ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

(См. «Русскую Старину» октябрь 1904 г.).

Учреждение нового управления наместника. — Деятельность специального комитета. — Моя борьба с сочленами. — Знание сердца и страстей человеческих, выказанное при этом случае князем. — Решимость князя утвердить новые проекты своею властъю. — Знаменитый дом Аршакуни, где должны были разместиться некоторые департаменты. — Торжественное открытие нового управления. — Оригинальное замещение одной из вакансий моего учреждения.

Характер нашего преобразовательного комитета отличался упорнейшим столкновением мнений. Кр–н, впрочем, неуверенный в своих силах, постоянно молчал; Харитонов, имевший некоторую деловую опытность, был окучен и мелок во всех вопросах, требующих широкого взгляда и законодательной сообразительности. Мелочность его, с одной стороны, и страшное тщеславие, с другой, делали его просто невыносимым. Он претендовал на каждый вздор, прося каждое ничтожное обстоятельство вносить в новое положение о главном управлении. Справедливость требует сказать, однако, что Харитонов, многословный и мелочной до бесконечности, был только скучен ужасно; но никакой серьезной и стойкой оппозиции он держать не мог уж по самой слабости своего характера, нервного, как у женщины. Витте, человек очень [250] благоразумный, постоянно находился на моей стороне и держался моих мнений. Но самым упорным моим антагонистом явился князь Георгий Мухранский. Я выше много говорил об этой личности, и из всего, что сказано мною, можно вывести только одно искреннее мое уважение к этой замечательной личности, уважение, основанное на ближайшем знакомстве моем с нею впоследствии. Не так было во время наших комитетских занятий.

Предложения князя Мухранского, его мнения, его возражения — отличались таким упорством, что я не считал его и имел полное основание не считать его человеком ученым. Способный и даровитый человек может быть неопытен к каком-нибудь деле; но он сейчас поймет сущность вопроса, когда ему предотавять дельные объяснения. Князь Мухранский, напротив, при совершенной неопытности в законодательных работах, неопытности, совершенно очевидной, не только не хотел при происходящих дебатах внимать соображениям и доводам противной стороны, но с упорством и самонадеянностью противупоставлял этим доводам свои умствования, решительно ни на чем не основанные и к делу совершенно не применимые. И теперь, когда я так сблизился с Мухранским, так уважаю его преимущественно за его тонкий ум, я не могу постигнуть, откуда проистекала тогдашняя его оппозиция. Само собою разумеется, что обращаться к нему самому за разъяснением этого недоумения и тем самым возбуждать воспоминания о периоде самых неприязненных наших отношений я считал совершенно неудобным. Всего вероятнее думать, что этою массою сбивчивых, темных, неосновательных возражений, мнений и предложений он рассчитывал если не совершенно уронить проект, то по крайней мере задержать его осуществление из той ненависти его к Кр–ну, о которой я выше говорил...

Бурный характер наших прений сделался известным не только всему Тифлису, имевшему все свойства провинциального города, но и самому князю Александру Ивановичу, и в следствие того произошла однажды между ним и мною та оцена, которую я давно уже рассказал и которую, за всем тем, позволяю себе здесь повторить. Как теперь вижу князя пред своими главами. Он лежал на кушетке, опять больной, в Тифлиском уже дворце. Я сидел против него. После посторонних предметов, князь коснулся занятий наших в комитете.

— Я слышал, что у вас происходят ужасно бурные прения, — сказал князь.— Я слышал, что вы хотите присоединить к положению портреты сторожей. [251]

— Столь же бурные, сколько и бесплодные, — отвечал я. Крайняя неопытность некоторых членов в законодательных работах главною тему причиною. Князь подумал несколько минут, что всегда он делал, собираясь сказать что-нибудь исключительное. Потом сказал: «зачем вы это говорите, Василий Антонович! не надо никогда задевать чужого самолюбия»... «Я это сказал только вашему сиятельству», — заметил я. «Знаю, знаю!» — возразил князь и, встав с кушетки, начал, по обычаю, ходить по кабинету. «Но я хочу вам вообще дать дружеский совет. Конечно, вы не будете за это на меня сердиться. Бога ради никогда не затрагивайте чужого самолюбия. Это самая оскорбительная вещь, которая никогда не забывается. Вам все простят; но оскорбления, нанесенного самолюбию, никогда. Я знаю, что вы никогда не произнесете оскорбительных слов; но иногда один жест какой-нибудь, улыбка бывает оскорбительнее самых слов. Вот пример. Когда я играю в карты с Зи–вым, он страшно шумит, горячится и положительно грубит мне, но это меня нисколько не оскорбляет; мне даже приятно и весело смотреть на его вспышки, слышать его указы и замечания, от которых он, по натуре своей, не в силах удержаться, хотя бы играл с самим царем. Напротив, не знаю ничего хуже и неприятнее, как играть с Ми–м. Этот господин не шумит, не кричит и даже не говорит. Но когда сделаешь иногда какой-нибудь ход не по его вкусу, он только усмехнется таким образом, как будто дает знать: «вот дурак!». Такая усмешка в тысячу раз оскорбительнее грубостей Зи–ева, и при виде этой усмешки Ми–го так бы я бросил ему карты в рожу!» Князь долго рассуждал на этот мотив и хотя он не прилагал этих рассуждений лично ко мне, но ясно было, что он желал ими сдержать мои порывы, в самом деле иногда очень энергические...

Два вопроса особенно были причиною наших комитетских прений: во-первых, упразднение округов и во-вторых — образование особой канцелярии при наместнике. Составляя свой проект, я решительно был чужд всякого лицеприятия. Не говоря уже о том, лежит ли это свойство вообще в моей натуре, или нет, я был беспристрастен уже по той простой причине, что не успел еще, по краткости моего пребывания в Тифлисе, образовать таких связей, которые влияли бы на мои предположения. Отсюда становится ясною та бесцеремонность, с которого я наложил руку на округа, следуя единственно глубокому моему убеждению в бесполезности их. Не то было с моими товарищами по комитету. Их устрашала одна мысль посягнуть на положение таких знатных и могущественных личностей, как Дю–си, барон Н–и, которые были могущественны именно потому, [252] что владели округами и, располагая огромною массою хороших и выгодных мест, делали своим сослуживцам тысячи услуг, предоставляя эти места родственникам и благоприятелям сотоварищей. Эту главную причину своей оппозиции мои сочлены прикрывали опасностью оставить такие важные части: как учебная, финансовая, почтовая, без ближайшего за ними надзора, который сосредоточен был в лице управляющих округами. Одним словом мои товарищи приходили в ужас от одной мысли о закрытии округов. Даже молчаливый Кр–н, равнодушно слушавший все другие статьи проекта и загоравшиеся на них прения — и тот, вероятно, нашпигованный Дю–си, к которому Кр–н питал какое-то благоговение и из-под которого грозила окончательно улетучиться комфортабельная почва, — заговорил тут оппозиционным тоном.

Ужас этот, естественно, начинал обнимать и всех тех, которые, принадлежа к этим отдельным ведомствам, связаны были с управляющими округами особыми приятными интимными узами, так что число лиц, не сочувствующим закрытию округов, образовалось довольно значительное, и разнохарактерный говор, завязавшийся на этом пункте, занял почти все чиновничье население Тифлиса.

