Готовый принять самое живое и деятельное участие и в этих торжествах и вообще в праздничных удовольствиях, я был поражен неожиданно тяжелым обстоятельством. У меня умер отец.

Весьма естественно, что, по прибытии моем в Тифлис, я стал присматриваться, оставили ли какое-нибудь впечатление в князе энергические просьбы жены моей, подкрепленные просьбами сестры его, Ольги Ивановны Давыдовой, и что вообще из этого выйдет? Увы! я должен сказать, что князь, при всем его великолепии, был порядочный эгоист вообще; на женщин же, на их просьбы, на их слезы и на их фантазии вообще он смотрел всегда с величайшим презрением. Впрочем, я думал, что эти милые принципы не прилагаются ни ко мне, ни к моему семейству, во имя старинных и исключительных отношений, в которых я и семья моя находились к князю и его семейству. Нам, с нашею гордостью, так свойственно считать себя во всех подобных случаях исключениями. Но действительность стала скоро разрушать это самолюбивое заблуждение, она показала, что общие принципы князя привеликолепно прилагаются и к моему положению; словом, дела пошли совсем в другую сторону...

Обстоятельства, сюда относящиеся, как само собою разумеется, сделались предметом самой оживленной переписки между мною и моею женой. Жена настоятельно требовала моего возвращения с Кавказа, а Барятинский упорно меня удерживал при себе.

Выше, при изложении преобразования главного управления, я говорил уже, что князь, рассматривая начальника этого управления, Круз–на, как первого министра, находил возможным, чтобы он в то же время управлял сам одним из министерств, подобно тому, как первый министр Англии, напр., управляет тем или другим министерством. На этом основании К–у поручен был департамент общих дел, департамента, так сказать, передовой и возбуждающей, ибо в нем, между прочим, сосредоточивались все отчетные сведения о ходе и положении дел по всему управлению и некоторые из этих сведений представлялись, чрез кавказский комитета, государю.

Само собою разумеется, что беспечный и малоделовитый, К–н, постоянно занятый докладами, которые ему делали департаменты, и докладами, которые он делал князю, не мог и не хотел [30] прилагать особенных попечений собственно в отношении департамента общих дел, и, предоставив управление им одному из бездарнейших чиновников Крамалею, возведенному на этот случай в сан вице-директора, находил, что с его стороны все сделано и департамент пойдет, как идут всевозможные департаменты на свете. Апатичное отношение к нему самого К– а и рутинная деятельность Крамалея произвели свои результаты. Департамент заснул, а за ним, по отсутствию той возбуждающей силы, которую он должен представлять, заснули и другие департаменты. Количество неконченных, неразрешенных дел возрасло по всему управлению в ужасающей степени. Нет сомнения, что департаменты продолжали бы спать, а количество неразрешенных дел продолжало бы возрастать, если бы сам государь не дал всему управлению наместника возбудительного толчка. Одним словом, на одной из срочных ведомостей, представленных кавказским комитетом государю, с установленными подразделениями и сравнениями, его величество собственноручно начертал высочайшее повеление обратить внимание наместника на медленность и запущенность дел по кавказскому управлению. Князь, как ни мало был опытен в гражданских делах, видел, однако, что, хотя К–н и отличный человек, но с ним далеко не уедешь, и что получать подобные щелчки нет никакой приятности. С свойственною ему быстротою и верностью соображений он увидел необходимость поручить департамент общих дел человеку более энергичному, который бы, дав жизнь и движение этому передовому департаменту, повел бы за собою все другие департаменты, а в то же время подталкивал и самого апатичного К–на. С убеждениями о моих способностях князь не мог колебаться в выборе такого человека и однажды, скоро после моего возвращения, совершенно неожиданно предложил мне этот департамент. Собственно это предложение и последующие за ним переговоры и были причиною, с одной стороны, неопределенных моих намеков в письмах к жене, а с другой — ее энергического протеста.

Раздираемый, так сказать, на две половины между князем и женою, я испытывал в одно и то же время какое-то противоположное чувство, нечто в роде мучительного наслаждения или отрадного мучения. Сладчайшая часть этого чувства созидалась сознанием, что я так дорог двум драгоценнейшим для меня существам в мире; мучения мои происходили от того, что именно эти существа, по странному капризу судьбы, стали в такую борьбу за меня и что я никак не в силах принести одного в жертву другому. Я не мог бросить князя и карьеру, которую он мне положительно предвещал и обещал, в то же время, ценя любовь и привязанность ко мне [31] жены, я не разделял недоверия ее к князю. Если я и замечал в нем черты и хитрости и эгоизма, на который жена постоянно нападала, то мне и в голову не приходило, чтоб эти черты когда-нибудь могли быть применены ко мне, во-первых, по исключительным нашим отношениям, во-вторых, по собственным его словам, от которых отступить, казалось мне, решительно невозможным, и, в-третьих, по свойственной самолюбию человеческому слабости выгораживать себя из всех неблагоприятных обстоятельства и случаев, считая их до нас лично не относящимися.

Последствия показали, однако, что я более ошибался, чем жена моя с ее женскою прозорливостью. Но факты, показавшие, что правда была на ее стороне, явились потом, а во время переписки нашей я был вполне убежден, что она, неопытная в высших отношениях, решительно заблуждалась, и в этом убеждении ничего не находил лучшим, как выжидать дальнейшего хода обстоятельств, успокаивая волнения жены моими письмами.

III.

Вступление мое в управление департаментом общих дел. — Мои отношения к лицам местного управления. — Замечательное письмо ко мне «не мирного» Колюбякина. — Переезд мой на мою Каджорскую дачу. — Оригннальные отношения между туземцами. — «Варенька» Тамамшиева друг «Лизаньки» Д–ой.

Между тем я вступил в управление этим ненавистным для жены моей департаментом общих дел, удержав в своем ведении отделение для дел гражданского устройства края и звание директора походной канцелярии. Таким образом, в моих руках сосредоточились, с одной стороны, все законодательные работы по новым проектам, а с другой самая живая и интересная часть текущих дел. О работах по отделению я говорил в своем месте. Относительно департамента общих дел, без самохвальства могу сказать, что я живо повернул им к совершенному удовольствию князя. Нечего и говорить, что в мое управление департамент решительно не знал нерешенных, переходящих в другой месяц дел из числа тех, которые в него поступали. Облеченный доверием князя, я постоянно штурмовал от имени его настояниями, побуждениями, требованиями другие департаменты и решительно все гражданские учреждения, смотревшие сначала на мое назначение, сделанное совершенно помимо его, несколько подозрительно, очень рад [32] был кипучей моей деятельности, результаты которой украшали его управление. Одним словом, прежде истечения года, я представил князю сравнительную ведомость о движении дел по всему гражданскому управлению, из которой нерешенные дела совершенно исчезли. Для лучшего объяснения, как до меня действовали и как я действовал, приведу следующую черту.

В числе различных новостей, введенных князем, им испрошено было высочайшее соизволение, чтобы всеподданнейшие отчеты губернаторов Кавказского края, предварительно представления государю, представлялись наместнику, который, сделав на них же с своей стороны отметки по тем статьям, которые того требовали, должен уже от себя представлять их государю. Основная мысль этого порядка казалась довольно дельною, ибо в губернаторском отчете говорилось, напр., что такое-то предположение представлено наместнику и государь приказывал спрашивать наместника о последствиях этого представления, тогда как, по системе князя, это отмечалось на самом отчете; на практике же все это обратилось в пустую, но очень сложную формальность, потому что князь лично вовсе не интересовался ни губернаторскими отчетами, ни теми предположениями, о которых они говорили, ни теми, наконец, отметками, которые проектировались главным управлением в отношении этих представлений и предположений. От этого происходило, что бакинский, напр., губернатор в конце следующего за отчетным годом, года представляет свой отчет в главное управление. Главное управление, или лучше сказать, его столоначальники и начальники отделений, придравшись к какому-нибудь вздору, возвращают его губернатору, для дополнения и исправления. Чрез несколько недель, а часто и месяцев, отчет опять приходит в главное управление, т. е. в департамент общих дел. Тогда этот департамент делает выписки о разных предположениях и предметах, в отчете упоминаемых, и рассылает эти выписки по другим департаментам, по принадлежности, для составления объяснений, которые должны служить основанием для отметок наместника. Все это тянулось бесконечно медленно, так что отчеты эти отправлялись на третий год, после того, за который они отдавались, когда уже большая часть того, что рассказывается в отчетах, совершенно изменилась.

Такое положение дела я нашел невозможным не столько в смысле хорошего делопроизводства, сколько в смысле самого достоинства дела, в котором водворилась такая непозволительная медленность. Меня удивляло даже, как государь, читая эти устаревшие отчеты, не сделал, по справедливости, жестокого замечания наместнику или его управлению. Едва вступив в управление [33] департаментом, я стал осаждать губернаторов, большею частью ноих приятелей, разумеется, под приличной и благовидной формой, самыми ядовитыми укорами за такую апатичность в деле, которое ставит их, некоторым образом, в непосредственные отношения с самим государем, и добился-таки до того, что губернаторские отчеты стали доставляться в первых числах последующего года.

Если отчеты эти были нехороши в отношении внешнем и внутреннем, я не возвращал их для дополнений, объяснений и исправлений, на что уходило много времени, а сам переделывал их и приказывал переписывать в департаменте лучшим писцам, за особую плату, разумеется, на счет губернаторов, и эти уже усовершенствованные отчеты посылал им при дружеских письмах, для подписи. Точно также по предположениям, представлениям, которые упоминались в этих отчетах, я не заводил официальной переписки, на которую также уходило много времени, а избирал лучшего из своих чиновников и предоставлял ему по вопросам, относящимся до отчетов, рыться лично в департаментах и объясняться частным образом с тамошними столоначальниками и начальниками отделений. Справки, представляемые мне за обоюдною подписью моего чиновника и местного производителя, я считал совершенно достаточным основанием для составления отметок наместника. Понятно, в какой степени все это упростило, облегчило и ускорило дело. Те же или подобные им приемы употреблялись мною и в других отношениях и, разумеется, приводили к таким же результатам.

