ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

XI

(См. «Русскую Старину» ноябрь 1904 г.).

Наше движение в горах. — Картина выступления в поход. — Рубка леса в неприятельской стране. — «Ведень», бывшая столица Шамиля. — Расположение нашего лагеря на позициях. — Проложение дорог для дальнейшего нашего следования. — Шествие над пропастями. — Страшная высота. — Облака и грозы под нами. — Прибытие князя в наш лагерь. — Как говорят полководцы с войсками. — Опыт глазомера. — Мое участие в рекогносцировках. — Наша позиция «на Андийских высотах», близ аула «Тандо». — Занятие аула Тандо нашими войсками. — Постоянные кутежи свиты. — Безуспешная борьба князя с этими кутежами. — Почетные обеды в палатке князя. — Походные верблюды. — Жалкая участь их. — Безуспешное попечение о них самого князя.

Наконец объявлен был день действительного похода. Вместе с тем объявлено было, что князь опять отправляется куда-то в сторону, для обзора каких-то местностей, до взятия Веденя бывших недоступными для нас, и потом чрез несколько дней присоединится к нам уже на походе. Я живо помню день нашего выступления из Грозной. Часов в пять утра весь штаб князя был уже в сборе на указанном месте. По данному кем-то знаку или приказанию тронулась в путь бесконечная вереница всадников, вьюков и солдат. Надобно заметить впрочем, что войска имели расположение и движение, отдельное от нас. Группа солдат, в составе нескольких рот [490] или баталионов, составляла только наше прикрытие. Оживление в этой движущейся медленно веренице было величайшее. Все съезжались и разъезжались беспрерывно, осматривая походный вид каждого как будто бы какой-то праздник наступил. Все смотрели весело и радостно. Погода стояла дивная и солнце о ранних пор начало припекать сильнейшим образом, а в полдень палило уже невыносимо, так что многие солдаты, как нам говорили, падали на дороге от жары и утомления. Казаков, линейных и донских в нашем отряде было бесчисленное множество; они, как мухи, порхали по всем направлениям. Первые впечатления нашего походного движения были великолепны. Под влиянием их тотчас начались взаимные угощения, потому что решительно не было человека, принадлежащего к штабу, который не счел бы долгом запастись или бутылкою вина, или фляжкою рома и водки. У тех же, за которыми, как за мною, следовали казаки, подобные запасы представляли значительное обилие и разнообразие. Я, лично, положительно стоял на первом плане в этом отношении, и как только факт этот сделался известным в кругу моих свитских приятелей, они стали беспрерывно налетать ко мне, как саранча.

Первый привал, сколько могу припомнить, был Шали, какое-то военное укрепление, где и было устроено нашим милым комендантом Тромповским нечто в роде завтрака. Второй привал, помню очень хорошо, был в подобном же укреплении Бердикель, помню потому, что здесь именно сделан был почин тому страшному разгулу, которым занималась исключительно свита князя во все время похода, за решительным отсутствием всяких других занятий. В укрепление это мы прибыли значительно уже подготовленные бывшим в Шали завтраком, а главное почти беспрерывными возлиниями, которые мы совершали во время самых переходов. В Бердикелях приготовлен был распоряжениями того же Тромповского обеденный стол, который на первых же порах показал, что этому кроткому и добродушному человеку не по силам и не по характеру управляться с такою буйною и размашистою толпою, какую представляла из себя свита наместника. Она шумела, пела, сбивала с толку прислугу, одним словом, производила страшный хаос. Бедный Тромповский метался во все стороны и безуспешно старался водворить какое-нибудь подобие порядка.

Среди обеда свитские вдруг стали куда-то исчезать, один за другим. За ними и я потянулся. Оказалось, что где-то под горой открыт какой-то дрянной духан, где мои приятели и расположились пировать. Когда я приехал туда с моим казаком, я нашел там, как говорится, «дым коромыслом». Сметливый армянин, хозяин [491] духана, имел благоразумие запастись шампанским, и я был истинно удивлен, когда, войдя в грязный хлев с земляным полом, увидел хлопающие пробки Клико и Редерера. Вероятно этот день нашествия свиты остался самым лучшим днем в грязной жизни этого грязного духанщика. Пито и выпито необъятное количество, так что и я, считавшейся крепким из крепких, почувствовал сильное опьянение.

Обращаясь к серьезной стороне похода, надо сказать, прежде всего, что мы на пути своем видели блистательное практическое приложение той великолепной, принадлежащей бесспорно князю Воронцову, системы вырубки лесов, о которой мы все так часто читали в кавказских известиях и реляциях, плохо понимая сущность дела. Дело в том, что скалы и леса всегда были самыми страшными и неодолимыми союзниками и защитниками горцев. Отсюда происходило то, что горцы, беспрепятственно пропуская нас вперед, никогда не выпускали нас безнаказанно назад. Рассеянные в дремучих лесах, они и в малом числе были страшны, потому что были недоступны, неуловимы и поражали наши войска на выбор. Люди опытные, и в том числе красноречивый Фадеев, утверждают, что десяток невидимых оборвышей останавливали целые баталионы. Кто не знает истории Ичперинских лесов, из которых сам князь Воронцов с громадными силами едва успел спастись. Отсюда явилась система вырубки лесов, т. е. проложение в лесах таких просек, по которым наши отряды могли бы беспрепятственно и безопасно двигаться внутрь вражеской страны и также безопасно возвращаться назад.

Что делалось по этой части в других местах — не знаю; но что сделано на пути, нам лежащем, все мы видели своими изумленными глазами, потому что проходили именно этими баснословными просеками, шириною на ружейный выстрел. Зрелище поистине изумительное. Трудно было усвоить себе понятие, что все это сделано руками человеческими, руками беспримерных кавказских солдата. Нельзя был понять, что эти вековые, страшные деревья, ужасающих размеров в вышину и ширину, пали не от какой-нибудь страшной силы самой природы, а от пил и топоров этих солдат. Надо заметить, что по общим отзывам эти невероятные результаты и недешево нам доставались. Я не говорю уже о вражеских пулях, которыми осыпались войска, занимавшиеся рубкой. Самый труд этой рубки был хуже всяких битв. В этом отношения Евдокимов подвергался справедливым и общим укоризнам. Он не щадил солдат и заботился только об исполнении воли князя и, следовательно, о личных своих интересах, осуществление которых вполне и единственно зависело именно от исполнения этой воли. Он держал войско, не [492] только по нескольку месяцев, но целые годы на работах и в походах, так что только с терпением русского человека, и особенно русского солдата, можно было переносить те ужасающие лишения, которым они подвергались. Не ручаюсь за истину, но мне говорили некоторые господа, близко знающие эту процедуру, что некоторые солдаты предпочитали смерть существованию. Когда подпиленное или подрубленное вековое дерево начинало валиться, солдатики подбегали к его стволу, кричали товарищам: «прощайте, братцы» и раздавливались страшною тяжестью. Но сколько я понимаю, никакие великие успехи недостижимы без разнородных жертв; а потому я полагаю, что лучше накинуть покрывало на прошедшие наши несчастия, жертвы и неудачи и возблагодарить Евдокимова, что так или сяк — он все-таки привел дело к концу.

Но в тот момент, о котором я говорю, до конца было еще далеко, хотя начала, положенный Евдокимовым, были уже блистательны и обещали много в будущем. В ряду этих начал взятие Веденя, резиденции Шамиля, того Веденя, к которому мы подвигались этими невероятными просеками, конечно, стояло на первом плане. Я знаю и помню, как это событие стояло высоко в глазах самого князя, знаю потому, что еще до взятия Веденя князь уже готовил собственноручно различные благодарственные приказы по армии и, как всегда, сделал меня участником этой работы; знаю потому, что князь, в течение нескольких дней, с этими готовыми приказами, постоянно и напряженно ждал радостного известия о взятии Веденя, кажется, задержанном несколько дождями и распутицей.

Когда мы пришли в Ведень, — это уже была штаб-квартира Куринского полка, а командиром его был тогда Чертков. Местоположение Веденя представилось нам довольно жввописным. Сколько могу припомнить, это довольно обширная, продолговатой формы, долина, в конце которой стоял замок или дворец Шамиля. С понятным любопытством мы бросились смотреть этот дворец и, разумеется, испытали величайшее разочарование: смотреть было нечего, потому что ни дворца, ни замка никакого не было; была какая-то груда дикого камня, имевшая форму большой сакли, да и та была на половину разрушена нашими пушечными выстрелами. Груда эта оказалась ни к чему негодною даже для нашей штаб-квартиры потому, что она расположилась совершенно на другом месте и обстроилась на русский лад. Наше любопытство гораздо более было удовлетворено многоразличными рассказами о подробностях взятия Веденя, который здесь не могут иметь места по той простой причине, что я уже решительно их не помню.

Не помню даже хорошо порядка дальнейшего нашего следования. [493] Знаю только, что, приходя на какую-нибудь позицию, мы комфортабельно располагались, стояли здесь день, два, три, кутили, играли в карты и разъезжали из одной доходной части в другую в гости к начальникам их и командиран, так как все части занимали огромное пространство и одна от другой располагались иногда на весьма значительное расстояние. Средоточием, разумеется, был штаб князя. Собственно этот штаб располагался следующим образом. На самом возвышенном месте ставилась палатка князя, довольно обширная, но не имевшая ничего блестящего дотоле, пока ему не прислали или не подарили какую-то круглую татарскую палатку, составленную из бесчисленных кусков косимы и обитую внутри шелковою материею с окном в верху, от которой князь сначала отказывался, отдав ее в пользование Тромповского, но которую потом взял себе. В некотором, впрочем довольно близком расстоянии от палатки князя располагалась громаднейшая, кажется, лазаретная, палатка, образующая столовую залу для всех состоящих при князе, которых число простиралось от 80 до 100 человек. За этою палаткою располагались походные кухни, повара, прислуга, конвой и т. п. Все это составляло, так сказать, главный центр.