В одно прекрасное утро я передал действительное положение этого вопроса князю Александру Ивановичу и предложил ему: не угодно ли будет отложить окончательное разрешение вопроса об округах до времени. «И прекрасно! очень рад,— сказал князь.— Не надо вдруг возбуждать большой оппозиции. Пусть сделается сперва главное; остальное мы сделаем постепенно, потихоньку. Пусть теперь остаются округа; мы их уничтожим через год!»

Сообразно этому князь подписал заготовленное мною предложение комитету, где говорилось, что князь полагает оставить вопрос об округах в прежнем виде впредь до того времени, когда департаменты главного управления получат прочное и окончательное устройство и вступят в круг деятельности, каждому предназначенный...

Идея об образовании особой канцелярии при наместнике оспаривалась еще более ожесточенным образом. Все хорошо знали, и сам князь не скрывал, что учреждение это будет отдано в мои руки. Отсюда явилась мысль, что я стану выше всего главного управления и буду истинным двигателем всех дел; что главное управление будет, в существе, относиться ко мне, а не к князю, и что таким образом оно примет второстепенное, отдаленное от князя, положение, а канцелярия завладеет самым высшим в крае положением. Верна ли была эта мысль или нет — это другой вопрос; но она была достаточно сильна для того, чтобы возбудить энергическую оппозицию в моих сочленах по комитету, т. е. в будущих директорах [252] главного управления. Вослед этим господам потянулся опять и молчаливый Кр–н, как главный представитель этого управления. Они утверждали, что, при существовании этой канцелярии, страна вовсе не поймет самого преобразования. Народонаселение будет считать главное управление чем-то вроде губернского правления и по-прежнему лезть со всеми просьбами и делами в канцелярию наместника, которую десятки лет привыкло считать самым главным и высшим местом.

Так как вопрос касался личного моего положения и так как идея об учреждении при князе особой канцелярии принадлежала ему самому, то я и находил приличным воздерживаться от прений. Соперники мои, опровергая учреждение этой страшной для них канцелярии, признавали, что для разработки органических вопросов и различных предположений князя совершенно достаточно оставить то временное отделение для дел гражданского устройства края, которое именно с этой целью и было учреждено. Хотя все доклады по комитету шли чрез меня; но этот вопрос именно потому, что он касался лично моего положения, я предоставил Кр–ну доложить князю, в тех видах, чтобы устранить от себя всякое подозрение в желании повернуть его в свою пользу. Кр–н получил от князя странное, хотя в высшей степени лестное для меня поручение передать этот вопрос на мое разрешение.

Кр–н передал мне, что князь желает непременно устроить для меня, при настоящем преобразовании, такое положение, которое было бы приятно мне. «Поэтому,— говорил Кр–н,— если вы желаете сохранить учреждению, которое он предназначил иметь при себе и поручить вашему заведыванию, наименование канцелярии, то и он не отступить от этого наименования; но если во избежание различных неудобств, выскаванных комитетом, вы согласны оставить при нем наименование временного отделения, то он был бы очень благодарен».

Князь очень хорошо знал, что никаким предложениям, сделанным в такой очаровательной форме, я противиться не в силах. Я поручил Кр–ну передать князю благодарность мою за столь милостивое внимание и удостоверить его, что я всегда готов служить усердно ему, какие бы оффициальные наименования ни присваивались моим должностям и тем учреждениям, какие отданы будут в мое управление. Таким образом и сохранилось важнейшему из новых учреждений, по его существу, это отвратительное и в то же время совершенно неправильное наименование: «Временного отделения для дел гражданского устройства Кавказского и Закавказского края». Князь, при последующем свидании со мной, любезно благодарил меня [254] за согласие на это наименование, утверждал, что мое значение нисколько не потерпить от того, так или иначе будет называться мое учреждение, и что, наконец, он находит правильным назвать это учреждение именно Временным, потому, что, как только устроится главное управление по новому порядку, он тотчас переименует мое отделение все-таки в свою канцелярию.

Я так был глубоко предан князю Александру Ивановичу, что все эти утешения мне вовсе не были нужны. Я так искренно верил в великолепие моих исключительных отношений к князю, что если бы и на половину осуществилось для меня то, что, по существу этих отношений, можно было ожидать, то и то было бы ладно. Следовательно, настаивать на том или другом наименовании учреждения, которое мне вверялось, не было никакой действительной надобности, не говоря уже о том, что такие настояния были бы и неудобны по отношению к князю, пред которым я истинно благоговел. С должностью управляющая этим отделением соединялось и звание директора походной канцелярии наместника, звание, которое, будучи взято отдельно, не представляло ничего особенного, тем не менее, свидетельствовало некоторым образом об исключительном моем положении при князе...

Не бесполезно заметить, что в деле преобразования главного управления был еще один вопрос, в решения которого я принимал самое горячее участие — именно вопрос о содержании Кр–на, как начальника главного управления. Вопрос этот возник, как хорошо помню, еще то время, как князь Александр Иванович находился в Боржоме. Надо заметить, что по прежней должности директора канцелярии Кр–н получал весьма умеренное содержание, что-то от 3.000 до 4.000 руб. в год. По новым штатам, содержание директорам департаментов определялось в 4.500 руб.; являлся вопрос: какой оклад назначить Кр–ну по новой его должности, гораздо высшей сравнительно с директорскими должностями, и на этом-то вопросе завязалась упорная битва между мной и князем Александром Ивановичем.

Я доказывал в своих письмах, на имя Булатова, занимавшего в то время положение директора походной канцелярии при князе, что Кр–н, как ближайший помощник князя и высшее лицо в гражданском мире, должен получать такой оклад, который если не превосходил, то никак не уступал бы другим высшим окладам, существующим уже в этом гражданском мире; а так как оклад кутаисского генерал-губернатора составляет 10.000 руб., а оклад тифлисского генерал-губернатора еще выше, то и Кр–ну нельзя назначить меньший оклад. Роскошный и щедрый всегда князь, к [255] удивлению, явился здесь упорнейшим экономом. Под влиянием страшного перехода к этому окладу от того умеренного содержания, которое Кр–н прежде получал, т. е. от 4.000 к 10.000 руб., князь не соглашался на мои представления и находил достаточным назначить ему от 7.000 до 8.000 руб., что удвоивало его оклад. Я не отступал и, зная, что мои письма Булатову будут подлинником читаны князем, я не затруднялся, защищаемый свободною и дружескою формою моих писем, довольно круто называть совершенно нелогичным всякий другой оклад кроме 10.000 руб., точно так же, как я признавал нелогичным всякое сравнение прежнего положения Кр–на с новым его положением, прежнего его содержания с тем содержанием, которое он должен получать по новой должности. Я прибавлял, что в настоящем вопросе личность Кр–на полезнее вовсе забыть, потому что речь идет вовсе не о Кр–не, а об установлении законом правильных отношений, в которые должен быть поставлен начальник главного управления, и что с этой точки зрения никакого другого оклада, кроме 10.000 р., ему, без нарушения стройности этих отношений, назначить нельзя. Победа осталась на моей стороне, и начальнику главного управления назначено всего содержания именно 10.000 руб., разделенного, как это обыкновенно делается, на столовые, квартирные и т. п.