Однако, чтоб не сочли меня за Хлестакова, особенно те застаревшие на рутине господа, которые малейшее отступление от установленного порядка считают беспримерно дерзким поступком, я считаю не лишним привести некоторое доказательство справедливости моих слов. В ряду губернаторов Закавказского края эриванским губернатором в то время был Николай Колюбакин, тот «не мирный» Колюбакин, о котором я выше говорил, который был потом кутаисским генерал-губернатором, а потом украшал ряды московских сенаторов. Чтоб обрисовать бурный характер этого господина, достаточно сказать, что он был раз или два разжалован в солдаты именно за столкновения с своими начальниками, из которых одиих ругал, а других даже бил. Самолюбивый, самоуверенный, строптивый до крайности, он не допускал никаких возражений против своих слов и действий и тотчас шел на дерзость, так что большинство значительно его побаивалось и для избежания скандалов ограничивалось одним поддакиванием. В то же время Колюбакин, и не без основания, считал себя замечательным оратором и замечательнейшим редактором. И [34] действительно он имел бесспорные дарования в том и другом отношении. Тем не менее когда был получен его всеподданнейший отчет, я нисколько не затруднился наложить и на него руку, которою я усовершал все другие отчеты. Переделав и исправив его отчет, как мне казалось лучшим и приказав переписать его в департаменте, я отправил этот новый отчет, вместе с старым, Колюбакину при письме, которым предлагал ему: или подписать переделанный отчет, если он найдет мою попытку удачною, или определить род оружия, если он найдет полезным стреляться со мной за мою продерзость... Вот ответ Колюбакина:

«Многоуважаемый, добрейший Василий Антонович! Обнимаю, целую вас, кричу — ура! Ваш поступок прекрасен, обнаруживая доброжелательство, братское участие, диковинные в сфере канцелярской расправы. Говорю чистосердечно: вы жемчуг департаментов! Русский — русскому, прямик прямику — дайте руку!..

«Отчет мой не хорош; но в некоторое оправдание прошу, во-первых, обратить внимание на предшествовавшую переписку; во-вторых, выслушать следующий анекдот, рассказанный мне чиновником, адъюнктом камеральных наук, который несколько лет сряду занимался в мииистерстве внутренних дел пересмотром губернаторских отчетностей. В отчете за какой-то благополучный год петербургского гражданского губернатора обозначено было, что в столице живет 100.000 идолопоклонников. Тревога в министерстве!.. Всколыхнулся сам министр, сам его высокопревосходительство и посылает сказанного чиновника к губернатору за объяснениями. Приходит молодой человек со всею важностью переговорщика о государственных делах и, раскрыв отчет, налагает перст указательный на обличительное место... Он убежден, что из его пальца вылетит перун и убьет начальника губернии... Но каково было его удивление, когда губернатор (С.-Петербургский! с бабушкою! grand seigneur), сделав камергерскую гримасу, сказал ему: как не стыдно министру и вам, милостивый государь, адъюнкту! читать такие глупости?.. Анекдот поучителен; но не хорош поступок губернатора; на его месте я попытался бы доказать, что в Петербурге живет 100.000 идолопоклонников... поклонников ложным богам!.. Еще раз, добрейший Василий Антонович, благодарю вас, никогда не забуду... Посылаю калиграфу не 25, а 30 р. сер., посылаю вам отчет подписанный, новый и вдобавок — старый, негодный... Вы сделали мне одно большое одолжение, — сделайте другое: примите от меня присылаемую «абу». Другая такая у наместника. Мне хочется, чтобы она иногда, в минуты домашнего досуга, служа халатом, напомнила вам человека, [35] который любит и уважает вас... Без церемонии — прощаюсь с вами, дружески пожимая вашу руку, и желаю всякого благополучия, Н. Колюбакин 14 ноября 1860. Эрнвань».

О том, в каких отношениях я находился с сотрудниками своими, подчиненными мне чиновниками и вообще со всем гражданским миром, который соприкасался со мною в самых существенных своих интересах и именно по части мест, наград, пенсий, пособий и т. п., я говорить не буду, ибо никаких доказательств этих отношений привесть не могу, кроме живущих в Тифлисе воспоминаний об этом периоде моего значения и моей деятельности. Я имею много оснований думать, что эти воспоминания мне благоприятны. Сам, обозревая этот период, могу сказать, что я старался быть достойным проводником великодушных, роскошных принципов князя. Зла не было сделано никому. Делать всем услуги — было моею гордостью. Я сознавал, что ничем лучше не могу заплатить Богу за милости, мне дарованные, как стремлением быть полезным другим, стремлением, которое, к величайшему моему счастию, не встречало никакого противодействия ни со стороны Кр–на, который был олицетворенною добротою, ни со стороны князя, в великой душе которого никогда не было отказа милостям...

С наступлением лета 1860 г. князь опять переехал в Боржом, взяв с собою Давыдовых, как домашних своих людей, и объявив, что он желает провести это лето как можно уединеннее, и дав заметить, что наплыв туда многих семейств был бы ему не совсем приятен. Затем, весь высший административный мир, поставленный своими служебными обязанностями в необходимость находиться в постоянных ежедневных сношениях с Тифлисом, переселился, по обычаю, на Каджоры. Я также переехал на Каджоры, на свою собственную дачу, которую разными усиленными средствами успел привесть к окончанию. Это было именно то единственное лето, которое я, как говорил уже, провел на своей даче и провел великолепно. Я занял вверху четыре очень милые комнаты, которых мне, в моем одиноком положение было слишком достаточно; нижний этаж, после соперничества многих нанимателей, отдан был Тамамшиевым за пятьсот руб.

Здесь я должен заметить одну, довольно странную, оригинальную, черту кавказских нравов, кавказского быта. Из предъидущих моих рассказов видно, что туземцы чрезвычайно жадны к почестям и наградам и имеют азиатскую наклонность пресмыкаться пред всяким значением, пред всякою властью; но это пресмыкательство как-то относится собственно к русскому значению, к [36] русской власти собственно; напротив, туземцы, на каких бы различных ступенях общественного и официального положения они ни стояли, поражают просто бесцеремонностью своих взаимных отношений. Например, князь Григорий Орбелиани был полный генерал, генерал-адъютант, помощник наместника, весьма часто исправлявший его должность; все это нисколько не мешало туземцам относиться к нему совершенно запросто. Какой-нибудь бедняк грузин зовет его, как своего приятеля, запросто обедать, и князь едет. Я сам много раз видел его окруженным толпою простых грузин и армян и отправляющимся в их не блестящей компании куда-нибудь. Когда я спрашивал, бывало: «куда князь едет?», мне отвечали: «к такому-то обедать» или «к такому-то в садь». Этот такой-то оказывался совершенной дрянью и ничтожеством и повторяю, что такие отношения поражали непривычный взгляд.

Особенно странно и рельефно выступали эти отношения, когда князь Григорий Дмитриевич исправлял должность наместника. К сожалению или к счастию, я не был свидетелем этих замечательных периодов; по общим отзывам именно в эти периоды туземные приятели князя поднимали нос и часто ставили в тупик наших русских адъютантов, дежуривших при князе. Часто, во время доклада, с шумом входит в приемную какой-нибудь грузин и громко спрашивает: «а что князь Григорий дома?» Адъютант говорить: «дома, но занять». — «Э! что там занят! Чего занят? Скажи князю Григорию, что я пришел. Князь Григорий знает!» Доложит или нет адъютант, но иногда он встанет пред этим посетителем не столько по обязанности, сколько из вежливости. Тогда грузин, тоже по-приятельски, положит ему руку на плечо и скажет: «чего встаешь? Сиди, братец, сиди!»

Перехожу к другому явлению сходного содержания. Я сказал, что нижний этаж моей дачи наняли Тамамшиевы. Что такое Тамамшиевы? Тамахшиевых было два брата, богатейших армян. Один из них, как я говорил уже, между прочим, построил по предложена князя Воронцова великолепное здание, гостиный двор или по-туземному «караван-сарай», а внутри его театр. Этот Тамамшиев умер, а оставшийся после него сын, которого я много раз видел, хотя и воспитывался в Англии, но имел вид идиота или сумасшедшего. Были ли у этого Тамамшиева другие дети, я не знаю. Другой брат — был старый, седой, скупой старик, с которым я был знаком и которому потом продал свою дачу. У этого Тамамшиева был единственный сын Михаил Егорович Тамамшиев, отправленный в молодости в одно из русских воспитательных [37] заведений, но, как говорили, выгнанный оттуда за проявление «некоторых азиатских привычек»...