От этого центра в они стороны шли улицы, образуемые палатками и заселенный свитою князя и разными лицами, принадлежащими к штабу. Одна улица, идущая в правую сторону от палатки князя, заключала в себе собственно свиту и, как впоследствии окажется, причиняла много хлопот и беспокойств князю, потому что эта веселая улица буквально никогда не умолкала. Первый, ближайший к палатке князя, пункт на этой улице занимался моею палаткою, и от нее уже шли палатки других членов свиты. Другая улица, идущая от палатки князя в левую сторону, улица, несравненно более благонравная, чем наша, начиналась палаткою Д. А. Милютина, начальника главного штаба, от которой шли палатки начальника артиллерии, начальника инженеров и т. п. Само собою разумеется, что за главными палатками разных лиц шли палатки их прислуги, казаков и т. д., так что все это в совокупности составляло значительный город. С окончанием нашей свитской улицы ставилась палатка Евдокимова, от которой тянулись палатки различных местных начальников и других чинов. Затем на различных точках кругом главного лагеря располагались разнородные части войск, так что, куда ни взглянешь кругом, — всюду палатки. С наступлением вечера все окрестности оглашались музыкою и песнями. Потом, когда князь приехал к нам, он не один раз замечал, что наш штабный город, по числу палаток, должен представляться неприятелю самой грозной силой. [494]

Между тем, как мы стояли на одном месте и занимались исключительно кутежами, неведомо для нас, делались рекогносцировки дальнейшей местности и прокладывались дороги, по которым мы должны пробираться вперед. Это прокладывание и устройство дорог для нашего пути составляло также предмет, не лишенный занимательности. Я помню, на одной позиции мы оставались довольно долго. Прямо от этой позиции поднималась, совершенно стеной, громадная гора, и нам говорили, что мы должны будем взбираться на эту гору, что казалось делом решительно невозможным. Между тем, одному из путейских офицеров, старому кавказцу, Бог весть когда и какими судьбами, туда занесенному, умному и образованному Декроа, поручено было действительно разработать подъем на эту стену. Декроа сделал то, что обыкновенно делают на Кавказе, при проложении горных дорог — т. е. бесчисленные зигзаги, которыми он изрезал гору, и по этим зигзагам пробил узенькую тропиночку, по которой едва, едва могла проходить одна лошадь. Если взять эту гору прямо в вышину, то расстояние ее подножия от верхушки составить, быть может, версту или полторы; устроенные Детроа зигзаги образовали протяжение верст в десять.

В назначенное время мы стали взбираться на эту достопамятную гору, и странно было видеть змееобразное наше восхождение. Разумеется, в течение двух или трех часов мы беспрерывно вертелись почти на одном месте, так что вы постоянно могли разговаривать с вашими знакомыми, находящимися вверху, или внизу; так они были близки от вас, а между тем, чтоб соединиться с ними, вам нужно было полчаса, или даже час пути. Это восхождение памятно тем еще, что мой сотоварищ и сотрудник Зиссерман, представлявшийся дотоле отчаянным джигитом, подвергался здесь величайшей опасности. На одном из бесчисленных зигзагов, лошадь его чего-то испугалась, повернула в сторону и, не удержавшись на чрезвычайно узком пространстве дорожки, покатилась вниз и с всадником. Они катились довольно долго с зигзага на зигзаг, и все ожидали самого печального конца; но как все тропинки заняты были сплошь идущими вверх лошадьми и людьми, то этому только Зиссерман и конь были обязаны своим спасением: где-то внизу, на одном из поворотов, их задержали.

Надобно заметить, что главная задача этого проложения дорог, заключалась в том, чтоб пробить в горных скалах, над страшными пропастями, какую-нибудь тропинку, по которой можно было бы пробраться в одну лошадь, и эта задача не всегда разрешалась удовлетворительно. Я уже не говорю о падениях вьючных лошадей, которые, невольно ударяясь своими вьюками о скалы, валились с [495] кручь. Приведу случай, который был пред моими глазами. Уж не помню, где, мы поднимались на величайшую крутизну, по самой узенькой тропинке, по одну сторону которой стояли отвесные скалы, а по другую виднелись бездонные пропасти. Шли мы в одну лошадь, самым осторожным образом. Случилось так, что впереди меня шел Лимановский, потом дежурный генерал Кавказской армии, впереди какой-то казак и т. д. Вдруг чрез Лимановского я заметил, что казак пропал, и в ту же минуту в пропасть посыпалось с безконечным шумом множество камней. Я был убежден, что с этими камнями полетел и казак... Лимановский мгновенно остановился и соскочил с лошади, я последовал его примеру. Оказалось, что ленточка, по которой мы тянулись, так была узка и ненадежна, что лошадь казака проломила ее задними ногами и оборвалась, но казак так был ловок, что успел не только соскочить с седла сам, но и вытянуть за поводья висящую на передних ногах лошадь. Несколько мгновений мы с Лимановским остановились пред этим неожиданными провалом; дальше раздумывать было нечего, потому что нечего было ожидать, чтобы нам стали чинить эту дорогу или прокладывать другую, или наконец подали покойные экипажи, на лежачих рессорах; мы перепрыгнули сами чрез этот провал и заставили перескочить наших лошадей, потом сели на них и продолжали путь, как ни в чем не бывало. Таким же конечно образом поступили и все те, которые следовали за нами.

Есть пословица: «кто в море не бывал, тот Богу не молился». Эту пословицу, по всей справедливости, можно было бы приложить к нашему походу, если бы не существовало другой пословицы: «на людях смерть красна». Эта последняя пословица находила полнейшее применение к моему личному поведению во время похода да, без сомнения, и к поведению всех. Вследствие той же черты великороссий-скаго характера, о которой я выше говорил, после первых, не совсем приятиых впечатлений, которые производили на меня невообразимый горы, страшный пропасти и горные тропинки, я совершенно освоился с ними. Теперь, вспоминая все то, что было и происходило во время похода, я сам недоумеваю, неужели это я сам лично там был и действовал именно так, как действовал? Нет сомнения, что теперь, если бы мне обещали разом десять звезд за то, чтобы я повторил все то, что выделывал в походе, я постыдно уклонился бы от этой выгодной сделки. Между тем в то время я плавал в разнородных опасностях, как рыба в воде. Я не только не испытывал чувства какого-либо смущения и робости там, где никто не робел и не смущался, но подстрекаемый тем стремлением к молодечеству во всех родах и видах, [496] о котором я выше говорил, я считал долгом выказать и проявить наибольшее презрение к опасностям, наибольшее потому именно, что я был гражданский человек, и при малейшем колебании с моей стороны на меня посыпались бы насмешки, и я сделался бы непременно предметом различных анекдотов, не столько действительных, сколько вымышленных, для чего в мире, меня окружавшем, имелись величайшие художники.

По мере нашего движения вперед, заметно становилось, что мы поднимались к небесам. Страшные, большею частию скалистые горы, среди которых, казалось, ничего разобрать нельзя было, обступили нас со всех сторон. Люди знающие, указывая по сторонам, говорили, что это вот то, а это вот то. Я ничего разобрать и различить не мог. Повсюду торчали серые пики или вершины гор, от которых веяло какою-то страшною дикостью и безжизненностью. Казалось, мы зашли в какой-то неведомый и необитаемый мир, в котором человеческому глазу не представлялось решительно ничего жизненного.

Первое проявление страшной высоты, на которую мы взобрались, я заметил в том, что я лично стал испытывать какое-то удушье. Дышать для меня становилось чрезвычайно тяжело, и я уже думал, что приобрел какую-нибудь новую болезнь; но доктора, иаходившиеся в отряде, уверили меня, что это происходит от сильной разреженности горного воздуха. Потом стали являться более положительные признаки нашего чересчур возвышенного положения: это тучи и облака, плавающие внизу нас. Нет сомнения, что я не увижу уже никогда таких картин, которые в то время развертывались пред моими глазами. Так, напр., случалось часто, особенно по утрам, что все лежащее под нами пространство казалось наполненными необъятным количеством растрепанной хлопчатой бумаги, сквозь которую решительно ничего нельзя разглядеть. Это были облака, окружавшие нас и рассыпавшиеся под нами. Случалось также, что в этой массе облаков, плавающих под нами, гремел гром и сверкала молния. Все это поражало меня в высшей степени, и я чрезвычайно удивлялся, что другие так мало удивляются этим невиданным мною и действительно дивным картинам. Доказательством страшной высоты нашего положения служило и то, что те маленькие пригорки, которые представлялись нам внизу, оказывались, когда мы спускались к ним при рекогносцировках, также значительными горами.

Во время пребывания нашего на этих возвышенностях мы большею частию испытывали чувство холода; так что для Фадеева, прибывшего потом в наш лагерь, из отряда барона Врангеля, не [497] было более высшего наслаждения, как поставить самовар, внести его в мою палатку и закрыть ее со всех сторон. Часто поднимались самые свирепые ветры, так что для противодействия их неистовым порывам палатка князя обставлялась вплотную друг к другу солдатами, которые таким образом и удерживали ее. Многие из других палаток просто срывались и уносились ветром, обнажая весь внутренний быт их владетелей. Крутизны, которыми мы были постоянно окружены, представляли ужасающий вид. Казацкие и вьючные лошади, пущенные на пастьбу с стреноженными ногами, взбираясь осторожно вверх, или спускаясь вниз, казались едва заметными точками, меньше баранов. Однажды, сидя у своей палатки, я видел, как одна из этих несчастных лошадей оступилась, покатилась о страшной высоты, почти по отвесной горе, вниз и осталась на месте. Вообще о какой-нибудь площадке, ровном, хотя небольшом пространстве, мы забыли и думать.

Само собою разумеется, что наши позиции располагались на таких местах, где была вода. Но по этой части горы были крайне скудны, и вода большею частию добывалась из ключей и родников. В двух, или трех местах мы видели великолепные озера с таким обилием великолепной форели, что, по выражению князя, солдаты ловили ее «портками». Видь этих озер был великолепен. Так и видно было, что если мы любуемся их чистотою и прозрачностию, то и они сами как будто немало удивлены нашим нежданным нашествием; видно было, что от сотворения миров их чистые воды не осквернялись прикосновением человека, так как кругом не было никаких аулов. Собственно реку, или, лучше сказать, маленькую горную реченку я только видел одну и не только видел, но даже купался в ней. Я помню, лагерь наш расположился на горе. Скоро стало известно, что вблизи, в двух, или трех верстах, внизу есть какая-то речка. Страшный охотник купаться, я тотчас отправился с моим камердинером отыскивать ее. Поиски наши продолжались недолго. Мы увидели не реку, в русском смысле слова, а маленький горный и потому сердитый ручеек, в котором мне и уложиться было трудно. Увлеченный, однако же, ожидаемым наслаждением погрузиться в холодные струи, я решился все-таки совершить мое купанье, во что бы то ни стало. Раздевшись, я уложился в ручей сначала одним боком, потом другим, потом спиной и т. д. Во время этой операции, на противоположном берегу стояло несколько туземных оборвышей, в косматых шапках, с винтовками в руках, и смотрели на мои переворачивания. Когда я возвратился в лагерь и рассказал об этих молчаливых свидетелях моего купанья товарищам, мне сначала не хотели верить, а когда поверили, стали упрекать меня [498] за мое величайшее безрассудство, которое могло очень дурно кончиться, и удивительно, что не так кончилось, потому что для горца нет выше удовольствия, да удовольствия, еще священного, как подстрелить гяура.

Кстати о горцах. Я решительно не знаю, в каких отношениях они находились к нам в этот момент. Заметно было, однако же, что вследствие взятия Веденя, некоторые ближайшие племена или аулы решились сдержать свои враждебный действия. Об этом я заключаю потому, что меня не застрелили во время купанья моего, а еще более потому, что на некоторых пунктах наших переходов, близ Веденя и преимущественно в палатках нашего знаменитого маркитанта Лебедева, которые мы не оставляли постоянными нашими посещениями, нас окружали иногда толпы туземных горцев, мирных или немирных, это я уже плохо знаю. В желании привлечь их окончательно на нашу сторону гражданскими действиями, я обильно осыпал их различными сластями, которые Лебедев, вместе с другими припасами, передвигал в огромных количествах. Помню очень хорошо, что они относились к этим сластям с величайшим недоверием, так что я должен был сам все это есть перед их глазами для удостоверения, что тут нет никакой отравы. За всем тем, однако же, невозможно было истребить их подозрительности. Когда одни, по-видимому, решались рискнуть, другие начинали на них шуметь по-татарски и удерживали их. Таким образом мои гражданские опыты окончательного умиротворения этих людей оказались неудачными, так что, под влиянием некоторой досады, я спрашивал всех: «что же это за народ? мирный или немирный?». «А чорт его знает!» отвечали мне: «сегодня мирный, среди наших штыков, а завтра, если придется, отлично зарежет каждого из нас!»