Таким образом проект приходил к окончанию, и вместе с тем приближался 1859 год, с которого он должен был осуществиться. Под моим руководством составлено уже было росписание дел, которые находились и производились в канцелярии наместника, по департаментам будущего главного управления, и распределение между ними чиновников, составлявших канцелярию. Когда все было готово, предстал вопрос: должно ли представить проект преобразования со всеми приложениями на предварительное утверждение в Петербурга, или князь может привести его в исполнение собственною вдастию?

Хотя князь имел высочайше дарованное право преобразовать главное управление; но самая форма этого преобразования была так широка и значительна, что я, а вместе со мною и все сочлены комитета, признавали совершенно необходимым представить наши проекты прежде в Петербург. Но князь думал об этом совершенно иначе.

— Если послать им проект, — говорил князь, — они непременно начнугь умничать и писать свои замечания, так что и конца не будет, а если я их введу прежде, а потом уже пошлю, тогда уже нечего будет им рассуждать. При всей верности этого взгляда, приученный петербургскими порядками видеть, что министры о всяком ничтожном вздоре пишут всеподданнейшие доклады, я боялся, что [256] приведение в действие такого важного дела, как создание многих департаментов без предварительного его утверждения высочайшею властью взбаломутит все петербургское высшее управление и даже произведет скандал. Мысль эту я высказывал князю Александру Ивановичу, но он остался непоколебим и решился сам утвердить проекты и потом уже послать их, для сведения только, в Кавказский комитет. Сообразно этому на поднесенных ему проектах написано было им так: «По высочайше предоставленной мне власти, в виде опыта, на один год, утверждаю».

Для размещения большей части новых департаментов нанята была часть знаменитаго дома Аршакуни, столь известного всем, кто посещал Тифлис.

Аршакуни был когда-то совершенно простой армянин. Проходя различные прикащичьи должности, он попал наконец в управляющие Сальянскими рыбными промыслами в то время, когда они находились в содержании у какой-то компании, тоже из армян. В этой-то именно должности он и нажил значительное богатство. Есть какое-то поверье, что деньги, не добром нажитые, идут прахом. Так было и с Аршакуни, увлеченным самым глупейшим тщеславием. Если не все, то большую часть своего богатства он убил на свой дом, действительно, замечательный по громадной массе денег, в него засаженных. Дом этот он предположил отделать в восточном вкусе. Для этого он выписал из Персии толпы рабочих и различных мастеров, которые постоянно и нескончаемо кишели, как муравьи, около его дома; различные принадлежности, как, например, разноцветные стекла различных форм и размеров, заказывались в Англии; Франция изготовляла люстры, вазы и т. п. В целом выходило нечто поразительное и в то же время страшно безвкусное. Поразительное потому, что персидские работы, а особенно лепные, перемешанные с мельчайшими зеркальными стеклышками, действительно, представляли прелесть несказанную; знатоки утверждали положительно, что у самого персидского шаха не было в его дворце таких комнат, какие были в доме Аршакуни. Безвкусное потому, что грубый армянин Аршакуни не имел архитектора и претендовал сам лично быть архитектором, от того в общем расположении комнат была замечательная чепуха, в которой смешивались условия европейские с обычаями восточными. Точно также он сам занимался и внутренним убранством комнат и в этом отношении был еще хуже: в персидскую комнату ставил французскую бронзу; комнату европейскую устилал персидскими коврами. Он часто ездил за границу и всегда вывозил оттуда разнородного хламу. И удивительное дело! этот сумасшедший человек вовсе не имел детей, а женой имел какое-то армянское пугало, которая [257] гнездилась где-то в одной из задних комнат и никогда не показывалась из своего гнезда.

Для чего он строил этот глупый, но все-таки великолепный дом? При исследовании этого вопроса многие говорили, что Аршакуни предполагает, по совершенном окончании дома, поднести его в дар государю, или наследнику, или кому-то из императорской фамилии. Увы! Если, действительно, таково было его предположение — он не успел привести его в исполнение. Смерть застигла его на окончательных работах, и знаменитый дом, вместо высокой чести принадлежать царской фамилии, попал в грязные руки дикой вдовы Аршакуни и толпы каких-то его родственников, которые начали с того, что разделили его как-то на части и, не понимая ни значения ремонта, ни необходимости бдительного надзора, тотчас превратили его в какую-то, полную пыли и грязи, казарму.

Надобно заметить, что всяческое великолепие сосредоточено было собственно во втором этаже; первый же этаж не заключал в себе особенной роскоши, и он-то был нанят под главное управление. Под моим руководством произведено было распределение этого этажа на департаменты, меблировка их, снабжение царскими портретами и т. п. Таким образом здесь поместились: мое временное отделение и департаменты: общих дел и судебный. Департамент государственных имуществ остался в том же отвратительном помещении, которое занимала прежняя эксаедиция государственных имуществ; департамент финансовый и управление сельского хозяйства разместились в других наемных домах.

Когда все готово было к открытию главного управления, князь Александр Иванович назначил для торжественного совершения этого открытия особый день. К известному времени собралась во дворце наместника вся тифлисская знать, военная и гражданская, потом приехал митрополит с духовенством, а потом вышел в большую залу из внутренних комнат сам наместник, окруженный своею свитого. Торжество открытия началось чтением главных оснований преобразования главного управления. Для этого чтения сам князь назначил одного из состоящих при нем чиновников по особым поручениям — грузина Иоселиани, человека, популярного в высшей степени, туземного литератора и оратора. Этим избранием князь как бы желал показать туземцам, что преобразование делается для их пользы, для благоденствия страны. После этого чтения митрополит начал богослужение, в конце которого голосистый протодиакон провозглашал различные многолетия государю, наместнику, главному управлению и пр. По окончании богослужения провозглашены были имена лиц, которым поручались департаменты и другие части нового [258] главного управления. Этим лицам сам князь вручал печати, заготовленные для департаментов и частей, им вверяемых. Таким образом главное управление новых, широких размеров было открыто и восприяло свое действие. До какой степени верно и хорошо все было предусмотрено и подготовлено, тому служит лучшим доказательством, что департаменты не встретили решительно никаких затруднений в своих первоначальных действиях и с разу беспрепятственно пошли по пути к предназначенным им целям. Дошли ли они до этих целей — это совершенно другой вопрос, и я менее всех готов принять на себя его разрешение.

Я вступил, как и предназначено было, в управление временным отделением и наряду с Д. А. Милютиным и Крузенштерном получил личный доклад наместнику. Личный состав этого отделения я сформировал отлично. В этом составе были великолепные практики по всем частям; были юристы, были люди ученые, были, наконец, молодые люди, только что вышедшие из учебных заведений и жаждавшие деятельности. Одну из вакансий я оставил для моего бывшего почтового сотрудника Коковцева, о блестящих способностях которого я выше говорил, и когда этот молодой и даровитый человек споткнулся и не мог уже воспользоваться моим предназначением, вакансия эта замещена была З–ом, военным офицером, тоже человеком очень умным и известным несколько в нашей литературе по некоторым статейкам, напечатанным им в различных изданиях.