Этот Тамамшиев, кажется, в чине губернского секретаря, принадлежал к толпе чиновников, причисленных к главному управлению и состоящих в распоряжении департамента общих дел. Женат он был на какой-то Каргановой, тоже армянке, женщине весьма некрасивой, но чрезвычайно умной и бойкой. Старик Тамамшиев, как говорили, был страшно богат, но по скупости своей давал сыну весьма не роскошные средства к жизни; тем не менее, при содействии значительных займов, которые без труда делал молодой Тамамшиев в виду громадного богатства и скорой смерти старого Тамамшиева, и в особенности при ловкости и уменьи молодой Тамамшиевой, они жили прекрасно, и дом их, вечно набитый гостями, был едва-ли не самым веселым домом в Тифлисе. Этим широким размерам жизни, с одной стороны, а с другой — опять-таки необычайной ловкости г-жи Тамамшиевой, Тамамшиевы обязаны были тем, что стояли в среде лучшего тифлисского общества. Но тут еще не было ничего удивительного: богатство и некоторое уменье распоряжаться им дает везде одинаковые результаты. Кто не знает или не знал в Петербурге купца греческого происхождения Родоконаки! Купец и только! А между тем известно, что на балах его бывали члены императорской фамилии! Мне случилось жить с ним вместе на дачах Черника у Каменноостровского моста. Я невольно видел, как приезжали к нему почти ежедневно лица дипломатического корпуса, начиная с французского посланника Талейрана, как обедали у него наши государственные люди, начиная с нашего милейшего военного генерал-губернатора князя Суворова... То же было и с Тамамшиевыми в Тифлисе, хотя старик Тамамшиев, который вел, впрочем, отдельную жизнь, был неотесанный, скаредный армяшка, сын его был губернский секретарь, решительно не имевший никакого значения, а жена его была тоже некрасивая и незначительная армянка, да только умная и ловкая. Но дело в том, что эта незначительная армянская пара постоянно приглашалась не только на большие, но и на маленькие вечера ко двору наместника, куда, вследствие страшно аристократических принципов князя, попасть было едва-ли не труднее, чем в Зимний дворец.

Это собственно явление объяснялось, впрочем, преимущественно, странною и непостижимой дружбою Тамамшиевой, которую называли в Тифлисе «Варенькой» с Д., которую называли «Лизанькой». Эта дружба была действительно непостижима, и о причинах ее ходило много разнообразных толков, которых я приводить не стану, [38] потому, что за достоверность ни одного из них нельзя ручаться. Понятно, что по мере того, как Лизанька шла в гору, она тащила за собой своего друга Вареньку и, упрочиваясь сама во дворце наместника, проложила туда путь и Вареньке. От этого происходило то же, что хотя Тамамшиевы не имели, как я сказал уже, никакого значения, однако, они знали, прежде всех, все значительные новости и даже предположения и намерения князя, потому что все это из дворца переходило чрез Лизаньку прежде всего в дом Вареньки. Как я ни был близок к князю, однако, далеко не знал того, что знали Лизанька и Варенька.

Когда я переехал на мою Каджорскую дачу, Тамамшиевы, занявшие нижний этаж, употребляли все усилия, чтоб сделать мое пребывание там веселым и приятным, и в этом отношении я действительно много им обязан. «Варенька» особенно мне симпатизировала и не скрывала от меня никаких секретов.

…………………………………….

…………………………………….

…………………………………….

В это же время несколько раньше или несколько позже, уж не помню, генерал-интендант кавказской армии Колоссовский, по общему мнению, наживший уже громадное состояние и продолжавший получать громадные доходы, место которого так жадно стремился получить Д., уехал по каким-то делам в Петербург, и исправление его должности действительно поручено было Д. Уверенный, что приблизился, наконец, к цели, Д., с полнейшею самоуверенностью утверждал, что Колоссовский или не вернется, а если и вернется — то не будет уже допущен к своей должности; что место это окончательно останется за ним, и даже рассказывал о тех преобразованиях, которые он полагает ввести в интендантском управлении. Но это ему не удалось.

…………………………………….

…………………………………….

…………………………………….

Хотя я и предположил было покончить здесь всю романтическую историю князя разом, но как она растянулась на несколько лет, то я боюсь, следуя за нею, слишком забежать вперед и потому предпочитаю вернуться в Тифлис, чтоб подобрать, так сказать, некоторые предметы, чрез которые я перешагнул по милости этой истории.

…………………………………….

…………………………………….

……………………………………. [39]

IV.

Проводы Милютина с Кавказа. — Бесконечный ряд прощальных праздников. — Спичи. — Неудачи и скандалы некоторых ораторов. — Отъезд Милютина. — Замещение его Филипсоном. — Замещение Филипсона Карповым. — Приезд на Кавказ моей жены. — Быстрота ее путешествия. — Болезни жены.

Главнейшим из этих предметов должно считать проводы в Петербург Д. А. Милютина, назначенного товарищем военного министра. Исчислить все подробности этой длинной истории решительно невозможно, до такой степени она осложнилась; можно безошибочно сказать только то, что едва-ли когда-нибудь и кого-нибудь провожали так, как провожали Милютина...

Начать с того, что Милютин был милый общественный человек, который умел привлекать к себе всех своим пленительным обхождением, потом Милютин был начальником Главного Штаба кавказской армии, следовательно, человеком, имевшим громаднейшее официальное значение на Кавказе; наконец, Милютин ехал занять место, с которого должен иметь необъятное влияние на весь военный мир всего государства. Все эти условия не могли не придавать расставанью его с Кавказом и особенных размеров, и особенной торжественности. Обеды и пиры шли беспрерывной чередой. Часто казалось, что они кончились, как с новым одушевлением возникала новая череда, так что Милютин, постоянно назначая день своего отъезда, много раз вынужден был изменять это назначение, и, побуждаемый служебными обязанностями, не знал, как вырваться из объятий радушного и искренно полюбившего его Тифлиса. Все эти праздники чрезвычайно рельефно выдвинули мою личность, как оратора. Сначала это льстило мне, но потом уж стало стеснять в значительной степени.

Из огромного ряда праздников припомню два или три. Начало им положено Круз–ом, который, вместе с семейством Милютиных, пригласил самое ограниченное число ближайших этому семейству личностей, на обед, устроенный где-то в саду, за городом. Этот праздник, несмотря на ограниченность внешних его размеров, едва-ли не был самым великолепным, по его задушевности и по его внутреннему содержанию. Тут, как говорится, «душа могла развернуться нараспашку», ничем не стесняемая. В самом начале обеда я был единогласно выбран «толумбашем», о правах и обязанностях которого я говорил выше, и без преувеличения могу сказать, что никогда с таким блеском не исполнял я этой высокой должности, как в этом случае. Когда наступило время тостов, мне [40] удалось, на мотив предстоящей разлуки, сказать такую задушевную речь, что жена и семейство Милютина положительно плакали и всех подергивало от волнения возбужденных мною чувств...

Помню тоже прелестнейший вечер, устроенный Милютиным в загородном саду, носящем название «Муштанд», украшенный шумом бешеной Куры, по берегу которой расположен этот сад, и сиянием светлой и чистой луны... Утром в этот день нарочно приезжал ко мне «немирный» Колюбакин показать мне приготовленную им речь и даже проговорить ее предо мной с соответственными жестами... Колюбакин очень неравнодушен был к ораторскому искусству, и мои успехи задели его за живое. Я, разумеется, расхвалил его речь и очень был рад, что хоть на этот вечер буду свободен от обязанности, которая начинала меня стеснять... После оживленных танцев все сели за ужин. Когда наступило время тостов, Колюбакин торжественно встал и торжественно произнес свою речь, которая, впрочем, не произвела большого эффекта и именно потому, что Колюбакин уж чересчур бил на эффект и, желая выставить свои знания, свою начитанность, набил ее историческими указаниями, приводил Мюрата и других знатных лиц. Во всяком случае, казалось, эта длинная, серьезная речь должна была насытить всех и отбить охоту слушать какую-либо другую речь. Не тут-то было. Речи лились.

Припоминаю еще один громаднейший праздник, устроенный Милютину тифлисским Монтекристо-Мирзоевым, в его загородном великолепном доме. Этот праздник имел уже характер народного. Тут сливались все народности края: грузины, армяне, татары. Народу была бездна. Только почетнейшие гости обедали в доме; большинство расположилось на бесчисленных галереях и в аллеях сада. Уму непостижимо, как умудрился Мирзоев угостить такую массу народа. Только с его страшным богатством и его тщеславием и можно было это сделать. В средине обеда начались тосты. Радушный хозяин, ломаным русским языком, провозгласил здоровье Милютина. Громкое ура! прогремело по залам, галереям и аллеям сада.

Что касается до официальных обедов, данных Милютину от имени военного мира, то они отличались величайшею роскошью и великолепием в отношении своего устройства и странною бедностью по части спичей. Я, кажется, говорил уже, что в Тифлисе есть прекрасный дом князя Ивана Мухранского. В этом доме помещается и тифлисский клуб. Обеденная или бальная зала этого клуба смело может спорить, в отношении размеров и изящества, со всеми подобными залами русских городов. В этой именно зале, [41] роскошно убранной щитами, вензелями, цветами, военными арматурами, и дано было несколько обедов Милютину.

Распорядителем первого и едва-ли не самого роскошного из этих обедов был Ольшевский, в то время дежурный генерал кавказской армии, человек, милый и простой, но далеко не блестящих дарований и менее всего оратор.

Не столько жалко, сколько смешно было смотреть на другого неудачного оратора. Надобно сказать, что при жандармском округе, которым командовал Минквиц, был дежурный штаб-офицер Шишков, простой и пустой старичок, нечто в роде бабы, решительно со всем Тифлисом знакомый и всему Тифлису приятный, именно своею безличностью. Этот старичок совался всюду; играл на домашних спектаклях, пел в хорах и даже танцовал. У многих барынь он был домашним другом, одним из тех друзей, которых ставят в положение комнатной собачки. Если, напр., какая-нибудь барыня больна и, оставаясь в постели, ни для кого не была доступна, Шишков наверно сидит у ее постели и подает ей в определенные часы лекарство. Так точно, когда наступила эпоха спичей, и Шишков восхотел произнести свой спич.