Наконец, наступил день прибытия князя в наш лагерь. Уж не помню, на какой позиции это было; помню только, что местоположение было не блистательно и изобиловало в особенности какими-то буграми и пригорками. Встреча князя была великолепна. Войск сосредоточено было на этой позиции весьма много. С раннего утра все пришло в движение и стало располагаться на назначенных местах. Длинные линии войск, расставленные по неровной местности, представляли оригинальную картину, слишком различную от тех, какие представляют нам всевозможные петербургские парады. Вся свита, к которой и я был примкнут, имела свое отдельное место и старалась, елико можно, выравняться, что представляло немалый труд, сколько потому, что наши кабардинские кони не очень-то способны были сохранять стройное и почтительное положение, столько же и по тому, что многие из всадников, после некоторых чарочных [499] приемов, с трудом уже отличали лишю ровную от неровной. Ожидание, как всегда бывает в подобных случаях, длилось долго. Наконец, из-за бесчисленных бугров и пригорков стали показываться несущиеся во весь опор передовые всадники, а затем появился и сам князь, с своим значком и своим конвоем.

Я не могу удержаться, чтоб не сказать для людей, конечно, мало знакомых с военным бытом на Кавказе, что значек — вещь великолепная! Это какое-то личное знамя, которое всегда следует за тем, кому оно принадлежит. Таким образом этот значек был не только у князя, но и у Евдокимова и многих других значительных лиц. Я не внаю, определено ли законом, кто может иметь эти значки и кто не может; не знаю даже, составляют ли они исключительную принадлежность Кавказа, или употребляются в других местах, но дело в том, что во время нашего похода я видел много и у многих — этих значков, которые напоминают что-то рыцарское. Само собою разумеется, что у князя был наивеликолепнейший значек! Это было большое знамя, вышитое и расшитое золотом и серебром, среди которого изображен был родовой княжеский герб князя. Это знамя вечно развевалось среди группы, сопровождавшей князя. У других эти значки, конечно, были менее poскошны и представляли или также родовые гербы, или другие эмблематические изображения. Именно по этим значкам можно было узнавать на далеком расстоянии, кто именно едет, ибо развевающееся знамя и находящееся на нем изображение тотчас разрешает этот вопрос.

Громогласное «ура!» встретило появление князя. Среди этих кликов князь объехал ряды войск в сопровождении различных генералов и свиты, к нему примкнувших, и потом стал на возвышенное место, заблаговременно избранное. С этого места, сняв фуражку, князь стал говорить войскам, что сам государь велел ему благодарить их за отличную службу, что государь надеется, что, сделав так много, они вдосталь покорят горы и т. п.

Здесь я позволяю себе заметить, что, читая часто в заграничных известиях, что такой-то король или такой-то оратор говорил то-то и то-то народу, или читая различные истории, изображавшие, как такой-то полководец воодушевил своею речью войска и т. п., я всегда недоумевал, как это делается на практике? Недоумение это было для меня тем мучительнее, что я сам некоторым образом принадлежал к числу немногих публичных говорунов; одаренный от природы крепким и здоровым голосом, я по опыту знал, что даже в зале, густо набитой слушателями, трудно говорить так, чтобы и задние ряды могли слушать внятно все слова оратора! Каким [500] же образом все эти короли и полководцы могли воодушевлять своих слушателей, которых уже было не сотни, а тысячи, и когда они размещались не в зале какой-нибудь, как бы ни была она обширна, а на полях и долах? Поэтому я с живейшим любопытством ожидал, не разрешит ли моих недоумеиий речь, обращенная князем к войску.

Увы! сколько он ни кричал, сколько он ни махал своей фуражкой — солдаты ничего не слыхали и не понимали: Услыхали только «ура!» раздавшееся в группе, окружавшей князя, и во след ему как-то бессознательно и вяло стали кричать свое «ура!». Князь тотчас все это понял и сообразил и потому мгновенно разослал во все концы своих адъютантов с приказанием объявить солдатам, что сам государь их благодарит. Тогда по рядам войск понеслось более сознательное, более решительное и более крепкое новое «ура!». Когда крики эти стихли, началось так называемое церемониальное прохождение всех войск мимо князя. Оно было похоже на все подобные упражнения этого рода с тем только различием, что вид солдат, уступая во внешнем изяществе гвардейским солдатам, далеко превосходил их со стороны бесконечной отваги, которая, прежде всего, кидалась в глаза на смуглых, загорелых физиономиях кавказцев. Для меня всего удивительнее было видеть в этих стройных рядах какую-то далеко не изящную толпу грязных оборвышей, в каких-то длинных балахонах, с огромными папахами на головах, с клочьями бараньей шерсти, спускающимися от папах на их и без того непривлекательные физиономии! Это были так называемые охотники Кабардинского полка, впервые учрежденные князем во время командования им этим полком. Главная обязанность этих охотников состояла в том, чтоб одичать, на сколько можно, шляться по лесам и подстреливать горцев, как дичь, всюду, где только можно. В этих обованных и страшных фигурах, когда они проходили пред князем, менее всего можно было узнать русских солдат!

По окончании парада князь, а за ним все знатное и значительное направилось к той громадной столовой палатки, о которой я говорил и в которой, на этот раз, приготовлен был общий парадный обед. Предназначалось, что и князь будет о нами обедать; но он приехал к нам полубольной: проклятая подагра снова начинала к нему придираться, и потому он обедать с нами не мог, хотя оставался все время в этой палатке и, уложив покойно свои больные ноги в известном положении, продолжал переговаривать то с тем, то с другим. Когда обед кончился, кругом князя образовалась значительная группа и слушала разнообразные его рассказы. Тут-то именно и зашла речь о способности некоторых измерять одним взглддом [501] пространство. Многие из окружающих князя стали замечать, что и они не чужды этой способности. Князь указал на какой-то пункт вдали и спросил этих хвастунов: «сколько, по их мнению, шагов до этого пункта?» Явились мнения ужасающего различия. Князь засмеялся. «А я полагаю — столько-то», — сказал он. Многие стали опровергать предложенную им меру и защищать свою. «В таком случае надо поверить, у кого глазомер вернее», — сказал князь. Дело стало принимать занимательный оборот: князь поручил кому-то записать меру, назначаемую каждым, равно как и свою. Потом избран был один из казаков и, после сделанных ему внушений и наставлений, отправлен для измерения и определения действительного пространства. Казак начал усердно шагать и считать. Все напряженно смотрели на него и о понятным беспокойством ожидали его возвращения. Когда вернувшийся казак объявил результат своих трудов, сначала все изумились, а потом засмеялись. Это была какая-то чушь, ни к чему неподходящая. Ясно было, что казак или вовсе считать не умел, или от излишнего старания повернее сосчитать сбился и все перепутал. Меру, им объявленную, никто не признавал вероятною, ни те, которые назначали много, ни те, которые назначали мало.

После различных воззрений на бесполезный труд сконфуженного казака, князь сказал: «а жаль, что наш спор остался неразрешенным!» «Если вашему сиятельству угодно, я приму на себя измерить спорное пространство!» — сказал я. «Помилуйте! — возразил князь, — стоить ли того»... Но я уже зашагал в гору и для точности стал записывать каждую пройденную сотню шагов на своей белой фуражке. Дойдя до определенного пункта, я быстро вернулся и предъявил самый верный учет сделанных мною шагов. Победа была на стороне князя. После разрешения таким образом спора, князь сказал мне: «как я зависую вам,Василий Антонович, как молодецки ходите, какие у вас железные ноги». Действительно, во всей моей натуре ноги самая крепкая вещь; тем не менее князь никогда ни обратил бы на это внимания, если бы не возился беспрерывно с своими больными ногами. В нас всегда возбуждает зависть именно то, чего у нас нет. Так точно и князь, без сомнения, считал величайшим счастием иметь только и исключительно здоровые ноги, упуская из виду, что для здоровья человека мало одних крепких ног и что при железных, как он выражался, ногах можно иметь аневризмы, рак, расстроенную печень и т. п. Справедливо только то, что всякие болезни, а в том числе и подагра в ногах, вовсе не шли к тому положению, в котором князь находился в это время, положению, в котором он обязан был действовать самым усиленным образом нравственно и физически... [502]

С прибытиеи князи в наш лагерь, начались усиленный рекогносцировки дальнейшей местности. Начинались они с самого раннего утра, часов в пять, и часто продолжались до пяти часов вечера, так что люди совершенно изнемогали, а лошади у многих казаков и у свитских или просто падали или становились в тупик и не доходили до места. В первых рекогносцировках я с понятным чувством любопытства охотно участвовал; но потом и они, как все на овете, наскучили мне и представляли одно утомление. «Я ведь гражданский чиновник, — подумал я себе, — эти военные обозрения до меня не относятся; с какой же стати я буду по десяти часов сряду мучиться». Под влиянием такого успокоительного соображения я прекратил эти поездки.

Об этих продолжительных поездках, за исключением тех общих черт, которые приведены мною выше, мне не предстоит уже сказать много. Отличительный их характер состоял в том, что мы беспрерывно поднимались на скалы и спускались с них в пропасти и ущелья. Неприятеля мы мало видели, на что ужасно злобствовали мои воинственные друзья свиты, жаждавшие подраться; изредка только где-нибудь, в отдалении, покажется неприятельский пикет и скоро скроется. Замечательной чертой этих путешествий можно считать то, что, почти постоянно находясь между скал и пропастей, т. е. пред зубами смерти, и находясь при том всегда не совсем в нормальном положении в следствие чарочных приемов, мы почти не имели никаких несчастий, а если что и было, то так ничтожно, что и упоминать не стоит.