Замещение это совершилось с такими подробностями, которые, как мне кажется, не лишены интереса. Когда я убедился окончательно в невозможности предоставить эту вакансию (место VI класса с жалованьем до 2.000 рублей) Коковцеву, я должен был искать другого кандидата из местных деятелей, что было очень затруднительно. Мои чиновники оффициально, по самому штату, назывались редакторами, и это название указывало уже некоторым образом на те условия, которые эти господа должны были соединять в себе. Само собою разумеется, что искателей этой солидной и привлекательной, особенно для молодых людей вакансии являлось множество, но все они меня не удовлетворяли. Наконец, по рекомендации и ходатайству Орловского, который и в то уже время, будучи еще только тифлисским вице-губернатором, был на деле настоящим начальником губернии, я остановил внимание на родственнике его, Прибыле, молодом человеке весьма представительной наружности. Этому предпочтению содействовало то обстоятельство, что Прибыля я видел в Москве у князя во время коронации и знал, что он писал там для него какие-то бумаги. Мне казалось, что князю приятно будет зачислить в [259] учреждение, которое будет заниматься разработкою его идей, человека, который уже имел счастие с ним заниматься.

Вышло, однако, не так. Когда я передал князю первоначальное предположение мое относительно Коковцева, затруднения, встретившиеся в его исполнении, и, наконец, соображения, по которыи я решился взять Прибыля, князь не согласился. Я отвечал, что буду искать другого кандидата. «Не хотите ли, я вам буду рекомендовать человека?» — сказал князь. Я отвечал, что буду очень благодарен. Князь продолжал: «видите, в чем дело. Есть один З–н, чрезвычайно способный человек, но такой интриган и проныра, что без интриг жить не может. Он служил у Евдокимова, человека, кажется, сметливого, но и тот разочаровался потом и должен был удалить его. Сначала Евдокимов души не слышал от радости, что нашел такое золото, и верить не хотел никаким замечаниям насчет его некоторых свойств. Потом он мне сам говорил: «ваше сиятельство! я не люблю ни о ком говорить худо, но скажу, что З–н, действительно, дурной человек!» Разладив с Евдокимовым, он перешел в штаб Врангеля, в Дагестан, и, вероятно, там начнет тоже интриговать. Я должен взять его оттуда, и именно теперь прекрасный случай для этого. Вчера он приехал курьером от Врангеля и теперь в Тифлисе. Хотите назначить его вашим редактором? Ручаюсь, батюшка, что никому не уступит. Умный и бойкий, но уж зато интриган. Да нам-то что до этого за дело? Мы будем знать, что он интриган, а способностями его будем пользоваться. Хотите?» Само собою разумеется, что я не мог не изъявить полнейшего согласия, когда самому княгю принадлежала и нравилась эта идея: «ну, как же, — продолжал князь.— Вы что ль сделаете ему это предложение или я?». «Я вовсе его не знаю, ваше сиятельство, — отвечал я, — и никогда не видал. Мне кажется, что личное предложение вашего сиятельства будет для него и более лестно, и более обязательно». «Ну, и прекрасно, — сказал князь, — завтра он должен явиться ко мне, и я объявлю ему новое и, конечно, неожиданное для него назначение».

На другой день, по своим делам, я явился в приемную князя и в ожидании доклада обо мне, вмешался, по обычаю, в толпы, почти всегда наполняющая приемную. Случайно совершенно я присоединился к одной из групп и слушал какой-то рассказ, изредка присоединяя и свое слово. В этот момент двери кабинета князя растворилось, и он сам на минуту взглянул в приемную. Заметив в толпе различных гражданских и военных фигур и мою фигуру, он тотчас пригласил меня в кабинет. При самом входе моем туда, князь спросил: «вы говорили уже с З–м?» «Нет, — отвечал я, — я докладывал вам, что вовсе его не знаю!» «Да, ведь вы сейчас с [260] ним говорили», — живо сказал князь. Оказалось, что один из офицеров, который стоял в той же группе, где и я, и с которым я перекинулся несколькими словами, был З–н. Когда разъяснилось это обстоятельство, князь спросил: «ну, что, позвать что ли его? Хотите?» Я повторил, что З–ну будет приятнее принять от самого князя новое назначение. «Ну, так позовите его», — сказал князь. Видно было, что сам князь предчувствовал, что это назначение не будет приятно З–ну. И, действительно, с первых же слов князя лицо этого господина приняло самое отвратительное выражение. Вероятно, против его собственного желания, на нем написано было в одно и то же время и нежелание принять это предложение, и трусость отказаться от него. Проницательный князь быстро угадал все это и потому, обратившись ко мне, сказал: «потрудитесь, Василий Антонович, подробнее объяснить З–ну положение, которое я ему назначаю, в особенности разъясните, что он тут ничего не теряет, напротив, выигрывает».

Я видел, что миссия, возложенная на меня, будет довольно затруднительна. Когда мы вышли из кабинета князя, З–н тотчас начал разъяснять мне, что это предложение перевертывает совершенно всю его карьеру; что, посвятив себя исключительно военному поприщу, он, переходом к статским делам, к которым никогда не чувствовал никакого призвания, теряет все, что приобретено уже им в военной службе и т. п. Я долго и внимательно слушал его. Потом, когда излияния его ослабели, я сказал: «позвольте мне, прежде всего, обратить ваше внимание на тот простой факт, что до настоящей минуты я не имел удовольствия знать вас, ни ваших достоинств, ни ваших предположений. Ясно, что я не имел решительно ни повода, ни побужления желать, чтобы вы, именно, заместили известную вакансию в учреждении, которым управляю. Это идея самого князя, который, по-видимому, слишком хорошо знает ваши достоинства, потому что превосходно о них отзывается и который слишком могуществен, чтобы вознаградить всевозможные потери, какие будут сделаны для исполнения его воли. И теперь — после ваших объяснений, я лично еще менее могу желать поступления вашего ко мне, поступления, столь противоположного вашим видам, за всем тем долгом считаю выразить вам убеждение, что лучше плыть по течению, т. е. следовать воле князя, который позаботится о вашей карьере именно потому, что вы исполните его волю, чем противиться этой воле и, следовательно, рисковать всем».

З–н внял этому внушению и просил только заявить князю, что он с благоговением исполняет его предназначение, несмотря на то, что все его виды и интересы сосредоточены были на военной службе, [261] что мною добросовестно и было исполнено. Этого мало. Я был постоянным представителем и посредником его последующих желаний и интересов пред князем. Надобно сказать, что З–н имел способность вечно ныть и этим нытьем страшно надоел мне, так что, если он желал вырваться из области гражданских дел, то я еще более желал избавиться от него, разумеется, с полным соблюдением его интересов. Его интересы имели, впрочем, мало возвышенного. Он постоянно мечтал быть командиром полка или бригады линейных казаков, с завистью и злобою рассказывая, какими громадными выгодами пользуются эти командиры. Именно, под влиянием желания возвратить его в военный мир, я брал его с собою в знаменитый поход 1859 г., рассчитывая, между прочим, что, находясь вместе со мною подле князя, он как-нибудь успеет проявить себя, как человека, именно созданного для военного дела. Сначала казалось, что рассчеты эти обещают осуществиться; но поход был кончен, а З–н снова начинал ныть, не принося почти никакой пользы моему отделению.