Именно во время того обеда, о котором я говорю, он подбегает тихонько ко мне и представляет мне на одобрение свое произведение. Небрежно пробежав его, я тоже небрежно сказал: «отлично! Катайте с Богом»! «А чтоб не сбиться», заметил Шишков, «так как у меня память очень слаба, то я положу этот листок в фуражку и буду посматривать незаметно на него». Вот эта именно операция, чего мы оба никак не ожидали, и сгубила его! В известный момент он встал с своего места и приблизился туда, где сидел Милютин, с коварною фуражкою в руках. Как и у Ольшевского, после слов: «Ваше превосходительство!» наступили столбняк и смятение. Шишков смотрит в фуражку — ничего не видно! Не рассчитал ли Шишков предстоящее расстояние фуражки от его глаз или новая местность изменила условия света, только Шишков смотрит в фуражку и ничего не видит. Само собою разумеется, смущение и замешательство сего старца достигают крайней степени. Он беспрерывно останавливается, начинает в отчаянии подносить фуражку к самому носу, произносит слово и опять останавливается. Эта постоянная борьба с фуражкой, совершаемая на виду всех, производила в одних сожаление к старцу, а в других, более жестокосердых, хохот, едва сдерживаемый приличием и торжественностью минуты. Неизвестно, как бы выпутался Шишков из этой беды, в которую попал единственно по любви к искусству, если бы тот же благородный, умный и деликатный Милютин, видя его [42] мучения, не стал отвечать прежде, нежели дождался конца Шишковского спича, которого по всех признакам и дождаться было невозможно.

В слову: Милютину приходилось отвечать миллионы раз. Блестящим красноречием он не одарен; но всегда говорить умно, ясно и твердо, а это не безделица, если принять во внимание, что он не имел возможности подготовляться в своих ответах по самой неизвестности, на что придется отвечать.

За исключением этих комических эпизодов, обеды эти, повторяю, были великолепны. Я помню, что именно на первом из них рядом со мною сидел генерал Коханов, начальник почтовой части на Кавказе, только что вернувшийся из Петербурга, куда он ездил по своим почтовым делам. На возвратном пути, кажется, в Воронеже, он был приглашен тоже на какой-то парадный обед, по случаю встречи нового губернатора или по случаю проводов старого. Сравнивая обед, за которым мы сидели, и всю обстановку его, с воронежским, он отзывался о последнем с величайшим презрением и называл его гадостью, совершенно невозможною в роскошном Тифлисе.

Наконец, Милютин, постоянно задерживаемый беспрерывно возникавшими праздниками, назначил день решительного своего отезда. В этот день ближайшие его друзья и большая часть свиты наместника с раннего утра забрались в какой-то духан, расположенный за городом на дороге, и приготовили там совершенно туземный завтрак с тою целью, чтобы в окончательный момент разлуки его с краем укрепить в нем воспоминание об этом крае исключительно и ему только принадлежащею чертою. В полдень огромная вереница экипажей, частью только принадлежащих Милютину, а большею частию разнообразным лицам, его провожающим, подкатилась к этому духану... Все вышли и приступили к прощальной трапезе. Сам Милютин был сильно расстроен; жена его положительно не осушала глаз. Завтрак, и по раннему времени и по своему содержанию, не мог продолжаться долго; скоро наступило последнее, самое сердечное прощанье, а затем одна вереница экипажей помчалась далее от Тифлиса, а другая по направлению в Тифлис... Так кончились проводы благородного и доброго Милютина, который, без сомнения, долго будет жить в памяти Тифлиса.

Место начальника главного штаба, как я говорил уже, замещено было генералом Филипсоном, но замещено как-то временно, нескладно, искусственно... Князь, после Абадзехского дела, видимо ему не симпатизировал и если предложил ему занять место [43] начальника главного штаба, то единственно с тою целью, чтобы очистить место начальника западного Кавказа, которое занимал Филипсон, и отдать его тому же ловкому и искусному Евдокимову, который так блистательно покончил дела с восточным Кавказом. Филипсон был слишком умен, чтоб не видеть причин этой искусственной перестановки, и потому, возненавидев Кавказ, отбивался как от места начальника главного штаба, так и от всех других мест в том крае и просил неотступно только сенаторства в Москве, сенаторства, которое, по его уверению, было заветною целью его служебных видов... Поэтому, если он заместил Милютина, то только на время и неохотно, и, переехав в Тифлис, держался там изолированно как-то, почти ни с кем не знакомился и сохранял частные отношения только с моим семейством.

Это натянутое положение, впрочем, продолжалось недолго. Филипсона заместил выписанный из Петербурга генерал Карцов. К обоюдному счастью князя и Карцова, им пришлось действовать вместе самое короткое время. Скоро по приезде Карцова князь уехал из Тифлиса и уж более туда не возвращался, и таким образом Карцов уцелел на своем месте, тогда как, при первых же отношениях его к князю, стали обнаруживаться зловещие для Карцова признаки...

Человек бесспорно умный, но с грубыми, какими-то деревянными манерами и особенно жестким и грубым голосом, он не мог понравиться гордому князю, особенно после почтительных и приятных отношений, в которых находились к нему Милютин и Филипсон. Еще до отъезда князя из Тифлиса носились уже слухи, что Карцову дается другое назначение: то кутаисского генерал-губернатора, то командующего восточным Кавказом, одним словом, ясно было видно, что князь желает, так или иначе, избавиться от грубого Карцова; но, как я сказал уже, отъезд его из Тифлиса помешал осуществлению его видов... При новом же наместнике, великом князе Михаиле Николаевиче, личности беспримерно милейшей, но далеко не так самостоятельный, как князь Барятинский, Карцов умел захватить особенную силу.

Рассказав о шумных и торжественных проводах Милютина, я должен упомянуть о скромной встрече мною моей жены... Как ни сильно она ненавидела Кавказ, однако, снедаемая тоскою разлуки со мною, она решилась приехать ко мне осенью 1860 года, оставив детей на попечение матери. Все обстоятельства, относящиеся до этой поездки, условлены были предварительною нашею [44] перепискою. Между прочим я должен был выехать к ней навстречу в Ставрополь, соображая свой отъезд из Тифлиса с днем ее отъезда из Москвы. Принимая в расчет ее болезненное положение и во всяком случае невозможность для женщины скакать по ночам, я расположил свой выезд таким образом, чтобы, приехав в Ставрополь, провести там несколько дней в ожидании жены, а потом, если окажется нужным, ехать дальше навстречу ей до границы Ставропольской губернии, т. е. до станции Средне-Егорлыцкой. Между тем все эти расчеты и предположения, которые мне казались в высшей степени основательными, были разрушены самым конфузным для меня образом.

Едва перевалившись за Владикавказ, я ехал, как теперь помню, с какой-то станции, погруженный в различные размышления и бессознательно блуждая взорами по бесконечным степям, объявшим меня со всех сторон. Из этого задумчивого состояния я внезапно был выведен восклицанием моего камердинера: «Барын! Кажется, наша барыня едет!» Можно было подумать, что он с ума сошел! Каким образом подле Владикавказа могла очутиться наша барыня, которая, по моим точным расчетам, в эту минуту должна находиться далеко за Ставрополем в степных пространствах Дона. Но никаким словопрениям здесь уже не было места, потому что мой экипаж и экипаж, в котором камердинер предполагал «нашу барыню», быстро летели навстречу друг другу и сама действительность должна была разрешить все недоумения. Действительно, чрез несколько секунд, экипажи встретились и остановились. Я глазам своим не верил, встретив так неожиданно жену мою! Оказалось, что вместо всякой прислуги она вытребовала из московского почтамта одного почталиона и скакала с ним день и ночь; что вследствие распоряжений нашего доброго друга Лаубе на всех станциях ее торжественно встречали и провожали, давая самых отличных лошадей, что при этих условиях она делала более трех сот верст в сутки. Приехав ночью в Ставрополь, она подняла на ноги весь город и вытребовала из театра губернатора и других моих знакомых, для разрешения вопроса: приехал ли я туда, по условию, чтоб встретить ее, а если нет, то что со мною сделалось? Разумеется, ей отвечали, что в Ставрополе меня ожидают, но я еще не приезжал, и что, сколько известно, со мною ничего особенного не сделалось. В заключение ей советовали выждать меня в Ставрополе и по крайней мере переночевать там, ибо в такую темную ночь пускаться в путь вообще опасно, а для женщины еще более. Впечатлительная, с самым беспокойным воображением, жена моя [45] ничего слушать не хотела. Зная мою непоколебимую точность во всех моих словах и делах, она тотчас решила, что если меня нет в Ставрополе, значит, что я умер, или со мною случилось что-нибудь необычайное; несмотря ни на какие возражения и представления, она вытребовала курьерских лошадей и в глухую полночь помчалась далее. Когда первые впечатления радостной встречи поутихли, она передала мне бумаги, которыми она была снабжена. Под видом открытых и разных других предписаний бумаги эти были так могущественны, что пред ними моя курьерская подорожная казалась бледною... Я пересел в коляску жены, и мы вместе совершили въезд в Тифлис.

Увы! радости этого свидания были совершенно помрачены тотчас открывшимися вновь болезнями жены, принявшими усиленный и опасный характер. Доктора не выходили буквально из моей квартиры. Было много сцен и обстоятельств самого убийственного характера.

Хотя смертельная опасность миновалась, однако болезни и страдания не унимались и, наконец, сделались предметом общего сочувствия в Тифлисе.

V.

Болезня князя. — Влияние на него предрассудков. — Страх смерти. — Действительно опасное положение князя. — Взгляд его на поступок княжны «Анеты» М–ской. — Имя «болтуна», присвоенное мне князем. — Решимость князя расстаться со мной во внимание к семейному моему положению. — Крайне дурное поведение князя в этом отношении. — Письмо мое Гулькевичу о положении князя, доведенное до сведения государя. — Приказание государя князю ехать за границу лечиться. — Церемониальные прощания с князем. — Интимные прощания его с некоторыми. — Объяснение князя со мною.