Лично я только раз задумался над вопросом: останусь ли жив или умру? При одной из подобных поездок, спустившись с нашей возвышенной позиции, мы должны были переходить какую-то топкую ложбину. Я шел вблизи князя, рядом с Евдокимовым. Пред нами очутилось что-то в роде канавы или рва. Евдокимов спокойно повернул свою лошадь и объехал это памятное место. Я поехал прямо и, по манежным правилам, желая предупредить свою лошадь об этой канаве, прибрал поводья и, нет сомнения, что этим испортил все дело. По общим отзывам знатоков и линейных казаков — при всех опасных переходах, какого бы свойства они ни были, самое лучшее средство для исполнения их дать туземной лошади полнейшую свободу. Я нарушил это правило и порядком поплатился за то. Едва я подобрал поводья, как в тот же момент лошадь моя передними ногами провалилась в эту проклятую яму. Мне предстояло перелететь чрез ее голову и, запутавшись в стременах, представить довольно драматическое зрелище; но я удержался и висел, так сказать, над лошадиною головою. Все это однако же продолжалось одно мгновение. [503] Сильная лошадь быстро рванулась всем передом из канавы, и я получил при этом движении сильнейший удар в грудь. В глазах потемнело, дыхание стеснилось, и тут-то я подумал: кончено! Если бы удар этот нанесен был головою лошади — действительно все было бы кончено; но к счастию лошадь ударила меня только своею шеею. Бессознательно я отъехал в сторону и ждал, что будет. У меня до такой степени захватило дух, что я слова произнести не мог, так что все проносились мимо меня, решительно ничего не замечая. Чрез несколько секунд или минут я почувствовал возможность дышать, и хотя грудь страшно ломило, но я видел, что обстановка, в которой я находился, исключала всякую мысль о каких-либо нежных и попечительных пособиях. Все неслись, как угорелые, и мне решительно ничего не оставалось, как нестись за ними, предоставив остальное на волю Божию. Дело кончилось так хорошо, что на обратном пути я уже решительно ничего не чувствовал и когда рассказывал этот случай своим товарищам, на их физиономиях было написано подозрение, что все это я сочинил. Затем решительно нигде я не подвергалси никакой опасности, хотя, по природному стремлению моему к молодечеству, пускался на разные штуки. Много раз случалось опускаться с какой-нибудь крутизны. На лошадях надобно было извиваться по бесконечным зигзагам, о которых я выше говорил, и проходить большое протяжение, тогда как опуститься прямо можно было тотчас, если только не разобьешься сам в пух и прах. В подобных случаях я отдавал свою лошадь казаку, который и вел ее по дороге, а сам спускался напрямки. Сильные ноги и крепкие железные подковы под походными сапогами всегда сносили меня благополучно к величайшему изумлению слабоногого князя, на глазах которого я проделывал эти штуки. Впрочем, я пускался на них отнюдь не столько из тщеславия, сколько собственно для спокойствия. Нет ничего хуже и утомительнее, как спускаться на лошади с крутых мест, особенно на английском седле, какое у меня было. Это просто мучение и для лошади, и для седока! Между тем спуститься на ногах для меня решительно не было ни труда, ни опасности.

Не могу при этом не вспомнить комических случаев, когда милый Горшельт, «богомаз», как называли его свитские приятели, также предпринимал спускаться прямо, избегая объездов. Как теперь вижу его долговязую, тонконогую фигуру и его маленькую верховную лошадку. Однажды он стал спускаться на ногах вместе со мною с довольно кругой горы. У него не было своего казака, и потому он повел лошадь за собою в поводу. Конечно, это была картина, единственная в своем роде. Я должен был останавливаться несколько раз, положительно умирая от смеху. Дело в том, что сам [504] Горшельт и его маленькая лошадь ежеминутно падали и, что всего комичнее — спасали друг друга! Горшельт о поводом в руках упадет и покатится; его маленькая лошадь остановится, упрется и посредством этого повода удержит своего хозяина; потом маленькая лошадка его спотыкнется, оступится, упадет и покатится. Длинный Горшельт упрется, схватится обеими руками за повод и в свою очередь удержит коня...

После этих рекогносцировок и передвижений с одной позиции на другую мы прибыли наконец на позицию, которая на моих оффициальных бумагах называлась: «на Андийских высотах близ аула Тандо». На этой позиции мы стояли долго, и на ней, собственно, совершилось покорение Восточного Кавказа; а потому и я должен посвятить ей большую часть моих воспоминаний.

Прежде чем мы окончательно заняли эту позицию, мы предварительно обозревали ее раз или два. Изобразить ее со стороны природы едва-ли в состоянии самое искусное перо. На этой-то преимущественно позиции мы видели плавающие внизу облака и грозы, в них разражавшиеся. С высот, на которых мы стояли, в левую сторону мы видели бесконечный ряд скалистых, серых, каких-то безжизненных вершин. Люди знающие и опытные, показывая на эти вершины, говорили, что там находятся какие-то Андийские ворота, там же находится место или аул, кажется, «Ururahu», а в нем стоит сам Шамиль с своими мюридами и пушками. Для неопытного глаза ничего ни понять, ни разглядеть было невозможно: все сливалось в какую-то серую мглу, седой туман, в котором прорезывались бесчисленные горные пики. В правую сторону от нас на первом плане, далеко внизу, видвелся аул Тандо, за ним ровная по-видимому плоскость, потом берега Андийского Койсу, бешеной горной реки, а за ним лагерь сына Шамиля, немногие палатки которого и происходившее там движение составляли предмет особенных наблюдений о нашей стороны. Прямо пред нами, внизу, открывалась необозримая долина, с некоторыми пригорками, оказавшимися впоследствии, когда мы спускались туда, тоже большими горами.

Я помню очень хорошо день занятия этой позиции. Когда мы пришли к ней, князь сошел с лошади и сел на краю возвышенности. Его примеру последовали все. Посредством зрительных труб и других способов найдено было, что лежащий внизу аул Тандо не очищен еще жителями, и потому князь приказал немедленно занять его. Уж не знаю почему начальником действующих войск считался в этот моменте барон Николаи, брат статского барона Николаи, ныне генерал-адъютанте. Занятие аула предоставлено было Кабардинскому полку, части которого немедленно и отправились вниз. Все мы, [505] расположенные на обрывах возвышенности, сидели, как в партере, и ожидали занятия аула, как ожидают в театре начала какого-нибудь спектакля. Само собою разумеется, что для меня это ожидание было исполнено наибольшего интереса вследствие самой новости подобных дел. Ожидание наше длилось очень долго, потому что самый спуск, по которому шли наши войска, оказался необъятного протяжения. Вдруг сделалось заметным величайшее движение в ауле; стали раздаваться выстрелы, постепенно учащаясь. Я помню, что я был очень удивлен звуком этих выстрелов: от свойства ли горной атмосферы, или от устройства винтовок — звук этот вовсе не походил на звук наших обыкновенных выстрелов; это был скорее какой-то деревянный стук, сухой и короткий. Прислушиваясь к этому стуку, я понял, почему на Кавказе, говоря о горцах, вместо, напр., «начали стрелять» говорят: «застукали», или вместо: «застрелили», говорят «устукали». Стукотня эта была, впрочем, непродолжительна; прежде, нежели мы могли заметить приближение наших войск к аулу, мы видели, что из аула потянулись конные партии горцев, продолжая стрелять назад, кажется, больше для собственного удовольствия, чем для действительной пользы. Такое поспешное отступление решительно разочаровало нас, ожидавших видеть зрелище свалки; но оно тотчас объяснилось, когда мы увидели фигуры той охотничьей команды Кабардинского полка, о которой я говорил, заходившие с обеих сторон аула на значительном от него расстоянии; этот обход, по-видимому, и заставил горцев убираться подобру-поздорову.

Когда таким образом аул занят был нашими войсками, князь потребовать коня, сел на него и стал спускаться к аулу. Разумеется, его примеру последовали все. Я никогда не забуду этого достопамятного спуска. Он превосходил все, что мы до тех пор видели и проходили. Начать с того, что он тянулся, как говорили, пять верст. Крутизну он представлял невообразимую. Лошади, спускаясь, положительно садились на зад. Всадники предоставляли себя Богу да ловкости коня. К этому надобно прибавить, что дорога по этому спуску представляла почву изрытую, обрывистую, усеянную громадными камнями, так что лошади почти на каждом шагу должны были преодолевать эти препятствия. Но что всего было отвратительнее — это то, что спуск этот не имел прямой линии вниз, а беспрерывно извивался и загибался. Спускаясь, напр., с одного поворота, ждешь, когда он кончится, в надежде, что за поворотом дорога будет лучше. Повернул и обомлел! Еще круче, еще хуже!

Я помню, когда приехал в наш лагерь остроумный Челяев (зачем он приезжал — уж Бог его знает), князь несколько раз выражал желание, чтобы он также участвовал в дальнейших [506] рекогносцировках, которые, разумеется, должны были начинаться с этого милого спуска. Надо заметить, что Челяев природный грузин, следовательно, природный ездок, хотя уже немножко отяжелевший и отвыкший от джигитских замашек. Он несколько раз порывался исполнить желание князя и спуститься вниз, но каждый раз возвращался с дороги и выдумывал для представления князю различные уважительные предлоги. В дружеской же беседе чрезвычайно остро и забавно рассказывал действительные причины, заставлявшая его возвращаться. «Это чорт знает, что такое?» — говорил он между прочим: «разве можно порядочным людям ездить по таким дорогам? Постоянно висишь над пропастью, а под ногами камень на камне. Думаешь, вот поверну — пойдет ровно. Не тут-то было. Еще хуже. Может быть за новым поворотом будет лучше. Еще хуже. Я думаю, что черти в аде спускаются покойнее. Нет, слуга покорный! Если Шамиля суждено поймать — поймают и без меня. А я попусту, из одной любви к искусству, головы ломать не намерен!» и т. п.

Но я по этому спуску в тот момент, о котором говорю, ехал в первый раз подле самого князя, и само собою разумеется, что мысль о возвращении не могла мне я в голову придти уже потому, что исполнение ее покрыло бы меня вечным позором. Князь ехал спокойно и с улыбкою смотрел, как моя лошадь спускалась на хвосте. Всему бывает конец; был конец и этому проклятому спуску. Мы въехали в занятой аул по узенькой извивающейся улице и вслед за князем вошли на какую-то башню или крепость, с которой открывался обширный вид. Свитские товарищи мои недолго, однако же, наслаждались этим видом и потребовали у меня открытия на пользу общую всех моих запасов. Мы спустились с башни и дружно принялись за поиски моего казака, у которого находился мой подвижной запасный магазин. Когда казак был отыскан, мы расположились на берегу какого-то ручья и так дружно занялись своим завтраком и преимущественно разными питиями, что даже прозевали жаркую схватку, происшедшую на противоположной стороне аула. Дело в том, что когда князь находился на башне, против ее, в отдалении, показалась партия конных горцев. Преследовать и рассеять ее предоставлено было какому-то туземному полку иди отряду, недавно пред тем в чем-то оплошавшему. Наш конный отряд, чтоб смыть лежавшее на нем пятно, яростно кинулся на вражескую партию и быстро рассеял ее, при чем было убито несколько человек. Дело было исполнено так мгновенно, что не только мы, бывшие в отдалении и углубившиеся в свои специальные занятия, но и многие другие ничего не видали.

Обозрев открывающуюся из этого аула местность, князь [507] потянулся назад, а за ним двинулась и бесконечная вереница, составлявшая его хвост. Подъем был столь же утомителен, сколько и скучен, только с другой стороны: если при спуске вы должны были, во избежание удовольствия полететь чрез голову лошади, ложиться ей на спину, то при подъеме вы должны были держаться за гриву лошади, чтоб не съехать с седла и не остаться за хвостом вашего коня. Поднявшись, мы расположились «на Андийских высотах, близ аула Тандо».