Спустя значительное время, не помню уже, когда именно, князь отправлялся в Владикавказ. Пред этим отправлением, занимаясь с ним делами, я сказал ему, между прочим: «не изволите ли, ваше сиятельство, при свидании с Евдокимовым, замолвить ему слово о З–не?». «А что такое?» — живо возразил князь и потом тотчас прибавил: «а! понимаю! вы хотите, чтобы я избавил вас от него! Ну, хорошо — избавлю». «Совсем нет, ваше сиятельство, — начал я, — я им очень доволен, но он так любит военную службу»... «Ну, хорошо, хорошо! — прервал меня князь, — будьте благонадежны, устроим!» И, действительно, скоро З–н был назначен состоять в распоряжении Евдокимова, а затем получил казачий полк или казачью бригаду; но, вероятно, усердие его по части разработки тех выгод, которыми, по его соботвенным словам, пользуются командиры казачьих полков и казачьих бригад, вышло уже из пределов, потому что в заключение он как-то довольно скоро ушел с Кавказа. [262]

VII.

Работы моего учреждения. — Некоторое сходство этого учреждения со ІІ-м отделением собственной его императорского величества канцелярии. — Разнородные проекты. — Отъезд моего семейства в Петербург. — Решимость моя идти в поход. — Услуга моя военному миру по части денежных пособий. — Поездка князя в Петербург. — Начало карьеры Д. А. Милютина. — Начало истории об отчете. — Переходы отчета из рук в руки и различные при этих переходах приключения.

Отделение, мне порученное, имело оригинальное назначение: писать и издавать законы. В этом назначении было некоторое сходство с назначением II отделения собственной его императорского величества канцелярии: то и другое издавало законы. Этим только сходство и ограничивалось. Между тем в деятельности этих учреждений представлялась та существенная разница, что одно из них само не писало законов, а только приводило в систему законы, выходящее в различных частях и ведомствах государственного управления, и в некоторых случаях давало заключение о том, в какой степени изготовляемый каким-либо ведомством новый закон соответствует общему духу, или, как Сперанский говорил, «разуму» нашего законодательства, тогда как вверенное мне учреждение должно было само писать новые законы. Одним словом, II отделение собирало, так сказать, плоды законодательной деятельности других ведомств, мое отделение должно было изготовлять законы, относящиеся до различных частей и ведомств. Я даже не знаю, существуете ли и существовало ли где-нибудь подобное, столь оригинальное заведение, да и может ли оно, не нарушая «законов чистого разума», существовать.

В организации блаженной памяти V отделения собственной его императорского величества канцелярии было нечто подобное: предприимчивые и чересчур уж смелые Киселев и Карнеев могли бы изготовить в несколько часов отличную конституцию для китайского государства, если бы это было им поручено; но и их трескучая деятельность не выходила из области государственных имуществ, по правде оказать, имевшей бесконечные и разнообразные разветвления и отрасли. С этой стороны и V отделение, эта школа моего делового образования, этот образец храбрости, все преодолевающей и ни пред чем не останавливающейся — должно уступить моему кавказскому отделению, которое должно было своею мудростию обнимать все области.

Но на Кавказе все возможно. Когда в битве с турками у князя Андроникова были перебиты артиллерийские лошади, он, не [263] задумываясь, запрег под пушки почтовых лошадей, к величайшему изумлению почтового ведомства, и выиграл сражение. Другой кавказский полководец князь Григорий Орбелиани, как я говорил выше, при атаке какого-то аула, нашел совершенно ненужными штурмовые лестницы, которых у него требовали, по правилам военной науки, петербургские офицеры генерального штаба, и все-таки взял аул. Нечто подобное этому презрению к существующим правилам, к установившимся обычаям, к законам науки, — существовало и в гражданском мире.

Вопрос о том: может ли один и тот же человек, как бы даровит и опытен он ни был, изготовлять законы по всем частям, как бы разнородны они ни были, решительно никого не занимал.

Второстепенных деятелей он не занимал потому, что так уже решено было князем; а князя он не занимал потому, что тот рассчитывал на безусловное исполнение.

У меня, в ряду других свойств, хороших или дурных, было свойство, отличающее, более или менее, русского человека, — свойство, развитое и усовершенствованное в V отделении собственной его императорского величества канцелярии, свойство делать все, что велят, «по крайнему разумению»; а как разумения этого было достаточно, то в результате и выходило нечто порядочное, по крайней мере относительно. На этом основании еще в молодых летах я писал техническую инструкцию, как должны поступать ученые немецкие садовники, чтобы садоводство в России процветало, или как должны действовать учебные агрономические фермы, чтобы поднять народное сельское хозяйство и т. п. На том же основании, но уже несравненно с большею самоуверенностию, я стал писать все, что заказывал князь.

До какой степени разнообразны были мои работы по отделению, приведу некоторые из них: положение об Обществе для восстановления христианства на Кавказе и устав о конских скачках в крае; положения о новых городах и устав тифлисского собрания; положение об Обществе сельского хозяйства на Кавказе, и положение о вспомогательных кассах; устав благотворительного общества св. Нины, и дело об устройстве железной дороги от Поти до Баку; устав о строительной и дорожной частях на Кавказе и составление всеподданнейшего отчета наместника государю. Но составление отчета сопровождалось такими замечательными обстоятельствами, что они должны составить предмет особого повествования; а теперь я отмечу две черты, относящиеся к моим занятиям по отделению.

Я сказал уже, что мне, по должности управляющего этим [264] отделением, предоставлен был личный доклад князю в определенные для того дни. Это была высокая честь, которою пользовались только Кр–н и Д. А. Милютин; но я решительно не знал, что мне делать с этою честью. Как ни быстро изготовлялись мои работы, все-таки физически было невозможно приносить князю еженедельно по проекту устава или положения. Предварительными же вопросами, относящимися к этим уставам, я не хотел обременять князя, зная, с одной стороны, что эти частности только затруднять его, а с другой, полагая свою гордость именно в том, чтобы приносить ему всегда уже совершенно готовые и отделанные вещи. От этого и при совершенном отсутствии текущих дел, которыми так удобно могли наполнять свои доклады Д. А. Милютин и Кр–н, случалось, что, в мой докладной день, я решительно не имел ничего, подлежащая докладу. Это неудобство я заявлял князю; но он отвечал на это: «ну что ж? все равно, приходите с пустыми руками; потолкуем!»

Другое обстоятельство, которое я хотел заметить, заключается в том, что ни одного проекта я не представлял князю, не сообщив его предварительно директорам главного управления, на том основании, что исполнение проектов переходило уже в их руки. К замечаниям, которые проявляли эти господа, я относился совершенно добросовестно. Все, что улучшало дело, по моим убеждениям, я принимал; затем все замечания, с которыми, по тем же убеждениям, я не мог согласиться, я представлял князю на решение.