Между тем, как я томился под гнетом моего положения, князь томился под гнетом недугов, вновь его атаковавших. Никогда пароксизмы злодейки его подагры не были так сильны и продолжительны. Даже нравственное его состояние сильно расстроилось. Нет сомнения, что его романическая история с Д–ой много тому содействовала. Весьма естественно, что, навязав себе на шею скучную романическую историю, он должен был иметь в это время много беспокойного в своей голове. Как бы то ни было, он начал думать и твердить о своей смерти. При всяком случае он обещал своим приближенным скорое и невиданное в Тифлисе зрелище, как хоронять фельдмаршала! [46]

Я помню, что однажды, войдя к нему в кабинет, я застал его погруженным в кресло и задумчиво перелистывавшим какую-то книгу. Кивнув мне с улыбкою головой, он продолжал свое занятие. Я молчаливо стоял и смотрел на него. Внезапно вскину в на меня свои глаза, князь тревожно сказал: «выходит, что я тринадцатый главнокомандующий! Это очень скверно!» Я тотчас пустился в доказательство, все приметы вздор... Князь, снова погрузившись в роковую книгу, слушал меня очень невнимательно и только изредка произносил: «да, да, это правда! однако, все-таки скверно», потом, после некоторой паузы, князь сказал: «давайте считать!» Мы принялись считать и припомнили какого-то господина, который тоже был главнокомандующим или которого мы признали справедливым отнести к разряду главнокомандующих. Таким образом, выходило, что князь становился четырнадцатым главнокомандующим, чем он остался чрезвычайно доволен...

Дело, однако, шло все хуже и хуже. О необходимости каких-нибудь медицинских средств пред ним решительно никто и заикнуться не смел: до такой степени он отвергал медицину и так сурово встречал все советы в этом отношении. По справедливости можно сказать, что я был самый смелый человек в сношениях с князем и говорил ему такие вещи, которых никто другой не решался говорить. Но это происходило не от безрассудной моей храбрости, но от тщательного изучения характера князя, знания его натуры, знания, когда это можно сказать, и когда нельзя, а главное, как сказать. Я много раз замечал, что самые отчаянные вещи, которые я решался ему говорить, не только не встречали с его стороны сурового отпора, но нравились ему именно только вследствие формы, в которую они облекались. Так точно было и здесь. Все приближенные князя охали, ахали, рассуждали о его положении, которое становилось почти безнадежным, придумывали, что надо сделать то и другое; однако никто не решался сунуться к нему с результатами этих трусливых соображений.

В это время умер Рис, о котором я выше говорил. Чрезвычайно дельный и образованный господин, он был зачислен мною первоначально в состав моего временного отделения и потом мною же рекомендован князю в чиновники для поручений при нем и, именно, для иностранной переписки. Князь был чрезвычайно им доволен и много раз благодарил меня за него. Между тем в Рисе сидело сто лихорадок, приобретенных им на разных концах Кавказского края, который он исходил во всех направлениях, буквально исходил, пешком... Это был ходок непостижимый, делавший целые походы в сотни верст так же легко [47] и свободно, как мы делаем приятные прогулки по Невскому проспекту... Он вечно ходил и лечился, т. е. глотал страшнейшие приемы хины, потому, что на Кавказе, кажется, и нет другого лечения. Лихорадки и хина сломали его, наконец, и он умер, окруженный толпою приятелей и знакомых, которые искренно его любили.

На другой день после его смерти, когда я вошел в кабинет к больному князю, он встретил меня словами: «умер наш больной Рис! Да и как не умереть? Три доктора лечили! Достаточно одного, чтоб уморить человека!» Я воспользовался моментом и энергически сказал: «страшно слушать, ваше сиятельство, что вы изволите говорить! Без сомнения, медицина слаба и доктора, большею частью, невежды; но между ними, как и во всякой другой специальности, могут быть люди умные, способные, гениальные, наконец. Если не нужно следования всем докторским советам, то послушать их весьма не бесполезно. Во всяком случае для больного человека лучше что-нибудь делать, чем ничего не делать». Князь терпеливо слушал мои доводы и в заключение как-то неопределенно сказал: «да, конечно, отчего не послушать; послушать можно!»

К сожалению, в Тифлисе слушать было некого, тамошние доктора, по преимуществу, были, так сказать, лихорадочные доктора; такая сложная болезнь, какая была у князя, была им не под силу. Болезнь эта затягивалась более и более, и становилась ожесточеннее. Долго державшись на ногах, князь, наконец, слег в постель, где, по обыкновению, устроен был навес над его опухшими и невыносившими никакого решительно прикосновения ногами; потерял сон и аппетит; наконец, сдал управление князю Орбелиани и стал возбуждать самые тревожные опасения.

Во время этого продолжительного лежания в постели князь часто призывал меня к себе, то утром, то вечером, и не столько для дел каких-нибудь, сколько для того, чтобы, как говорится, поболтать с человеком, хотя и маленьким, но от молодых лет сочувствовавшим всеми силами своей души всем его делам и успехам. Приведу главнейшие черты этих бесед, насколько могу их припомнить.

Однажды вечером, после различных интимных разговоров, князь внезапно спрашивает меня: «вы слышали, что сделала со мною А–та М–ская?» «Слышал»,– отвечал я. «Какова?» — продолжал князь: «от кого вы слышали?» «Не припомню, ваше сиятельство», — отвечал я. «Пожалуйста, скажите!» — настаивал князь. «Решительно не припомню, ваше сиятельство», уклонялся я, «если не ошибаюсь, между [48] посетителями Тамамшиевых был какой-то говор в этом отношении». «Да, батюшка, удружила!» — продолжал князь.

Вот другая, деловая, черта. Как ни был болен князь, все-таки важнейшие вопросы представлялись ему. К числу этих вопросов относился вопрос об устройстве межевой части в крае. Надо заметить, что в ряду высших тифлисских чиновников был замечательный юрист — Старицкий, родственник того генерала Старицкого, о котором я выше говорил. Во время приезда князя на Кавказ, Старицкий был председателем тифлисского коммерческого суда и поставил эту часть на высокую степень совершенства. Скоро по прибытии князя в Тифлис, Старицкий был отправлен в Петербург и за границу для исследования различных материалов, по важнейшим юридическим вопросам, бывшим в ходу в кавказском управлении. К числу этих вопросов относился и вопрос об устройстве межевой части в том крае. Возвратившись из довольно продолжительного путешествия по разным государствам, Старицкий составил межевой проект, который, по простоте и ясности, встретил общее и живое сочувствие. Между тем учредились в Тифлисе различные департаменты, и во главе судебного департамента, как я говорил уже, поставлен был однокашник Старицкого, такой же правовед, князь Георгий Мухранский. К удивлению именно в этом однокашнике Старицкий и его проект встретили самую яростную оппозицию. Загорелась самая ожесточенная борьба.

Действовал ли Мухранский по убеждению или только из чиновничьего тщеславия, не допускавшего, чтобы какая-нибудь отрасль судебной части подучила жизнь и движение мимо его, как главного начальника и представителя этой части, только Мухранский употреблял всемозможные средства, чтобы не только затруднить успех проекта Старицкого, но даже уничтожить его. Старицкий, разумеется, сильно негодовал на эти интриги и, не имея прочного положения, на которое он рассчитывал с осуществлением своего проекта, выражал уже решимость оставить Тифлис.

Собственно межевой проект, как не имеющий прямого отношения к кругу моих действий, меня мало интересовал, но меня не могла не интересовать самая борьба партий, на этом проекте загоревшаяся, тем более, что главные соперники, Старицкий и Мухранский, оба выбрали меня поверенным своих сетований и взглядов. Старицкий всегда мне сочувствовала точно так же, как и я ему. Мухранский, после битв наших на поле преобразования главного управления, сблизился со мною, как я говорил уже, так же на дружескую ногу. Таким образом положение мое делалось затруднительным и несколько фальшивым. [49]

Я видел, однако, что Мухранский действует из одного тщеславия, тогда как для Старицкого в его проекте заключается все, и что с дальнейшим замедлением его — мы можем лишиться этого милого и дельного господина, о котором петербургские юристы, Любощинский, напр., и др., в бытность мою с князем в Петербурге, отзывались мне лично, как о человеке великих дарований. Все эти отзывы, соображения и опасения я решился передать князю. Поблагодарив меня за эту услугу, князь приказал рассмотреть немедленно как проект Старицкого, так и все возражения на него, в своем Совете и даже определил срок для этого рассмотрения. Огромное большинство членов Совета, в чем и сомневаться нельзя было, стало на стороне Старицкого; кажется, только один барон Николаи присоединился к Мухранскому. Князь, разумеется, утвердил мнение большинства.

Мухранский, казалось, был окончательно побежден; но с неслыханным азиатским упорством, он все-таки не хотел сдаваться и сочинил князю такую записку, что Совет, рассматривавший и одобривший проект Старицкого, не имеет в настоящем случае достаточных сведений, а потому князю, всего лучше, отправить этот проект в Петербург и, обьяснив, что у него нет людей, способных рассмотреть его, просить подвергнуть его рассмотрению петербургских знатоков. Удивительное дело: умный человек и предлагает такую нелепость! Наместник, наделавший кучу департаментов, имеющий свой обширный Совет — должен заявить Петербургу, что у него нет людей, способных рассмотреть и решить межевой вопрос. Вот именно нелепости такого рода со стороны Мухранского и были причиною наших ожесточенных столкновений при преобразовании главного управления. Записку эту он прочитал мне и послал князю. Я не счел нужным разрушать его самоуверенности в достоинстве и практичности осенившей его мысли. С тою же самоуверенностью он ожидал решения князя и каждый день заходил ко мне в департамент с своими нетерпеливыми ожиданиями по этой части.