На этой позиции, как я сказал уже, мы стояли весьма долго. Заметно было, что здесь совершались важные военные соображения, ожидались известия из других отрядов, велись переговоры, делались окончательный предположения. Но эта часть была мне и моим приятелям мало знакома, и потому я об этом умолчу.

Бывший в свите князь Голицын сам создал для себя должность бессменного моего адъютанта и усердно исполнял ее. Голицыных на белом свете и в русском мире несть числа. Какую отрасль в этом ветвистом древе составлял мой адъютант, я плохо знаю, потому что нисколько не интересовался этим; знаю только, что он был сын того Голицына, который был генерал-губернатором в наших западных губерниях, служил прежде в кавалергардах или конно-гвардейцах, жил долго в Париже, потом попал на Кавказ и поступил в Нижегородский драгунский полк, где он и состоял во время похода. Таким образом он собственно не принадлежал к свите наместника, но примкнул к ней вследствие частию родовых, а частию прежних петербургских отношений, точно так же, как к ней примкнули много и других личностей, как, напр., князь Долгоруков, бывший во время похода солдатом какого-то полка, разжалованный в это звание за какую-то петербургскую историю, брат своей сестры, впоследствии Альбединской; Бутурлин, состоявший тогда при Евдокимове, какой-то Нарышкин и много других. Князь Голицын был милый, но уже потерянный человек. Без вина он уже положительно жить не мог. Можно было догадываться, что какая-нибудь романтическая драма дала сильный толчок его существованию. Владея прекрасным тенором, он великолепно пел песни своего сочинения. Слова этих песен, манера, с которою он их пел, показывали, что в сердце у него сидела глубокая заноза. Одним словом, это была широкая русская даровитая натура, сбившаяся с толку. В качестве моего адъютанта, он постоянно докладывал мне о потребности тех или других питей и, получая мои приказания, передавал их тем, у кого хранились винные запасы.

Казалось бы, при таких ранних и бесспорно обильных обедах и ужинах, не было уже ни места, ни времени никаким другим [508] затеям, тем более, что, как я сказал уже, князь, постоянно обедая в своей отдельной палатке, подобно тому, как заведено было в Тифлисе, ежедневно приглашал к себе обедать человек шесть, восемь, десять из наиболее почетных и близких лиц и в силу этого порядка выдергивал, так сказать, из среды нашей веселой молодости, то одного, то другого, то по двое и по трое вдруг. Всего этого для праздной и богатой свиты, однако же, было недостаточно. Началось с того, что она изобрела очередные завтраки, разумеется, роскошные в той степени, в какой только было возможно, при той обставовке, в какой мы находились. Сегодня завтрак был у одного, завтра у другого, потом у третьего и т. д. Таким образом о раннего утра свита становилась уже на веселую ногу. И этого оказалось мало.

Все пиры более или менее походили один на другой. Изящества не требовалось, потому что и требовать его нельзя было; но численность их и страшная роскошь были ужасающих размеров, что можно было заключать из того, что многие господа, пустившиеся в поход с соответственными денежными запасами, стали разыскивать почти неизбежного спутника их молодой и веселой жизни — кредита. Мы ловили малейший случай созидать пиры. Приехал кто-нибудь — пир. Уезжает кто-нибудь — пир! Получил кто-нибудь награду — пир! Именинник — пир! Если ничего этого не было, вспоминалось какое-нибудь дело, событие, обстоятельство — и во славу или память его — опять пир!

В то время, когда на левой, Милютинской улице царствовала деловая, серьезная сторона, на нашей, Свитской улице — пиры, большею частью, продолжались всю ночь. Пение, сопровождавшее наши кутежи, гремело, постоянно и, конечно, мало содействовало спокойствию тех, кто в своих походных постелях искал сна, не исключая и самого князя...

Палатка моя, как я сказал уже, стояла первою от палатки князя по Свитской улице, и ею именно начиналась эта улица; поэтому нисколько не удивительно, что наши оргии не только доходили до слуха князя, но и значительно беспокоили его. Бесконечно деликатный, он и к нашему шуму вначале относился чрезвычайно деликатно. Потом, среди наших ночных пиров, являлся к нам наш милый комендант Тромповский и с своим польским акцентом говорил: «Господа! ради Бога потише! Сам князь просить вас не шуметь так! Вы никому спать не даете! Князь никак не может заснуть и сам прислал меня просить вас»... Тромповского все чрезвычайно любили; но я говорил уже, что он не имел решительно никакого серьезного значения, не имел до такой степени, что даже и в этом случае, [509] когда он говорил от имени самого князя, на его слова не было обращено решительно никакого внимания; свитские господа продолжали петь и шуметь по-прежнему, как ни в чем не бывало. Князю однако же делалось, по-видимому, невыносимо, так что он горько жаловался на свиту Милютину и пригласил его как начальника главного штаба принять соответственные меры, все-таки избегая по той же деликатности необходимости сделать лично выговор и замечание своим приближенным.

Упомянув выше об отдельных обедах у князя, в его собственной палатке, я должен прибавить, во-первых, что они по достоинству, как и само собою разумеется, были гораздо выше тех, которые поедались «саранчею» в общей палатке, и, во-вторых, что в порядке их соблюдался тот же этикет, какой существует в отношении тифлисских обедов с тою только разницею, что здесь, в походе, от гражданских лиц не требовались белые галстуки, непременное условие тифлисских обедов. За всем тем, когда в некоторые царские дни, мы с Всеволожским, секретарем князя для иностранной переписки, являлись в палатку к обеду в белых галстуках, князь был весьма доволен и положительно выражал свое удовольствие.

Честь обедать в палатке у князя, завидная для многих, доставалась мне довольно часто. Князь как будто видимо желал поддержать и ободрить меня своим благоволением в этом новом для меня мире. Между прочим как-то однажды, после моего доклада, князь сказал мне: «приходите сегодня ко мне обедать». Я молчаливо поклонился. Надо заметить, что это было во время разгара наших завтраков, о которых я выше говорил. В этот именно день был очередной завтрак у близнецов графов Орловых-Давыдовых, племянников князя. Среди этого завтрака я и был потребован к князю с моим докладом. На мой молчаливый поклоц князь вопросительно взглянул на меня и сказал: «а что? верно затеян кутеж какой-нибудь?» — «Нет, ваше сиятельство», отвечал я, «мы только завтракаем сегодня у графов Орловых-Давыдовых». «Ну, я знаю эти завтраки!» весело сказал князь: «в таком случае приходите лучше завтра обедать ко мне,а то с вами, пожалуй, понос сделается!» Я очень рад был этой льготе потому, что наш завтрак, веселый и свободный, протянулся далеко за полночь.

За этими обедами, как и в Тифлисе, князь, большею частью один ораторстворал; все другие почтительно слушали или столь же почтительно улыбались и поддакивали. До какой степени опасно было вмешиваться в разговоры князя и до какой степени проникнут он был мнительностью и подозрительностью в отношении к тому, что [510] ему или при нем говорят, приведу следующий случай. Если этот случай рассказан уже выше где-нибудь, то я прошу извинения у великодушного читателя за повторение. За одним из этих обедов князь, между прочим, рассказывал, что когда-то ему нужно было купить лошадь и что для этой цели он отправился в какую-то крепость или станицу, где по слухам была именно такая лошадь, какая была нужна князю, принадлежавшая одному из туземных офицеров. Едва он прибыл в эту крепость или станицу, как к нему тотчас явился один из прежних его знакомых, человек хорошей фамилии и значительного достатка, но прокутившийся, замотавшийся и стоявший уже на рубеже мазурничества. Когда господин этот узнал цель, для которой приехал князь, он тотчас предложил свои услуги. Князь холодно отвечал, что он уже имеет в виду такую-то лошадь; господин этот начал расхваливать ее и даже объявил, какую именно цену хозяии просить за нее. Князь берет эту сумму, запечатывает ее в пакет и при коротенькой записке отправляет ее с казаком хозяину, прося прислать лошадь. Ответ был таков, что лошадь посылается, но что, вероятно, князь забыл вложить в пакет сумму, о которой он пишет потому, что в пакете ее не оказалось. Удивленный князь, прежде всего, отправляет вновь такую же сумму и затем обращается к вопросу: каким образом могла исчезнуть сумма, прежде отправленная? Никаких подозрений к личности хозяина лошади не могло быть отнесено потому, что это был господин, довольно известный и с безукоризненною репутациею. Оставалось обратить эти подозрения на казака, носившего письмо с деньгами, что князь и высказал господину, присутствовавшему при всей этой операции. К удивлению, этот господин выразил самый энергический протест против этих подозрений и даже укорил князя именно этими словами: «как можно, ваше сиятельство, так поспешно и так бездоказательно чернить человека; впоследствии, вероятно, очень проото объяснится это недоумение». Князь бросил это дело; но потом, при свидании с хозяином лошади, он вспомнил об этом обстоятельстве. «Да не был ли кто-нибудь у вашего сиятельства в то время, как вы отправляли деньги?» спросил он. Князь отвечал, что был такой-то господин, о котором нечего и говорить, потому что на него не может падать решительно никакого подозрения, как на человека порядочного и старого знакомаго князя. «Напротив, ваше сиятельство!» — возразил хозяин лошади: «теперь все ясно; он-то и украл деньги. Это уже не первая его штука в этом роде». При этом он действительно рассказал несколько штук именно в этом роде, великолепно исполненных этим господином.

Князь заключил свой рассказ сожалением, что так низко иногда [511] падают люди, хорошо рожденные, хорошо воспитанные... После этого рассказа наступила значительная пауза. Под влиянием множества подобных случаев, которые были мне известны еще в Петербурге, я решился выступить на сцену. «Сколько мне известно, ваше сиятельство», сказал я, «из всех потерянных людей, так наэываемых в Петербурге «мазуриков», самые опасные именно те, которые хорошо образованы и имели состояние, ими растраченное. По привычке ли к прежним сладостям и удобствам жизни или уже по испорченности своей натуры — они не останавливаются ни пред какими подлостями, чтоб поправить свое материальное положение. Одним словом, это самый опасный разряд подлецов и т. п.». Во время моей, как всегда, оживленной речи князь с какою-то значительною улыбкою посматривал то на меня, то на Едлинского, который тоже обедал у князя в этот раз. Я видел, что улыбка, князя, с которою он переносил свой взор с меня на Едлинского, а с Едлинского на меня, значит что-то; но что именно она значит — я решительно понять не мог. После обеда, по обыкновению, скоро все разошлись, и я разумеется тотчас забыл все происходившие за ним разговоры.

Но когда в тот же вечер или на другое утро, уж не помню, я снова увидал князя, он встретил меня словами: «ну, батюшка! отделали вы нас с Едлинским... Молодецки!» Слова эти произнесены были милым и шутливым тоном. Решительно ничего не понимая, я спросил: «каким образом ваше сиятельство?» «А какже!» продолжал князь: «вы великолепно доказали, что из всех мошенников самые отчаянные те, которые были богаты и потеряли свое состояние! А мы с Едлинским именно подходим под этот разряд!» «Помилуйте, ваше сиятельство!», — сказал я, чрезвычайно изумленный, — «разве я утверждал, что все, которые были богаты, непременно делаются дурными людьми?» Но князь видимо шутил, и ясно было, что ему не были нужны никакие опровержения с моей стороны сделанного им столь оригинального вывода из моих воззрений. «А знаете ли», продолжал весело князь: «после обеда я подозвал к себе Едлинского я сказал ему: каково отделал нас с вами Василий Антонович? Едлинский отвечал: Василий Антонович совершенно упустил из виду пословицу: «в доме повешенного о веревке не говорят». Я хотел было подсказать ему эту пословицу, но он сидел на другой стороне стола: неловко было!» Все это разумеется, обращено было в шутку; но и в шутке этой видна та мнительность, которая составляла весьма рельефную черту в характере князя.