В заключение позволяю себе повторить, что частная переписка князя перешла уже, так сказать, оффициально на мою обязанность. В этом отношении письма к членам императорской фамилии или ответы на их письма занимали, конечно, первое место.

Между тем, как я возился с работами моего отделения, семейные мои дела приходили постепенно в страшное расстройство. Жена моя, после родов, впала, как говорится, «в тяжкую и продолжительную болезнь» и должна была уехать с Кавказа.

Как ни грустна казалась мне ожидающая меня перспектива одинокого, бобыльского моего существования в таком отдаленном крае, который встретил меня одними потерями; за всем тем, однако же, я не только не препятствовал, но даже усердно содействовал этим приготовлениям. В июне 1859 г. я сам проводил мою семью до Владикавказа и там с нею распрощался.

Между тем изготовлялся знаменитый поход 1859 г. Надо заметить, что хотя по должности директора походной канцелярии я должен был сопровождать князя во всех его поездках, но князь [265] был так великодушен, что во внимание ли к моему семейному положению, или во внимание к моим серьезным занятиям, или, наконец, к замеченному им, быть может, нерасположению моему рыскать по разным концам края, оставлял меня в покое и при случавшихся поездках брал с собою большею частию Булатова. Отправив свою семью и значительно скучая, я предоставил Кр–ну заявить князю, что я желаю идти с ним в поход. Его я уполномочить к этому заявлению потому, что имел правилом никогда не говорить князю прямо о себе или о своих желаниях. По отзыву Кр–на, князь сам не хотел предложить мне идти с ним, чтобы не связать меня этим предложением. Без преувеличения можно сказать, что тончайшая деликатность была постоянным спутником всех отношений князя ко мне, и этою-то деликатностию он умел поселить во мне самую необъятную, по силе и искренности, преданнооть к себе.

В дальнейших переговорах моих с князем относительно предстоящего похода, я решил доложить ему: не позволит ли он мне взять с собою N? Князь с удивлением взглянул на меня и живо спросил: «это зачем?» «N, кажется очень хорошо знает тот край, — отвечал я,— и быть может своею опытностию будет полезен в военном отношении». Князь подумал с минуту и потом сказал: «ну, хорошо! возьмите его!» N., действительно, подробно знал все местные обстоятельства страны, в которую направлялся поход, и знаком был почти со всеми туземными личностями, сколько-нибудь замечательными. Владикавказ, в котором преимущественно производились различные походные заготовления, он знал, как свои пять пальцев. В заключение он был несколько раз сам в походах и подробно знал все приятности и удобства походной жизни. Понятно, как мне важно и полезно было иметь при себе такого опытного человека, мне, который, должен был вкусить впервые сладости похода. Точно также понятно, как я рад был согласию князя на мое предложение. Я тотчас передал N все хозяйственные распоряжения по заготовлению для меня во Владикавказе комфортабельной походной палатки, по покупке верховых лошадей, по приобретению вещей, необходимых для походной канцелярии, и т. п., и справедливость требует сказать, что трудно было найти для всего этого более ловкого исполнителя.

В этих же переговорах с князем мне удалось оказать и кавказскому военному миру большую услугу, которая, впрочем, осталась как-то мало оцененною. Дело в том, что свита главнокомандующего и различные военные чины, которые должны были идти в поход, страшно жаловались на разорительные издержки, им [266] предстоящие, и на вопрос мой, какие именно пособия выдаются им в подобных случаях отвечали, что никаких или почти иикаких потому, что какие-то фуражные и, кажется, еще прогонные деньги составляли ничтожнейшую сумму. Удивленный этим ответом и зная, что все гражданские чины, при различных командировках, получают всегда довольно значительные пособия, я, под влиянием стремления к тому молодечеству, о котором выше говорил, объявил, что такое ненормальное положение оставаться не может и что я его исправляю. Свитские мои друзья стали усердно поддерживать меня в этой приятной для них решимости. «Разумеется, ты один можешь это сделать,— говорили они.— Скажи князю. Он не знает. Когда он узнает, сейчас прикажет дать и нам такие пособия, какими вы, штафирки, пользуетесь. Чем мы хуже вас» и т. п.

И, действительно, при докладе об обычных пособиях чинам, составляющим походную канцелярию, я сказал князю: «и военные лица, отправляющиеся в поход, находят справедливым, чтоб им тоже было назначено пособие. Но никто не осмеливается доложить вашему сиятельству об этом». Князь приятно улыбнулся; но ничего не отвечал. На другой или на третий день, к величайшему моему удовольствию, узнаю, что вышла утвержденная князем табель о пособиях военным лицам, которою определялось: сколько следует подъемных полковнику, майору, поручику и т. д. Нет нужды говорить о том, как возрадовались все те, которые жаловались на предстоящее разорение, не ожидая сверху, на основании прежних порядков, никакой помощи.

До начала похода князь нашел нужным отправиться в Петербург для предварительных переговоров о государем и оттуда возвратиться прямо в крепость Грозную, где, если не ошибаюсь, к 10-му июля должно было сосредоточиться все, что назначено к участию в походе. В день отъезда князя я с раннего утра так сильно был занять с ним в его кабинете, что, при наступлении часа торжественного с ним прощания всех тифлисских властей, он не позволил мне даже съездить домой, чтобы надеть мундир, и разрешил мне остаться в сюртуке. Надо заметить, что при обыкновенных докладах князь не только не требовал никакой формальности в платье, но даже не любил положительно этой формальности. Приводя в порядок различные бумаги, которые князь должен был взять о собою, я волею-неволею видел сверху их реестр, собственноручно им написанный, важнейшим вопросам, по которым он предполагал переговорить с государем. Во главе этих вопросов стояли слова: «Милютин товарищ военного министра». Нет сомнения, что эта лаконическая строка была первым основанием всей [267] последующей карьеры Д. А. Милютина. Прощаясь со мной, князь в особенности просил меня заняться отчетом, к истории которого и перехожу...

Начать с того, что еще в конце 1858 г., когда я завален был текущими делами прежней канцелярия наместннка и занять сильнейшим образом проведением проекта преобразования главного управлеиия, князь, в одно прекрасное утро, в присутствии Кр–на, сказал между прочим: «однако пора заняться гражданским отчетом, займитесь!» Я взглянул выразительно на Кр–на, тот сказал князю: «ваше сиятельство! Василий Антонович так сильно обременен занятиями, что увеличивать их физически не возможно!» — «Я знаю это; но что же прикажете делать?» — заметил князь. «Позвольте отложить составление отчета до 1-го января 1859 г., — отвечал Кр–н, — тогда вероятно Василий Антонович будет свободнее и будет в состоянии заняться отчетом». — «Ну, нечего делать! — как-то грустно отозвался князь, — только мне хотелось бы как можно скорее; военный отчет уж пишут».