Между тем именно во время этих ожиданий я был приглашен однажды утром к князю. Он лежал в постели. В кабинете находилось несколько приближенных личностей, — Зиновьев и Тромповский, если не ошибаюсь. После общих разговоров князь говорит мне: «у меня накопилось несколько важных и секретных дел. Они лежат на том столе, потрудитесь взять их. Рассмотрите и доложите мне». Я пошел к указанному столу, но прежде, нежели приблизился к нему, князь вскричал: «однако, постойте постойте!» Я обернулся к князю. Он смотрел на меня несколько секунд, улыбаясь: «знаете», сказал он «какая у вас репутация?» [50] Я с недоумением смотрел на князя. — «Что вы болтун! — продолжал князь. «Это почти правда, ваше сиятельство!» — бойко отвечал я. Князь, удивленный этим ответом, весело обратился к другим находившимся в кабинете лицам и сказал: «вот это оригинально! Я спрашиваю его, правда ли, что он болтун? Он отвечает, что правда! Это замечательно! «Позвольте, ваше сиятельство», заметил я, «сделать два примечания: болтовня моя происходит от величайшей искренности, которая составляет отличительный мой недостаток или, быть может, мое достоинство и относится к делам, не имеющим ничего важного и государственного»... «Ну уж начал хвалиться»,– прервал меня князь. «Я говорю правду и деловые тайны храню не хуже других», — продолжал я. «То-то же», сказал князь, «а то выйдет чепуха; я говорю одно, а вы другое... Возьмите же там дела и рассмотрите!»

Необычайное искусство князя создавать и рассказывать анекдоты построило на этой коротенькой сцене один из великолепнейших рассказов, который он любил повторять при всяком случае, разумеется, придав ему значительную долю своих творческих прикрас. Так, напр., в этих рассказах наш разговор начинался уже следующим образом: «правда ли, Василий Антонович», спрашивал будто бы меня князь, «что вы ужаснейший болтун?» — «Совершенная правда, ваше сиятельство»... отвечал будто бы я князю и т. д.

В этих делах и бумагах, на которые князь указывал мне, находилась и знаменитая записка князя Мухранского, о которой я говорил. При докладе этой записки, я объяснил князю, что предлагаемое Мухранским направление не соответствует положению и достоинству наместника. «Это правда», сказал князь, «что же я должен написать на записке?» — «Это самое и написать», отвечал я. «Ну, диктуйте», прибавил князь, и взяв перо, под мою диктовку, написал: «такое направление не соответствует положению и достоинству наместника». Вслед за тем записка, с этим отзывом, немедленно была возвращена Мухранскому.

Других дел из числа переданных мне князем я не помню, да во всяком случае и припоминать их нет надобности, ибо и одно это дело, как мне кажется, достаточно обрисовывает и взгляды князя, и мое положение при нем, и мои отношения к официальному кавказскому миру. На другой день, встревоженный и недовольный Мухранский прибегает ко мне в департамента, сердито показывает мне резолюцию князя и после разных неблагоприятных рассуждений и примечаний заключает, что князь в этом деле ничего не понимает. Несмотря, однако, на всевозможную оппознцию [51] Мухранскаго, дело Старицкого не только восторжествовало, но, перейдя из области теоретических воззрений в практику, принялось и действует с величайшим успехом...

Наконец, как ни тяжело мне, но ради правды и искренности, я должен привести неприятный эпизод моих отношений к князю, принадлежащий к этому же периоду, эпизод, сильно разочаровавший меня и подтвердивши справедливость инстинктивных, можно сказать, предреканий моей жены, на которые я смотрел с таким пренебрежением. Дело в том, что в то время, когда, князь лежал в постели, сваленный туда подагрою, болезненные страдания моей жены не только не уменьшались, но возрастали с ужасающею силой. Тифлис хоть и большой город, но город все-таки провинциальный, по крайней мере в том отношении, что частная жизнь каждого была, так сказать, у всех на виду. Я знал, что делалось у других; другие знали, что делалось у меня. Так точно все знали, что положение моей жены делалось все хуже и хуже и, само собою разумеется, что общие толки по этой части доходили до князя, независимо от ежедневных почти личных моих ответов на вопрос князя о здоровье моей жены, ответов, впрочем, всегда уклончивых и сдержанных. По некоторым признакам можно предполагать, что у князя явилось некоторое опасение принять на свою ответственность потерю этой женщины, так безуспешно боровшейся с ним и, быть может, именно это опасение было причиной его решительности...

Я помню очень хорошо тот день, когда явился ко мне один из дежурных казаков с приглашением пожаловать теперь же к князю. Когда, исполняя это приглашение, я отправился к князю, тот же казак встретил меня на дороге и объявил, что князь извиняется и просит меня к себе не теперь, а в четыре часа. Потом, прежде чем наступило это условленное время, опять явился казак с объявлением, что князь снова извиняется и просит меня не в четыре часа, а в восемь часов вечера. Такое колебание, столь непривычное при простых, бесцеремонных отношениях ко мне князя, не могло не обратить моего внимания. Мне представилось, и не без основания, что тут что-то не просто и что князь собирается мне сказать, что-нибудь особенное...

В назначенное время я явился к нему в кабинет. Он по-прежнему лежал в постели, с крышею над ногами. Встретив меня с обычною ласкою, князь быстро перешел к каким-то общим разговорам... Потом, помолчав несколько минут, он сказал: «знаете, зачем я пригласил вас? Я хочу вас обрадовать. Я вижу, что положение ваше невыносимо и как мне ни тяжело расстаться с вами, но я решился на это. Видно, так Богу угодно! [52] Давайте теперь думать, как лучше распределить ваши обязанности. Помогите мне вашими советами»... (В это время у меня были должности: управляющего отделением для дел гражданского устройства Кавказского и Закавказского края, директора департамента общих дел главного управления наместнинка кавказского, директора походной канцелярии наместника кавказского. Я не говорю уже об участии моем в обществе восстановления православного христианства на Кавказе и других второстепенных делах и учреждениях)

Я, прежде всего, принялся горячо благодарить князя, привыкнув думать, что потерять меня было для него, действительно, большим пожертвованием, и, разумеется, полагая, что он решается на это пожертвование единственно ради моих польз. При этом я сказал ему, что я не желал только обременять его изложением затруднительного моего положения, но что это положение действительно ужасно, потому что жена тоскует о детях, болеет и тает как свеча. При этом князь, считавший, а может быть считающий и теперь себя большим знатоком человеческого организма и различных его проявлений, дал мне заметить, что, после страшной потери крови, жена моя действительно жить не может и что я должен быть готов потерять ее... Как ни жестоко было это предвещание, но я дал ему вид дружеского участия...

Потом, перейдя к вопросу о распределении моих должностей, я живо и бойко доказал князю, что с моим отсутствием ничто не изменится и все пойдет отлично, что управление делами общества восстановления христианства на Кавказе, который более всего интересовали князя, может быть возложено на Бартоломея, который, при содействии умного и дельного Пурцеладзе, поведет их прекрасно, что департамента общих дел может быть опять поручен вице-директору, под ближайшим наблюдением самого Кру–на; что временное отделение, — самая капитальная часть моих обязанностей, может быть поручено тому Старицкому, о котором я говорил и который не имеет еще никакого определенного положения... Наконец, для исполнения обязанностей директора походной канцелярии князь, по-прежнему, может брать с собою Булатова, дотоле, пока князь не найдет человека для окончательного назначения в эту должность. Князь внимательно слушал мой план, поддакивал моим предположениям и, видимо, был доволен ими. В заключение он сказал: «очень вам благодарен! Прекрасно! Вы вывели меня из больших затруднений. Теперь спешите обрадовать вашу бедную жену!»

С этими словами я встал и вышел.

Помню хорошо, что в душе моей я вынес самое неприятное [53] чувство! Обрадовать жену! Чем же? Тем, что я могу ехать из Тифлиса? Да это право принадлежит последнему писцу. Все вопросы в том, как, куда и на каком положении я должен ехать? А этого вопроса князь не коснулся решительно ни однии словом! Между тем вопрос о том, как ему лучше устроиться, его сильно занимал и разработке его он посвятил самое живое участие! Что же, однако, все это значит? Неужели ложь и лицемерие могут достигать таких ужасающих размеров? Неужели существует подобный эгоизм, не щадящий и не исключающий решительно никого? Неужели женские предчувствия должны стать выше моих личных наблюдений и убеждений? Нет, этого быть не может! Князь может быть холодным, лицемерным, эгоистическим для всех, но не для меня, который двадцать лет был искренно ему предан, которого он сам называл своим сыном, которого увлек блистательными обещаниями из Петербурга и которому, еще так недавно, сулил карьеру Милютина и Евдокимова! Нет, этого не может быть! Князь непременно все решил, обдумал и приготовил. Меня ожидает придуманное им отличное положение в Петербурге! А если он не сказал ничего в этом отношении, так это потому, что рассчитывает сделать мне сюрприз и ждет ответа на сделанное им государю представление! Все эти переговоры с князем, все эти мысли, которые они возбудили во мне, я, возвратившись домой, тотчас передал жене моей... Она действительно обрадовалась возможности уехать из ненавистного ей Тифлиса и разделаться с столь же ненавистным ей князем, а относительно моих иллюзий уподобила меня малому ребенку... Оставалось ожидать, что дальше будет?