Что поделывал, между тем, мой Зиссерман? Увы! Прежде всего я должен заметить, что несмотря ни на какие старания с моей [512] стороны я никак не мог ввести его в сферу действительной свиты, которая не чувствовала к нему симпатий. С этой стороны положение его было весьма затруднительно. Самолюбие, как справедливо утверждал князь, самая щекотливая вещь, и громадное самолюбие Зиссермана страдало невыносимо. Некоторое утешение он находил только в занятиях верблюдами. «Как верблюдами?» — восклицает изумленный читатель. «Да также»,— отвечаю я. Дело в том, что в начале похода какое-то общество, народ или племя предложило на общую пользу, бесплатно, несколько верблюдов с таким впрочем условием, что если верблюд падет во время похода, то в этом случае за него должно быть выплачено жертвователям 50 р. Для каких именно надобностей могли быть употреблены эти верблюды — я не знаю; но только мы видели на наших позициях, что эти неуклюжие животные с длинными шеями, с огромными горбами как-то уныло бродили или стояли по окрестным окалам. Скоро мы стали видеть трупы этих животных. Они начали падать! Соображения о причинах этого падежа были чрезвычайно разнообразны. Одни утверждали, что они не способны переносить горных походов; другие, что в скалах они не находят достаточной пищи; большинство же было такого мнения, что мошенники татары, предложившие их для похода, с уплатою за каждого павшего верблюда по 50 р., нашли в этом весьма выгодную спекуляцию и по всей вероятности поручили приставленным к ним погонщикам скорее переморить их, чтоб скорее получить следующие за них деньги.

Между тем князь, по прибытии в наш лагерь, обратил на этот предмет самое ближайшее внимание и занялся верблюдами с обычною, хотя скоропреходяще, энергиею. По-видимому, он хотел разрешить положительным образом задачу о годности верблюдов для горных кавказских походов. В сотрудники по разработке этой задачи он взял именно Зиссермана. Явились откуда-то брошюры об участии верблюдов в военных передвижениях по Алжиру; составлялись извлечения из этих брошюр, писались специальные инструкии об уходе за верблюдами; наконец, избран был один из офицеров для ближайшего попечения над ними, который постоянно являлся с докладами к Зиссерману о состоянии их здоровья. Но увы! чем более сам князь, Зиссерман и этот офицер, ближайший их попечитель, старались об улучшении судьбы несчастных верблюдов, тем сильнее они падали. Каждое утро, выходя из своих палаток, мы привыкли уже смотреть в место расположения верблюдов и всегда замечали новые трупы. Громадные трупы этих громадных животвых чрезвычайно рельефно вырисовывались на окрестных возвышениях и отмечали, так сказать, следы нашего [513] победоносного шествия вперед. Кончилось, разумеется, тем, что все верблюды передохли, и Зиссерман снова оставался без дела до тех пор, пока военные события или, лучше сказать, начавшееся покорение Восточного Кавказа не предоставило ему в высшей степени интересных материалов для тех писем, которые он стал высылать из похода в редакцию петербургских газет и которые, сколько известно, читались в свое время с величайшим любопытством!

X.

Покорение Восточного Кавказа. — Бегство Шамиля с его позиции. — Замечательная манера князя сообщать секреты. — Государственный успех и негодование свиты. — Отступление князя от собственных слов. — Вопрос: ожидал или не ожидал князь покорения Восточного Кавказа. — Разлив миролюбивого настроения между горцами. — Бесчисленные депутации, ежедневно являвшиеся в наш лагерь. — Туземные ораторы. — Успехи отряда барона Врангеля. — Знаменитая переправа этого отряда чрез реку. — Покорение Аварии. — Громадная депутация аварцев. — Русские выходцы из неприятельских аулов. — Пленные и перебежчики. — Пособия, которыми свита наделяла их. — Развивающееся негодование свиты на такой оборот дел. — Скука, заглянувшая в наш лагерь. — Обманутые надежды на битвы и отличия. — Начавшийся разъезд свитских господ. — Моя решимость тоже уехать. — Обратный мой путь в Грозную. — Выезд из Грозной. — Впечатление, выраженное моим камердинером.

Начавшееся покорение Восточного Кавказа! Я поистине затрудняюсь, с какой стороны приступить к этому важному событию. Чуждый всякаго участия всех военных соображений и обстоятельств, из которых создалось это покорение, я, само собою разумеется, не могу иметь ни малейшей претензии рассматривать это событие именно с этой серьезной стороны. Да эта сторона, во-первых, не была бы мне под силу ни в каком случае, а во-вторых, она уже разработана во всевозможных реляциях и оффициальных донесениях, разумеется, не чуждых «украшения истины». Поэтому мне кажется, что я поступлю лучше, если, не становясь на ходули, буду просто рассказывать только то, что видел и слышал, с сохранением единственного условия, положенного мною в основание моих рассказов: не допускать ни одного слова сочиненного.

Продолжая оставаться на позиции, называвшейся «Андийскими высотами близ аула Тандо», князь много раз спускался с этих высота, обозревал внизу лежащую местность и даже избрал на ней пункт для нашего укрепления, которое 6-го августа действительно [514] было заложено и названо «Преображенским». Мы продолжали кутить в том порядке, как я выше рассказывал, и мало останавливались над вопросом: почему мы не двигались дальше? За Андийским Койсу по-прежнему виднелся лагерь сына Шамили и оставался в том же недвижимом положении, как и наш лагерь. Заметно было, впрочем, что в высших сферах что-то обдумывается, соображается, что-то ожидается. Пред палаткою князя по-прежнему стояли зрительные трубы всевозможных размеров, направленные в ту сторону, где по слухам и рассказам стоял сам Шамиль с своими мюридами и своими пушками. Люди опытные, умеющие обращаться с этими трубами, часто смотрели в них и рассказывали, что они видели. Я тоже много раз принимался смотреть в эти трубы, но кроме неба да гор никогда ничего не умел заметить, несмотря на многоразличные наставления, которыми меня осыпали.

Я очень живо помню одно истинно прекрасное утро, когда и, вместе с другими, находился близ палатки князя. Князь, заметив меня в толпе свитских, сделал мне знак, чтоб я приблизился к нему. «Ну, батюшка!», — весело и таинственно сказал мне князь, — «я скажу вам славную вещь; только смотрите — не говорите никому... У Шамиля революция! Он бежал. Дело наше принимает оборот, какого и ожидать было нельзя. Ну, ступайте, да Бога ради не разболтайте!» По правде сказать, я плохо понял, в чем тут дело; тем не менее мне очень приятно было видеть, с одной стороны, что князь спешил поделиться со мной известиями, которые он просил не разглашать, а с другой, что дела приняли, по его собственным словам, оборот, для него самого неожиданный! Но если князь впоследствии справедливо называл меня «болтуном», то справедливость же требует сказать, что он сам не чужд был женской, так сказать, слабости рассказать окружающим его что-нибудь новое и интересное. Замечательно, что, передавая какую-либо новость, князь каждого приглашал не рассказывать ее другим. От этого являлось разом множество лиц, воображающих, что они хранят большую, вверенную самим князем тайну, а потом обнаруживалось, что тайна эта известна всем и из одного и того же источника.

Так точно было и в настоящем случае. Возвратившись от князя, я слышал со всех сторон таинственные вопросы: «знаешь? Шамиль бежал и бросил пушки?» Не трудно представить то комическое положение, в котором я находился, слушая эти вопросы и видя, что вложенная в меня тайна у всех на устах! Оказалось, что из места, где находился Шамиль, явились в наш лагерь несколько горских старшин или начальников. Объявив, что Шамиль бежал, они сказали, что сами драться не хотят, и просили взять [515] оставленные Шамилем пушки. Это известие принято в нашем лагере с радостию, к которой примешивалась значительная доля недоверия, и потому этим подозрительным парламентерам графом Евдокимовым объявлено было, что теперь отправлять наши войска за пушками неудобно и что они, старшины, возвратясь к своим местам, должны охранять эти пушки до того времени, когда наши отряды придут туда. Впрочем, всякие сомнения в этом отношении скоро рассеялись при посредстве азиатов, находившихся в нашем лагере, которые исследовали ближайшим образом это важное событие и подтвердили несомненность его к общей нашей радости. Я, впрочем, не верно выразился, назвав нашу радость общею. Свитские приятели мои, напротив, начали ругать и Шамиля, и мюридов его за то, что они сдаются без боя и тем лишают военную молодежь возможности подраться и нахватать побольше крестов.

Как бы то ни было, при встрече в тот же день с Д. А. Милютиным, я поспешил его поздравить с таким громадным успехом. «Да, да!», — отвечал он — «уж это сверх всяких ожиданий!» На другой день, когда я снова увидел князя, он спросил меня: «ну, что говорят в лагере?» «Все радуются успеху, который превосходить все ожидания», — отвечал я. «Как превосходить ожидания?» — живо и довольно сурово возразил князь: «я именно этого и ожидал; тут нет ничего неожиданного; это мои рассчеты» и т. п. Я стоял пред князем, как говорится, совершенно огорошенный. Вчера, не далее, он сам мне лично сказал, что событие это превосходит все ожидания; вчера же Д. А. Милютин мне сказал, что оно превосходит также все ожидания. Сегодня тот же князь утверждает, что тут нет ничего неожиданного и что все это есть последствие его военных рассчетов. Едва-ли нужно говорить, как нехорош показался мне в эту минуту князь. Ясно было, что он нашел невыгодным относить это ссбытие к счастливой случайности и предпочел поставить его как результат военных его соображений; но все это было сшито, как говорится, уж чересчур белыми нитками и произвело на меня самое дурное впечатление, как всякое отступление от истины. Но, оставляя в стороне эту не совсем искусную метаморфозу, я должен остановиться на соображении некоторых данных, именно относящихся к покорению Восточного Кавказа.

В этом отношении я должен противупоставить два по-видимому противуположные факта. Известно было, что князь, в бытность свою пред походом в Петербурге, обещал государю прислать в Петербург Шамиля, прислать именно с Тромповским и просил уже заранее определенной награды за это Тромповскому. В какой именно форме дано было это обещание и испрошено это награждение, [516] разумеется, никому положительно не известно. Быть может, все это имело только шутливый характер, которым князь так пленительно умел облекать свои блестящие фантазии. Предположение это имеет тем большую вероятность, что если и можно было надеяться на сохранение, во время похода, в совершенной целости милейшего Тромповского, то трудно было ручаться за то, чтобы можно было получить живьем такого господина, как Шамиль, и послать его на показ русским людям как невиданного зверя. Впрочем, я беру голый факт: князь обещал государю Шамиля! Но вот другой факт: когда Шамиль бежал с своей позиции, князь назвал это обстоятельство превосходящим все ожидания, что подтвердил и Милютин, ближайший его помощник и участник всех его военных целей и предположений! Как согласить эти факты?