Действительно, мне было известно, что приятель мой Фадеев занимается именно подготовкою военного отчета. У меня блеснула мысль, которую я тотчас и заявил князю. «Ваше сиятельство, — сказал я, — чтобы обеспечить скорое составление гражданского отчета, не угодно ли сделать распоряжение, подобное тому, как сделано по военному ведомству?» — «Как это?» — спросил князь. «Так как подготовка военного отчета поручена Фадееву, — отвечал я, –не угодно ли будет поручить кому-либо подготовку гражданского отчета». — «Кому же?» — снова спросил князь. «Да хоть Ки–ни, напр., — отвечал я, — он совершенно свободен, хорошо пишет и будет очень рад этому поручению». — «Ну, хорошо, — отозвался князь, — я ему скажу». Действительно, князь пригласил его и поручил заняться отчетом. Ки–ни, восхищенный этим поручением, тотчас разослал во все места и ко всем лицам сотни бумаг с требованием разнородных сведений для отчета и с жаром принялся за работу. Затем он выпросил у князя позволение читать ему лично части, по мере их изготовления. По Тифлису тотчас разнеслось, что Ки–ни каждое утро приезжает к князю и читает ему свой отчет.

В таком положении дела наступил отъезд князя. За день или за два князь говорит мне, между прочим: «мне Ки–ни читал свой отчет. Хорошо. Только еще не кончен. Остается немного. Мне очень бы хотелось поднести его лично государю. Если бы вы могли взять военный отчет у Фадеева, а гражданский у Ки–ни, слить их в одно, исправить, где найдете нужным, напечатать и прислать мне в Петербург, где я пробуду недели две? Скажите, можете вы это [268] сделать?» — «Это решительно невозможно, ваше сиятельство! — твердо отвечал я. — О моем усердии исполнить вашу волю не может быть и речи; но это именно такая работа, которая требует непременно вашего личного участия и руководства. Я не видал ни отчета Фадеева, ни отчета Ки–ни; тем не менее вполне убежден, что как бы совершенны они ни были, все-таки, при слиянии их, неизбежно явятся такие вопросы и недоумения, которые только вы одни можете разрешить. Потом печатание отчета»... «Правда, правда, — перебил меня князь, — срок слишком мал, и поспешностию можно все дело испортить. В таком случае прошу вас, во время моего отсутствия, переговорить с этими господами, а также и с Д. А. Милютиным, и приготовить отчет к моему возвращению в Грозную. Мы можем его оттуда послать государю»...

На другой же день я получил отчет Ки–ни и, быстро пробежав его, пришел в ужас. И по системе, и по изложению вещь, совершенно невозможная, в которой предметы излагались с отсутствием всякой последовательности, часть гражданская перепутывалась на каждом шагу с военного и в которой, в заключение, оставалось множество пробелов, пополнение которых требовало и большого труда, и большого времени. Я принудил Кр–на прочитать это произведение и сказать свое мнение. Мнение его было, что отчет Ки–ни надо совершенно бросить и написать другой. На вопрос мой: каким же образом князь мог остаться доволен такой работой? Кр–н отвечал, что это произошло от того, что этот отчет читал сам Ки–ни князю, а не князь лично, и что Ки–ни читает так громко и так торжественно, что во время его чтения всякий вздор кажется красноречием.

Это обоюдное впачатление я передал Д. А. Милютину и молил его также Христом Богом прочитать отчет. Усеяв его бесчисленными критическими заметками, Милютин также отозвался, что отчет совершенно негоден. Что касается до военного отчета, то Милютин сказал, что о нем он ничего не знает, и что такое пишет красноречивый Фадеев, ему совершенно неизвестно. Все эти факты погрузили меня в размышление о том, что же теперь я должен делать?

Вопрос этот я решил таким образом, что я должен довести до сведения князя наше соединенное мнение о совершенной негодности отчета и, для устранения всякого сомнения в пристрастии с моей стороны, довести не сам лично, а чрез Милютина, как человека, непременно беспристрастного по отношению к гражданскому миру и, главное, человека, вполне компетентного в произведениях подобного рода. Но как в этом докладе никакого особенного труда с моей стороны не могло быть, а вместе с тем мне было известно, [269] что князь настоятельно желал ускорить составлением отчета, то я признал нужным и безопасным, на случай требования князя во что бы то ни стало дать ему отчет, приготовить план и материалы, которые дали бы мне возможность исполнить это требование.

Таким образом, вооруженный сильнейшим убеждением, составленным из мнений: моего собственного, Милютина и Кр–ва, что отчет никуда не годится, и в то же время подготовительными средствами для составления нового отчета, я ожидал прибытия князя в Грозную. О передвижении туда всей свиты я буду говорить особо, а теперь нахожу нужным сохранить целость рассказа собственно об отчете. На другой день прибытия князя, после Милютинского доклада, князь потребовал меня к себе. Первое дело, которое мне было поручено — это представление в Петербург о перенесении губернского города из Шемахи, подвергавшейся и прежде землетрясениям, а в отсутствие князя окончательно почти разрушенной сильнейшим землетрясением, в Баку, который, по своему приморскому положению, представлял тысячи благоприятных условий. Затем, после многоразличных вопросов, ответов, объяснений, я сам коснулся вопроса об отчете, вполне убежденный, что Милютин, согласно нашему условию, передал уже ему наше совокупное мнение относительно проивведения Ки–ни. Под влиянием этого убеждения, я первый спросил князя: «вашему сиятельству докладывал Дмитрий Алексеевич об отчете?» — «Нет, а что такое?» — как-то чрезвычайно встревоженно спросил князь.

По тону, которым сделан был этот вопрос, и вообще по выражению озабоченного лица князя, я тотчас понял, что сделал большую глупость, коснувшись этого вопроса. В этом сознании я уклончиво отвечал: «вероятно, он завтра, при докладе вашему сиятельству, представить вам нужное объяснение».

— Да что такое, Боже мой? — Говорите! — нетерпеливо сказал князь. Отступать было невозможно. «Мы нашли, что отчет не годится!» — отвечал я. — «Господи! а я государю сказал, что отчет пришлю, как возвращусь! — вскричал князь с каким-то отчаянием. Краска выступила ему за лицо. Князь промолчал несколько минут. — Да чем он не годится?» — спросил он потом. — «Ваше сиятельство! — отвечал я — это трудно объяснить в нескольких словах и требует особого доклада!» — «Я не понимаю, почему он не годится? — опять вовразил князь и в голосе его слышался уже капризный оттенок,— Ки–ни читал мне его...» — «Это не мое только личное мнение — отвечал я, — это также мнение Милютина и Кр–на». — «Удивительно! — сказал князь, — ну, приходите завтра и доложите мне подробно!»

С несколько тревожным чувством притащил я на другой день [270] к князю толстейшее произведете Ки–ни и готовился, как всегда, словесными объяснениями убедить князя в негодности этого произведена. Но с первых же слов я заметил, что дело принимает серьезный характер и должна произойти буря, которой я никак не мог ожидать. Возражения князя были такого рода, что в них ясно можно было видеть преднамеренную его решимость отделать или, лучше сказать, осадить меня. Чем более старался я придать силы моим замечаниям, тем более князь капризничал и раздражался. Преднамерение это положительно обнаружилось, когда князь, почти в самом начале моих объяснений, бросил предметы, специально относящиеся к отчету, и перешел к общим взглядам, смысл которых оставался для меня в ту минуту решительно неуловимым.