Увы! дальше было то, о чем вспомнить отвратительно! Я уже говорил, что князь был величайший лентяй. Он готов был сделать всякое добро, если только оно его не беспокоило. Он готов подписать всякую бумагу, хотя бы в ней испрашивалось для вас в награду Китайское государство! Но подумать, позаботиться самому об устройстве участи человека — это не было делом князя; это было просто его мучением. Оттого-то он так ненавидел все просьбы, лично к нему обращаемые, и так, можно сказать, неприлично для его сана, для его лет, для его имени, увертывался от всех тех, на лице которых читал эти просьбы. Эти достославные принципы так были сильны в нем, что он не посовестился придержаться их, даже в отношении ко мне, которого постоянно осыпал похвалами и обещаниями. Быть может, впрочем, это отступление в отношении ко мне именно потому и было трудно для него, что едва-ли кому-нибудь другому он так много обещал, [54] как мне. В отношении ко мне он был в положении неоплатного должника, и потому, как несостоятельный должник избегает своих кредиторов, князь нашел лучшим применить ту же штуку ко мне.

После первого свидания, о котором я говорил, я имел глубокое убеждение, что при следующем свидании князь непременно войдет в ближайшее рассмотрение моих интересов и раскроет план великолепного устройства моего в Петербурге. Между тем, именно при этом следующем свидании, я убедился положительно, что князь относительно меня принял то же унизительное, если не более, положение, в какое он становился всегда в отношении тех, с которыми приходилось рассчитываться с глазу на глаз. По следующим обстоятельствам можно было заключить, что после приведенного выше объяснения со мною, он был бы рад окончательно избавиться от меня и не видеться со мною, так же точно, как потом, при передаче управления Кавказом великому князю Михаилу Николаевичу, находясь в Вильне, он разогнал в разные стороны своих приближенных и никак не допускал их приблизиться к нему в этот момент, именно из опасения рассчетов и даже хвалился мне искусством, с которым он отдалил их от себя. Но этот способ, в этот период, о котором говорю, в отношении меня не мог быть прнменен, ибо на моих руках лежали дела, требовавшие почти ежедневных свиданий с ним.

Князь пустил в ход другой способ, тоже употребляемый им в подобных случаях и, по странности своей, также сделавшийся общеизвестным на Кавказе. Способ этот состоял в том, что при свидании с человеком, с которым приходилось рассчитываться, князь ставил постороннее лицо, при котором никакая просьба, никакое интимное объяснение становилось решительно невозможными. Понятны чувства, которые овладевали мною, когда я, при первом последующим докладе, при первом свидании с князем, ясно и положительно увидел, что сей достославный способ пущен в полный ход на мой счет. Бывало, по крайней мере, большею частью бывало, что в ожидании моего доклада или, правильнее сказать, в ожиданин моего прихода князь обыкновенно устранял все другие дела и личности. Если же иногда я и заставал в кабинете некоторых из этих личностей, то князь старался немедленно спровадить их и, обращаясь ко мне, говорил: «ну, положите бумаги! Поговорим!». Затем он пускался говорить, и если во время этого говоренья докладывали о ком-нибудь, князь сердито отзывался: «зачем не вовремя приходит? Разве не знает, что сегодня [55] докладной день Инсарского», а если и впускал кого-нибудь по случаю исключительной надобности, то после двух-трех слов опять-таки старался отделаться от него. Теперь было не так.

Когда в докладной свой день я, по обычаю, явился к князю, я застал в его кабинете домашних его, так называемых друзей: Тромповского и Зиновьева. Тут на первый взгляд, впрочем, не было ничего удивительного: этих господ я часто заставал в кабинете князя и знал, что они немедленно удалятся или по знаку князя, или по собственному соображению, истекающему из продолжительной взаимной нашей практики. И действительно при моем приходе в кабинет с бумагами в руках — эти господа, как и всегда, поплелись было к дверям; но князь остановил их вопросом: «куда вы? Подождите!». Этот вопрос, понятный мне, а быть может и этим господам, глубоко уязвил мое самолюбие. Я начал свой доклад и, конечно, далеко не с тем блеском, как всегда, ибо мысль, относящаяся к докладу, затоплялась, так сказать, другими самыми отвратительными мыслями. Чрез несколько минут эти господа, принявшие невольно довольно глупое положение, опять закопошились. Князь опять крикнул на них: «да подождите!» Зиновьев стал приводить какие-то надобности, которые требуют его удаления. Князь нетерпеливо сказал: «ну, вы ступайте! а вы, Тромповский, останьтесь!» Потом, обращаясь ко мне, он спросил: «ведь сегодня, вероятно, у вас небольшой доклад?» — «Можно сейчас кончить, если вам угодно?» — отвечал я. «Да! — продолжал князь,– мне нужно бы заняться сегодня письмами, которых у меня накопилось множество». Я свернул свои бумаги, встал, поклонился и вышел.

Бездна самых неприятных мыслей наполнила мою голову. Главная из них, конечно, была около превратности всего земного. Вчера я еще был первым любимцем князя, с которым он любил делить мысли о своих придворных отношениях, об отношениях к царю, императрице, об отношениях к врагам его: князю Горчакову, князю Долгорукову, князю Суворову и др., с которым разбирал мизерные достоинства и незлобивые свойства всех этих К–ов, З–х, Тр–ких и т. п., которого признавал даровитейшим и умнейшим из всех, кого он знает, которого, наконец, сам называл «своим сыном»... Сегодня этот даровитейший господин, этот старый друг, этот «сын» становится, нежданно, негаданно, за линию этих ничтожных лиц. Какие же причины этого удивительного превращения? Решительно никаких! Решительно не было никакого ни случая, ни обстоятельства, которые давали бы князю повод и право так неприлично, так недостойно [56] допустить это превращение. Все дело в том, что, боясь принять на свою ответственность смерть жены моей, он сознал необходимость отпустить меня, а рассчитаться со мною, как прилично вельможе, государственному сановнику, не то чтобы не хотел, а просто не умел. Он чувствовал, что после блистательных обещаний, которыми он постоянно осыпал меня, и вовсе без нужды, это дело довольно трудное и головоломное, а потрудиться — это было не по его части... Ясно, что для меня тяжело было видеть такой печальный конец моих кавказских похождений, для которых, единственно по настояниям и убеждениям князя, я разрушил свое петербургское, хотя не блестящее, но спокойное и прочное положение, и еще тяжелее было разочароваться в князе, которого, несмотря на некоторые недостатки его лицемернаго характера, именно того характера, который мне пришлось на себе испытать, я все-таки считал совершеннейшим из людей.

Но человеку так свойственно заблуждаться в свою пользу и утешать себя разнообразными надеждами. Так точно и здесь, среди самых отвратительных дум и соображений, меня не оставляла надежда, что одного благоприятного момента достаточно, чтоб рассеять мои мрачные мечтания, истекающие, быть может, не столько из существа дела, сколько из страшной мнительности, составляющей отличительную черту моего характера. Я припоминал многие подобные случаи, где казалось тоже, что непостоянный князь сильно охладел ко мне, а потом оказывалось, что подобное подозрение не имело ни смысла, ни основания. Мне казалось, что больной князь просто отлагает до будущего окончательное объяснение со мной и этим замедлением старается подольше задержать меня при себе. Казалось и многое другое в том же утешительном роде... Но действительность шла решительно наперекор этим утешительным мечтаниям.

Действительность представляла тот гнуснейший факт, что, как только я являлся к князю — в тот же момент являлся и добрый Т. Если сам князь прислал за мною, то Т–ого я находил уже у него в кабинете. Если я сам являлся к князю, то за Т– им тотчас посылали. Ясно было, что толстое брюхо этого милого господина в этом случае имело специальным назначением душить во мне всякие порывы к интимным излияниям.

Удивительное дело! Справедлива пословица: «на всякого мудреца бывает простота!» Прозорливый князь, особенно, как мне казалось, способный читать в сердце человеческом, хорошо знал меня, точно так же, как я хорошо знал его; между тем при этой способности, при этом значении, он выделывал иногда предо мною [57] такие, по его выражению, «курбеты», которые, по наивности своей, могли быть понятны даже ребенку. Многие хитрости его до такой степени были сшиты «белыми нитками», что на них смешно было смотреть.

Не помню, говорил ли я выше, что однажды, по случаю смерти князя Бебутова, я приехал к князю ночью, чтоб испросить некоторые указавия относительно церемониала погребения. При самом входе во дворец, я спросил по обычаю: «кто у князя?» Камердинер просто-напросто отвечал: «княгиня А. М. и Василий Васильевич (Зиновьев)». Приближаясь к кабинету, я слышал там веселый говор и хохот. Когда доложили обо мне, в кабинете послышалось какое-то суетливое движение, перестановка стульев, шуршанье женского платья... Когда меня пригласили в кабинет, я застал там одного князя, задумчиво углубленного в лежавший пред ним один из представленных мною проектов. Понятно, что я не мог не смеяться в душе такому неудачному хитросплетению и не подумать: куда это упрятал князь своих веселых собеседников? Потом, трудно поверить, хотя это истинная правда, что князь мне самому с чувством самодовольства рассказывал, как он передергивал своих племянников графов О–х-Д– х из армии в гвардию, из гвардии в армию, а потом опять из армии в гвардию, для усиленного производства их в чины и наивно прибавлял, что «этой хитрости никто не заметил».

Так точно было и здесь. Ставя Тромповского неизбежным свидетелем наших свиданий, князь, конечно, думал, что он действует необычайно хитро, тогда как в этой хитрости тоже светились «белые нитки»; я, впрочем, не хотел оставлять князя в заблуждении, что я не понимаю этих проделок; напротив, сильно понизив мое к нему уважение, я переменил тон, манеру и при входе к князю, и при выходе от него, улыбался Тромповскому такими улыбками, в которых старался сосредоточить как можно более презрения и сказать: «жалкая декорация неискуснаго декоратора!». Эта ли перемена тона и манер, которым я старался придать как можно более холодности, равнодушие, независимости и которые не могли остаться незамеченными князем по контрасту их с прежними нашими отношениями, в которых я проявлял всегда любовь и почтительность, эти ли дерзкие, вызывающие улыбки Тромповскому были тому причиною, я не знаю; только интимное наше объяснение состоялось.