Чуждый всякого участия в военной стороне похода, я не имею решительно никакой возможности достигнуть этого соглашения собственными силами. Спустя уже несколько лет после этих событий, когда, оставив Кавказ, я жил уже в Петербурге и писал эти записки, приехал туда тот Фадеев, о котором я так много уже говорил. Сам князь приписывал Фадееву отличный военный взгляд, и я помню, что, во время похода, Фадеев, находясь первоначально в отряде барона Врангеля, присылал князю какие-то письма относительно хода и ведения дел. В Петербурге, при общих воспомиваниях наших о былом, я заметил Фадееву, что для меня остается неясным сопоставление именно тех двух фактов, которые выше приведены. «Тут нет решительно ничего неясного», — с обычною резкостию отвечал мне Фадеев и принялся объяснять, как было дело, выставляя себя, по своему обычаю, одним из главных двигателей его. Я не стану повторять изложенных им обстоятельств и приведу только сущность их. По словам Фадеева, князь, пред отправлением в Петербург, действительно имел решимость ввести в горы громадные силы со всех сторон и вести войну в Восточном Кавказе до конца. В этой решимости, вероятно, он и говорил гооударю о присылке Шамиля. Но когда он приехал на место действий, то Д. А. Милютин и Евдокимов сбили его представлением величайшей опасности заходить далеко в горы, особенно в наступавшее осеннее время. Этим и объясняется продолжительное нахождение на одной позиции: «на Андийских высотах». Когда Шамиль бежал действительно, вопреки всех ожиданий, дела приняли другой оборот, и Восточный Кавказ окончательно покорен! Приводя здесь объяснения Фадеева, я слагаю с себя всякую ответственность за действительность и основательность его и перехожу к вещам, более упрощенным. [517]

Старые кавказцы говорили, что горские народы тем еще страшны, что чрезвычайно восприимчивы, так что как воинственное, так и мирное настроение мгновенно обхватывает все аулы, все племена! Так было и здесь. С бегством Шамиля как будто уничтожилась плотина, удерживавшая горцев от шумного проявления их мирных заявлений. Все ринулось в наш лагерь с заявлениями покорности. Каждый день являлись к князю различный общества с своими старшинами и наибами. Имена многих из этих наибов были знамениты по тем битвам, в которых они резались с нашими войсками. Для свиты и штаба князя ежедневно совершались самые любопытные, занимательные спектакли. Толпы офицеров теснились, чтоб взглянуть на какого-нибудь «Кибит-Магому», известного давно своею беспримерною храбростью и наиболее ожесточенными схватками с нашими отрядами. Князь торжественно, окруженный блестящею свитою, появлялся пред этими представителями племен и аулов и говорил им несколько приветственных слов. Среди каждой прибывающей толпы непременно находился туземный оратор; после слов князя, он выдвигался вперед и торжественно, с особыми жестами и особенною интонациею, говорил много и долго. Заметно было, что сотоварищи его слушали его с уважением и некоторым благоговением. Сущность этих речей относилась, разумеется, к преданности и верности их нашему государю. Эту сущность наши переводчики передавали князю, который, милостиво отпуская одни толпы, тем же порядком принимал другие. После торжественного представления князю толпы эти рассеевались по нашему лагерю и, большею частью, или садились в кружки и что-то тихо толковали, сомкнув свои головы внутрь круга, или разъезжались по лагерю и продавали нашим свои окровавленные кинжалы и другое оружие и даже лошадей.

Общий вид этих людей, вчера бывших нашими страшными и злейшими врагами, не производил на нас особенного впечатления. Как и во всех толпах, были физиономии истинно зверские; но были личности и милейшие. Общий характер этих физиономий сильно смахивал на птичий: особенно вострые и немного загнутые носы чрезвычайно походили на клюв орла. Мы старались быть всевозможно любезными с этими господами и братались с ними. Я как теперь вижу пред собою молодого, чрезвычайно красивого и чрезвычайно симпатичного, человека с такими приятными и мягкими манерами, с таким милым выражением в лице, что как-то не верилось, чтоб он мог участвовать в свирепых битвах и резать людей. Однако же знаки многочисленных ран, которые он нам показывал, доказывали, что его видимая нежность не мешала ему [518] обращаться, когда надо было, в ожесточенного врага нашего. К счастию, он говорил немного по-грузински. Я подхватил одного из состойщих при князе грузинских офицеров, именно князя Сумбатова, и при его пособии расспрашивал этого горца с величайшим любопытством о всех обстоятельствах, окружавших жизнь горцев. Ответы его были в высшей степени умны и интересны. Из них, между прочим, видно было, что к грузинам собственно горцы относились более дружелюбно и ненавидели всеми силами только русских. «Стало быть», — сказал я, — «если бы я попался в плен, мне было бы плохо?» Когда князь Сумбатов перевел ему этот вопрос, наш новый приятель быстро подошел ко мне и, столь же быстро проведя рукой по моей шее, тем самым молчаливо и выразительно объяснил, как бы со мною было поступлено.

Все эти приходящие и представляющиеся князю толпы не вдруг покидали наш лагерь; напротив, располагаясь где-нибудь по близости его, они проводили тут по нескольку дней и ночей. Случалось так, что численность этих пришельцев далеко превышала численность нашего лагеря. Я не знаю, принимались ли в этом отношении с нашей стороны какия-либо предохранительные меры. Если и принимались, то как-нибудь таинственно, потому что никаких видимых мер не было, и многие в нашем лагере справедливо замечали, что если бы эти милые гости вздумали «пошалить», то могли бы наделать страшную кутерьму. Впрочем, князь был храбр и доверчив. Близкие ему люди замечали, что при самом появлении его к этим гостям надо принимать предосторожности, потому что в этих толпах могут быть фанатики и изуверы; но князь отвергал все эти предосторожности и равнодушно отвечал: «да ведь кругом меня есть адъютанты, казаки. Чего же еще?»

В одно время с представлением этих покоряющихся горцев в лагерь наш стали доходить со всех сторон благоприятные известия. Так, например, нам сделалось известным, что Шамиль, во время своего бегства, был ограблен своими же, так что отбитые у него книги доставлены были горцами в наш лагерь. К удивлению, в числе этих книг оказалось много русских, что и дало верный повод заключить, что они принадлежали третьему умершему сыну Шамиля, который воспитывался в 1-м кадетском корпусе, и потом, будучи променен на знаменитых пленниц: княгиню Орбелиани и княгиню Чавчавадзе, вел в горах, сколько известно, самую печальную и уединенную жизнь, не имея уже никакой возможности войти в дикие нравы и обычаи горцев. Вместе с тем мы узнали, что Шамиль, оставленный и ограбленный своими, успел-таки с самым [519] небольшим числом преданнейших ему мюридов пробраться на Гуниб.

Потом до нас дошли сведения, что отряд барона Врангеля, двигавшийся на соединение с нами, совершал какую-то удивительную переправу, кажется, чрез тот же Андийский Койсу, при содействии веревочного моста, предложенного и изобретенного даровитым офицером Девелем. Дело в том, как мне рассказывали, что та единственная переправа, на которую рассчитывал отряд, была разрушена или защищена так, что ею нельзя было воспользоваться. Других удобных мест для переправы не было. Поэтому решено было сделать ее там, где высокие берега наиболее сближаются над рекою. Первый вопрос заключался в том, чтоб передать на другой берег конец каната. Многие охотники вызывались на этот подвиг, бросались в яростную реку и гибли; за ними бросались другие и конец каната доставлен-таки на другой берег и укреплен; по этому канату переслан другой и также укреплен. Эти два каната и были основанием воздушного моста, по которому изобретательный Девель стал передвигать на страшной высоте над рекою придуманную им корзинку, заключавшую в себе солдата. Когда эта движущаяся корзинка перенесла на тот берег достаточное число людей, они с криками: «ура!» бросились на горцев, защищавших в другом месте естественную переправу, и очистили ее.

Мне передавали ужасающие сцены, происходивши при этой схватке: это была уже просто бойня людей. Надо заметить, что в составе наших войск были, так называемые, конно-мусульманские полки, образованные из жителей только-что покоренных аулов. По общим отзывам, это были не люди, а звери! О пощаде неприятелю они не имели понятия. Эти-то люди и занимались, преимущественно, истреблением горцев, захваченных на переправе. В виду всего отряда, стоявшего на другом берегу, они прокалывали насквозь горцев своими громадными кинжалами и сталкивали их в бушующую реку. Вообще эта переправа, сколько можно было судить в моей неопытности, имела громадное значение в общем ходе военных действий. Потом я помню очень живо, что в одно прекрасное утро князю представили лазутчика, пробравшегося в наш лагерь чрез непокоренные еще аулы, с известием о покорении отрядом барона Врангеля Аварии. Вслед за тем об этом же покорении привез оффициальное донесение тот милый и красивый Граббе, который был потом убит во время польского возмущения. На основании этого известия Шереметеву, бывшему начальником конвоя князя, приказано отправиться курьером к государю, а князю Суворову поручено принять конвой, вследствие чего, взяв у одного из казаков казацкое [520] одеяние, он тотчас облекся в него и к удивлению оказался в нем очень некрасивым, каким-то длинным и несуразным... Скоро после того явились в наш лагерь сами аварцы, огромной массой, тысячи в две. Встреча этого многочисленного отряда составила для нас новый спектакль. Впереди ехал на прекрасной белой лошади почтенный старик, седой, как лунь, в белой чалме, означавшей духовное его достоинство.

За ним тянулась бесконечная вереница всадников. Наслышавшись со всех сторон, что аварцы самый храбрейший народ в мире, я жадно всматривался в фигуры этих всадников и, к удивлению, не нашел в них решительно ничего, подтверждающего их воинственную славу.

Невзрачные, большею частью малорослые, одетые пестро и бедно, они представляли собою массу бедных оборвышей, но нисколько — храбрых героев. Соображения и замечания свои я сообщал наиболее опытным и боевым людям, и они мне отвечали: «посмотрели бы вы, как эти оборвыши дерутся! страсть!»

Аварцы прибыли к нам вечером, ночевали близ лагеря, а на другой день представлялись князю. По обычаю выступил вперед их оратор, молодой человек, о чрезвычайно умным и кротким лицом, и говорил много и одушевленно. Аварцы слушали его с величайшим вниманием и почтением, как будто бы он говорил им самим, а не от их имени князю. Нет сомнения, что, при содействии наших переводчиков, красноречие этого оратора утрачивало значительную долю того обаяния, которое производило оно на его соплеменников. Едва-ли не вместе с аварцами прибыл в наш лагерь и аварский хан, наш флигель-адъютант, свергнутый или удаленный во время владычества Шамиля. Кончилось все тем, что этот хан, молодой и весьма красивый человек, восстановлен во всех своих прежних правах.