Надо, предварительно, заметить, что независимо от нашей официальной переписки с Петербургом я вел частную переписку с влиятельным лицом кавказского комитета, Гулькевичем, который [58] тогда был помощником Буткова по званию управляющего делами этого комитета, а впоследствии сам занял это место. Письмами своими я подкреплял большею частию официальные наши представления, но заключал их обыкновенно частными известиями о нашем кавказском житье-бытье. В одном из подобных писем я особенно распространился о болезни князя, объяснил, что положение его вынуждает живейшие опасения, что всякие медицинские пособия он отвергает с прежним упорством и что, при таких условиях, надобно ожидать самого печального конца, если только каким-нибудь чудом сам государь не узнает истинного положения князя и не прикажет ему своею высочайшею властию ехать за границу и непременно лечиться. Впоследствии обнаружилось, что засвидетельствовали сами Гулькевич и Бутков, что мое письмо Гулькевич показал, как он делал и со всеми моими письмами, Буткову, а Бутков выписку из него, относительно болезни князя, представил государю. Его величество собственноручным письмом князю действительно приказал князю ехать за границу лечиться, но предварительно заехать в Петербург, для свидания с государем.

Само собою разумеется, что это высочайшее повеление переполошило весь Тифлис. На князя оно произвело, видимо, хорошее впечатление. С одной стороны, такая заботливость государя, а с другой, быть может, открывающаяся возможность лично обделать свои романические делишки за границей благотворно подействовали на князя. Он повеселел и стал бодрее, хотя ходить не мог и по-прежнему был переносим с постели на диван и обратно. В дальнейших соображениях о предстоящем пути решено было, что князь, в его болезненном положении, не может выдержать сухопутного пути в Петербург, и потому он отправится туда через Вену, чтоб ехать большею частию морем и железными дорогами. Наконец, настало время церемониальных прощаний с князем, которые длились как-то долго, несколько дней, с различными паузами и вариациями, на которые князь был такой мастер.

При этих-то церемониальных прощаниях особенно рельефно выразились с одной стороны страшное величие, которым князь окружал себя, а с другой — страшное подобострастие, в котором держали себя в отношении к нему его подчиненные. Я живо помню, как князь лежал на диване, впрочем, в гусарском каком-то полумундире, с окутанными ногами, и как полукругом, в некотором отдалении от него, стояли мундирные толпы высшего военного и гражданского управления. Само собою разумеется, что впереди стояли самые могущественные представители этого управления: [59] добрейший князь Григорий Дмитриевич Орбелиани, уже не в первый раз долженствовавший заместить князя, милейший Кру–н, грубый Карцев, церемонный Минквиц и проч., и проч. Все это стояло, вытянувшись в струнку, и почтительно ожидало прорицаний князя. Князь как-то неопределенно обводил взорами эти толпы и изредка произносил кое-что, как будто из милости, тою ленивою манерою, которая так хорошо известна всем, хоть раз бывшим в личных с ним сношениях. Изредка тоже он говорил: «что-ж вы не садитесь, господа! садитесь!» Передовые, наиболее знатные, лица действительно присаживались на стульях и креслах, стоявших близ дивана, на котором помещался князь; но через несколько минут, уж неизвестно как и почему, они снова были на ногах; еще через несколько минут, также неизвестно, как и почему, они уж примыкали и жались к толпам, стоящим за ними. Таким образом, общая картина была следующего содержания: по стенам стояли шпалерами благоговейные толпы; между ними и князем лежало значительное пустое пространство; князь, как некое божество, помещался у своей стены, на своем диване. Все взоры обращены были на него в почтительном ожидании чего-то. Одним словом, зрелище представлялось величественное, но крайне натянутое! Казалось, каждый ожидал, когда же отпустять душу на покаяние? Я много уж раз говорил, а теперь снова повторяю, что князь имел в своей личности действительно что-то такое непостижимое, что подавляло все другие личности, приходившие с ним в соотношения. Привыкнуть к нему было положительно невозможно. Адъютанты его сильнейшим образом трусили, хотя князь никогда никому из них не сказал ни одного сурового слова; трусил его положительно Кру–н, один из самых ближайших к нему лиц и частно, и официально. Я тоже постоянно его трусил, хотя в течение двадцати лет считался любимцем его и домашним его человеком. В нем было что-то такое, облеченное, впрочем, в самые аристократические деликатные формы, что давило вас несравненно хуже, чем открытый гнев, положительные выговоры и т. п. В нем было то, что, как я говорил уже, заставляло трепетать перед ним родных его братьев. В нем было то, что, по моему убеждению, ясно говорило о предназначении его стоять высоко и управлять людьми...

В толпах, официально и торжественно прощавшихся с князем, было несколько счастливых личностей, которым предоставлено было проститься с князем, кроме того, интимным образом, для чего и был назначен каждому день и час. В число этих счастливцев попал и я. Сколько помню, мне назначено было явиться [60] на другой день в 6 часов вечера. В ожидании этого интимного свидания я просил Бога сдержать порывы моего строптивого характера, значительно раздраженная предыдущим поведением князя. Я предчувствовал, что тут произойдут объяснения, действительно интимные. Князь был слишком прозорлив, чтоб не читать на моем лице и тяжелых дум, и глубокого негодования. Он был слишком великодушен, чтоб не дать руку помощи человеку, который так долго и так усердно ему служил. В назначенный час я отправился к князю. На подъезде я встретил Тромповского. Он, конечно, предполагал, что я иду, в такой странный час, к кому-нибудь из придворных, живущих в доме князя; но, не желая оставлять его в этом заблуждении, я сам объявил ему, что иду к князю. Надобно было видеть смущение этого милого господина. Покраснев и растерявшись, он не знал, что делать? Для меня ясно было, с одной стороны, что он действительно имеет приказание присутствовать всенепременно при моих свиданиях с князем, а с другой, что он вовсе не предупрежден о том, что сам князь назначил мне этот час. В величайшем волнении добряк этот нашел единственным выходом из своего затруднительная положения сказать мне: «ах! я совершенно забыл! И мне надо непременно сейчас видеть князя!» — «Пойдемте вместе»,– сказал я. «Посмотрим, что выйдет?» — подумал я про себя.

Когда обо мне доложили, я был тотчас принят. Когда при мне уже доложили о Тромповском, князь отвечал: «скажите, что я за ним пришлю после». «Доброе начало!» — подумал я. При моем входе в кабинет, я застал там какую-то женщину, которая его о чем-то просила. Князь, по обыкновению, шутил с нею и довольно свободно. Просительница, отшучиваясь, все возвращалась к своему делу. «Насчет твоего дела», сказал князь, «я тебе вот что скажу: во всем мире нет другого человека, который бы мог его сделать, кроме Василия Антоновича. Проси его!» Женщина, ни слова не говоря, бросилась ко мне и стала ловить мои руки, чтоб целовать их. Я, разумеется, стал отбиваться, и между нами образовалась борьба, стеснительная для меня, но забавная для князя. Он весело хохотал и подзадаривал эту женщину, говоря: «целуй, целуй ему руки; он только один и может исполнить твою просьбу. Проси его, не отставай!» Мне, наконец, удалось угомонить неотвязную просительницу, объявлением, что, если она не оставить меня в покое, я решительно ничего не сделаю, а в противном случее похлопочу, сколько могу. Успокоенная женщина удалилась, и мы остались вдвоем с князем.

Пригласив меня, по обычаю, сесть подле дивана, на котором [61] он помещался, князь начал таким образом: «ну что, мой старый друг, вы думаете теперь предпринять?» Я отвечал: «ничего не думаю, потому что буду ли думать или нет, все-таки без вашей помощи я один ничего не могу сделать!» — « Ну, вы не пропадете! Вы не такой человек, чтоб пропасть!» — продолжал шутливо князь. «Ваше сиятельство, не в первый раз изволите говорить мне эти слова», заметил я: «они очень лестны для меня, тем не менее на них построить ничего нельзя, если вы меня оставите». «С чего-же вы взяли», возразил князь, «что я вас оставлю. Я вас не оставлю никогда. Где бы вы ни были, всегда располагайте мной». Тут князь снова стал говорить, как он ценит мои дарования, как признателен за мои услуги, как привязан ко мне, как сожалеет, что мои семейные обстоятельства разлучают меня с ним и т. п. Он говорил много на этот мотив. Потом прибавил: «но дело в том, что здесь, на Кавказе, я действительно все могу сделать, а там, в Петербурге, я сам должен быть просителем»... Я заметил, что одно слово такого сильного просителя может установить и обеспечить мое устройство в Петербурге... «Посмотрии, посмотрим», сказал князь: «а между тем возьмите отпуск на одиннадцать месяцев, поезжайте в Петербург, присмотритесь и, если найдете что-нибудь удобное и выгодное, пишите мне»…

Вот сущность нашей окончательной беседы с князем, которая, если и не приводила еще ни к каким положительным результатам, тем не менее значительно утешала мое раздражение. Князь вновь очаровал меня. Я сознавал, что для него действительно трудно сделать для меня сразу что-нибудь в Петербурге, но мне утешительно было думать, что если я подыщу там что-нибудь подходящее, князь сильно меня поддержит. Кроме того, мне весело было думать об одиннадцати месяцах свободной жизни в Петербурге. Период этот казался мне таким длинным, что в течение его, по моим понятиям, все могло случиться, все можно было устроить. Отпуска я, впрочем, не брал, потому что и другие, меньшие меня лица на Кавказе, почти никогда не берут отпусков, а облекают их в какое-нибудь поручение. Так точно сделал и я. Князь дал мне предписание отправиться в Петербург и ожидать там его приказаний...

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки Василия Антоновича Инсарского // Русская старина, № 1. 1906

© текст - Инсарский В. А. 1906
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1906