Вместе с покорением Восточного Кавказа, стали почти ежедневно являться в наш лагерь русские выходцы из горских аулов. Об этих выходцах я говорил уже выше; здесь остается прибавить, что эти выходцы оказывались частью захваченными в плен русскими солдатами, а частью, и даже большею, нашими перебежчиками в аулы; в этом последнем отделе было особенно много поляков, и на лицах их написано было, что возвращение их опять к нам не приносило им радости. Почти все эти выходцы приволокли с собой приобретенных в аулах жен и кучи детей. Они рассказывали, что по распоряжению Шамиля русские селились в аулах отдельными слободами и пользовались свободой относительно своей веры и обычаев. С началом покорения аулы стали изгонять их [521] от себя, отбирая, разумеется, все их имущество. И, действительно, люди эти являлись к нам в самом ужасном виде, который и побудил нас тотчас образовать особый комитет для роздачи им пособий.

По богатству свитских господ, из которых образован был этот комитета, поообия наши были довольно щедры; но в раздаче их мы полагали резкую границу между людьми, попавшимися в плен, и подлыми перебежчиками. Впоследствии было известно, что князь объявил всем этим людям амнистию с некоторыми только ограничениями и предполагал, по видам Общества распространения христианства на Кавказе, поселить их в горах и образовать из них, так сказать, первый христианский светоч между горцами.

Совершавшееся, таким образом, покорение Восточного Кавказа, если в государственном отношении представляло громадное значение, то в то же время оно наполняло величайшим негодованием молодые и храбрые сердца моих товарищей, ибо лишало их возможности совершать достославные подвиги, для которых они и шли в поход, и получать награды, которых они нетерпеливо ожидали. От этого происходило, что всех являющихся с покорностию горцев они называли величайшими подлецами и вначале еще утешались надеждами, что тот или другой аул, известный своею свирепостию и независимости, не покорится и будет драка; но надежды постепенно падали, и в наш лагерь, как я сказал уже, являлись с покорностию знаменитейшие в истории Кавказской войны наибы и старшины и заставляли всех удивляться, что это именно те люди, имена коих, связанные со всеми кровавыми битвами, были знамениты на всем Кавказе. Ясно было, что покорение Восточного Кавказа совершится без особенных подвигов с нашей стороны, и, удивительное дело! — ясность этого факта породила какое-то печальное настроение в нашем лагере или по крайней мере среди нашей свиты. Поход, начавшийся так весело и блистательно и обещавший украситься славными делами — потерял, так сказать, свой букет. Все видели, что славных дел не будет, а следовательно и случаев отличаться различными блистательными подвигами тоже не будет.

О том, что князь предпримет дальше, никто не хотел ни думать, ни говорить, потому что, что бы он ни предпринял — все-таки ничего великолепного произойти уже не может. Если некоторые и замечали, что до тех пор, пока не пойман или не истреблен Шамиль, дело нельзя еще считать конченным, то большинство было такого мнения, что в покорившемся крае, потеряв всякое значение, он уже ничего не можете сделать и что не сегодня, так завтра свои же затравят его как волка. При подобных суждениях, точно также, и при происходивших в начале похода суждениях о способах ведения нами [522] войны, а постоянно повторял одну и ту же комическую фразу, что Шамиля «надо взять во фланг» единственно на том основании, что почти во всех военных реляциях я непременно читал эту фразу и приобрел какое-то смутное убеждение, что для того, чтобы слелать отлично военное дело, надо непременно «взять во фланг». Фраза эта, разумеется, очень смешила моих товарищей и, как впоследствии оказалось, дошла до князя. Вообще покорение Восточного Кавказа произвело на тот мир, среди которого я находился, такое же впечатление, какое производит на зрителей окончание какого-нибудь спектакля... Подобно этим зрителям все стали расходиться по домам и даже не интересовались знать: не будет ли еще чего-нибудь?

И действительно, тотчас началась самая усиленная эмиграция из нашего лагеря, и он пустел ежедневно. Ежедневно мы провожали целыми группами наших приятелей; остававшиеся начали завидовать им и в свою очередь тоже отпрашиваться. К получению отпусков не только не представлялось затруднений; напротив, они сильно поощрялись потому, что сам князь объявил, что, решившись пройти по покоренному краю, он желает, чтобы свита и принадлежащие ей вьюки уменьшились до крайней степени. Такое вольное и невольное сокращение того веселого мира, среди которого я так весело жил, не могло не подействовать и на меня и не поселить во мне размышлений: идти ли вперед или вернуться назад? Как только замечено было это колебание, мои собиравшиеся в обратный путь приятели засыпали меня доказательствами, что впереди ничего не будет, кроме одного беспокойствия и скуки. Некоторые из них, отправлявшиеся в Пятигорск, и особенно тот Челяев, о котором я выше говорил, стали рисовать те великолепные увеселения, который обыкновенно происходят на минеральных водах, а в этот сезон будут еще великолепнее от присутствия там блистательнейших из кавказских дам, m-me Капгер, напр., жены тифлисского губернатора, княгини Анеты М–кой, красавицы, жены третьего М–каго и др., одним словом, тех дам, за которых уже там начали стреляться, и князь Г–в убил уже беднаго Фи–фа. Рис, один из моих чиновников, вечно больной, присланный из Пятигорска, где он лечился, с донесением к князю об этом событии, тоже подтверждал, что там весело, и советовал мне взглянуть туда.

Слушая все эти коварные убеждения, я думал про себя, что независимо от этой веселой стороны, было небесполезно для моего значительно расшатанного организма, особенно после походных кутежей, войти в ближайшее соотношение с Кавказскими минеральными водами и преимущественно с знаменитым нарзаном, о целительной силе которого я слышал истинные чудеса. Конец был тот, что я решился проситься у князя в Пятигорск. Как я ни был уверен [523] в готовности князя удовлетворять всем моим просьбам, но тут я сильно, как школьник, боялся, что он не отпустит меня. В подобных случаях у меня всегда есть верное предчувствие. И действительно, как только я начал излагать свою просьбу, князь тотчас нахмурился, и на лице его ясно было написано, как не нравится ему моя затея. «Да зачем вы туда поедете?» — спросить он. «Личиться, ваше сиятельство» — отвечал я, — «у меня печень сильно расстроена». «Ну да! сочиняйте! Но кто же будет докладывать мне гражданские дела?» — снова спросил князь. «Булатов», — отвечал я. «Он много раз исполнял уже подобные обязанности при вашем сиятельстве». «Очень жаль»,— сказал князь — «я думал, что вы меня не оставите»... «Если бы я сознавал пользу и необходимость находиться при вашем сиятельстве» — начал было я — «тогда я не омелился бы»... «Ну, да! конечно. Поезжайте с Богом!» — сказал князь. Я мгновенно сдал мою походную канцелярию, включительно с Зиссерманом, продолжавшим писать в Петербургские газеты свои письма, Булатову, сгруппировал вокруг себя значительную толпу возвращающихся из похода и, ознаменовав обильными струями шампанского мое расставанье с ним, отправился в обратный путь, по-прежнему, верхом с состоявшими при мне казаками и вереницею вьючных лошадей.

В этом обратном путешествии я не могу припомнить ничего особенно замечательного, за исключением того только, что скоро после моего прибытия в Ведень, к несказаннону моему удивлению, примчалась туда во весь опор, в сопровождении громадного конвоя, прекрасная коляска, на лежачих рессорах, на прекрасной шестерке лошадей. Это был знаменитый Колосовский, интендант Кавказской армии, о котором говорили, что он ежегодно получает сотни тысяч рублей доходу, и которого так сильно хотел заместить Д–в. Не столько удивительно было то, что коляска пронеслась по только-что прорубленным просекам, сколько то, откуда явилась в таких местах эта прекрасная коляска и эти прекрасные лошади? Из объяснений Колосовского оказалось, что то и другое принадлежит знаменитому Лебедеву, маркитанту и поставщику походных отрядов, который богател и разбогател страшно, разумеется, не иначе, как по благословению Колосовского и который, по этому самому, был и должен быть покорнейшим его слугою. Дальше, однако, эта изящная коляска следовать не могла и должна была возвратиться в обратный путь, т. е. в путь, предлежащий мне. Я так давно не имел случая ехать в покойном экипаже, что тотчас предложил Колосовскому распорядиться, чтоб эта коляска приняла в свои объятия мою персону. С великим спокойствием и наслаждением я пролетел верст пятнадцать до следующего пункта и удивлялся еще раз, смотря на лебедевских приказчиков, обратившихся на этот раз в [524] великолепных кучеров, разнородным способностям русского человека. К сожалению — все и ограничилось этим небольшим переездом. В том пункте, куда я приехал, была какая-то основная станция Лебедева, и я должен был дожидаться тут своего вьючного каравана и затем следовать оттуда прежним походным порядком.

Когда еще в отдалении предстала моим взорам крепость Грозная, я мысленно возблагодарил Бога за благополучное окончание самого замечательного периода в моей жизни, в котором хотя не было никаких кровавых сражений, но тем не менее решительно на каждом шагу предстоял отличный случай сломать себе шею. В крепости Грозной я остановился у того же татарина-офицера, где мы стояли пред походом и где оставались наши экипажи и другие вещи неудобные для похода. Хозяин извивался предо мной «мелким бесом», надоедал угощениями и в то же время осыпал меня всевозможными просьбами. Гостеприимством его я должен был поневоле пользоваться два дня, в течение которых приводился в порядок туземными мастерами мой тарантас. На третий день мне привели казацких лошадей, и я ранним восхитительным утром, осеняемый лучами только что восходящего солнца, покатился по ровным степям, предо мною открывавшимся. Я помню живо то восхитительное душевное настроение, в котором я находился в минуты выезда из Грозной. Нет! дикие горы, при всей их грозной красоте, не для русского человека! Красота их поразительна, но не привлекательна для него! Ровные поля, зеленый рощи, широкие, спокойные реки — вот картины, милые, дорогие, родные для русской души! Мои радостные ощущения весьма рельефно выразились в невольном увлечении моего камердинера. Усевшись на козлах, он сначала покойно ехал. Потом, когда, по выезде из Грозной, пред нами открылись необозримые зеленые равнины, он обернулся ко мне, снял шапку и, крестясь, сказал: «Господи! как из аду вырвались!» Я улыбнулся на эту фразу, сохраняя свое достоинство; но в тоже время понимал и разделял всю глубину того смысла, который в ней заключался. Несомненным казалось то, что мы действительно откуда-то вырвались! Несмотря на блистательную обстановку, в которой я находился, на беспрерывные кутежи, которые превращали каждый день походной жизни в шумный и веселый праздник, в душе неисходно гнездилось какое-то томительное чувство, чувство невольного ожидания: «когда же все это кончится». Понятно, что когда эта исключительная жизнь среди громадных гор, над пропастями, кончилась для нас с моим камердинером, мы не могли не испытать великого наслаждения, которое и вырвалось у него в его безъискусственных словах...

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки Василия Антоновича Инсарского // Русская старина, № 12. 1904

© текст - Инсарский В. А. 1904
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1904