— Это непонимание не только моей воли, но и моего характера, — говорил князь весьма суровым тоном. Я стоял пред ним, раскрыв удивленные глаза и решительно ничего не понимая. — Я хочу сам управлять и никак не хочу, чтобы мною другие управляли, — продолжал князь тем же тоном. Но трудно и припомнить и передать все те вариации, которые князь развивал предо мною на этот мотив. Мне ничего не оставалось, как сохранять вид молчаливого и почтительного слушателя. Смутно и неопределенно я мог догадываться только, что или кто-нибудь отлично насплетничал на меня князю или ему самому показалось, что я слишком зазнался, и потому он решился меня проучить. Одним словом, вышла сцена, самая тяжелая, неприятная и едва-ли не единственная во всех моих отношениях к князю. Расстались мы на этот раз также весьма холодно.

Прямо от князя я отправился к Милютину и, передав ему такое оригинальное свойство моего доклада, вопросил его: что все это значит? Последствием обоюдных наших изысканий и соображений по этому воаросу был тот вывод, что гордый и властолюбивый князь признал в нас преступлением единственно смелость нашу не одобрить то, что он уже одобрил. Других причин решительно не было никаких. Он не мог безнаказанно допустить, чтобы мы дозволили себе опорочить вещь, которую он в течение многих дней слушал сам по утрам и признал удовлетворительною. Кто-нибудь из нас ошибался в оценке этой вещи: или мы или он! Нас троих, самых важных его помощников, он не мог заподозрить в том, чтобы мы не понимали дела; с другой стороны ему тяжело было допустить, без протеста в той или другой форме, тот факт, что он ошибался.

Князь был молодой и можно сказать гуманный человек; но в нем было много такого, что, во времена Николая, считалось большим достоинством в начальниках — именно непогрешимость власти. Дурно [271] ли, хорошо ли приказание власти, оно должно быть исполнено. Я не сомневаюсь, что и лично в глазах его был бы менее виноват, а может быть и не был бы вовсе виноват, если бы представил ему только мои личные замечания на отчет. По всей вероятностн он бы принял их равнодушно и дал бы приказание или исправить по ним отчет Ки–ни, или написать новый отчет; но я имел неосторожность, так сказать, обнародовать это дело, призвать к участию в нем и Кр–на, и Милютина, так что ошибочный взгляд князя на труд Ки–ни получил значительную известность, а к такому положению дела князь, по справедливости, не мог отнестись равнодушно и вследствие того запечатлел наши, всегда милейшие отношения, замечательной и единственной головомойкой, мною полученной.

Между тем военные дела приняли столь неожиданно благоприятный оборот, что почти совершенно поглотили внимание князя. С другой стороны в наш лагерь прибыл находившийся в отряде барона Врангеля Фадеев, сочинитель военного отчета, также с великолепными известиями о действиях того отряда. Я передал Фадееву всю историю с гражданским отчетом и заметил, что такое солидное дело крайне неудобно делать на походе. Сознал ли Фадеев справедливость этого замечания или его военный отчет был тоже не в порядке, только, при первых же объяснениях с князем, он провел ту мысль, что вообще дело об отчете было бы лучше отложить до окончания похода, тем более, что самый этот поход обещает дать материалы для самых блистательных страниц. К величайшему и приятнейшему моему удивлению, князь согласился, как можно думать под влиянием того сознания, что вероятное покорение восточного Кавказа дает его отчету такое значение, какого нельзя достигнуть никакими красноречивыми изъяснениями о разных, так называемых, предварительных распоряжениях по устройству и умиротворению Кавказа. Но поход кончился, восточный Кавказ покорен, Шамиль взят в плен, а отчет долго еще продолжал подвергаться различным переходам и истязаниям, в которых было много драматического, а еще более комическая.

Начать с того, что по окончании похода князь все дело об отчете передал Фадееву, который, с его бурным характером, страшно грубил и надоедал всему гражданскому миру. Всегда заносчивый, строптивый, хотя в душе нисколько незлобный, Фадеев сильно кичился сделанным ему поручением и относился к нашим директорам высокомерно в высшей степени. В свою очередь директоры злобствовали на него. Князь снова жил в это время в Боржоме. Фадеев тоже для поддержания и продления своего величия [272] предположил читать князю по частям свой отчет и для этого решился ехать в Боржом. Как ни просто было это дело, тем не менее этот оригинал умел учинить неосторожность относительно Д. А. Милютина. Дело в том, что Фадеев в сознании своего величия явился к Д. А. требовать курьерской подорожной. Д. А. заметил, что ему, как начальнику главного штаба, следует знать, по какому делу он едет в Боржом? Фадеев торжественно отвечал, что по таким делам, о которых он не может сказать. — В таком случае, — сказал Д. А., — я не могу дать курьерской подорожной потому, что выдача этих подорожных ограничена самою настоятельною экстренностию дела, а ваших дел я не знаю. — Фадеев начал так неумеренно шуметь и кричать, что скромный и учтивый Д. А., по собственным словам Фадеева, употребил способ совершенно несвойственный ни его личному характеру, ни характеру его оффициальных отношений. — Если вы будете возвышать голос, — сказал Милютин, — я прикажу вас арестовать. Вещь поистине удивительная до невероятности! Когда Фадеев, явившийся от Д. А. Милютина прямо ко мне, рассказал мне всю эту историю, я тотчас посоветовал этому непрактическому господину смягчить, а если можно и совершенно загасить ее, сознавая вполне, что во всяком случае вся невыгода этого столкновения, пред глазами князя, останется на стороне Фадеева, а в заключение дал ему курьерскую подорожную из находившихся в моем распоряжении и по званию директора департамента общих дел, и по званию директора походной канцелярии.

Что именно делал бурный мой приятель для того, чтобы загладить невыгодное для него столкновение и делал ли что-нибудь, я не знаю; но только между ним и Д. А. навсегда остались весьма неприязненные отношения. Фадеев, при всяком случае, открыто выражал неприязнь к Милютину; скромный Д. А., также в свою очередь, постоянно саркастически относился к Фадееву. Должно полагать, однако, что случай, который я рассказал, только уяснил, так сказать, их отношения; но и независимо от этого случая между ними существовала заметная для всех антипатия, весьма легко объясняемая совершенною противуположностию их свойств и характеров. В какой степени один был скромен, сдержан, учтив — в такой степени другой был резок, груб, дерзок, можно сказать, нахален, хотя, как я сказал уже, без малейшей злобы.

Обращаюсь к отчету. Слушал или нет князь Александр Иванович сделанное Фадеевым гражданское изложение отчета — я уж не знаю и не помню; но вследствие ли неудачного опыта с отчетом Ки–ни или вследствие доклада Кр–на, подбитого директорами, что Фадеев чересчур уже бесцеремонно обходится с доставленными [273] ему по гражданской части материалами, только последовало приказание рассмотреть фадеевский отчет в собрании директоров, под председательством Кр–на. Медаль обернулась. Озлобленные резкими выходками Фадеева, его повелительным тоном, с которым он относился к ним по вопросам, относящимся до отчета, директоры яростно накинулись на его произведение и разбили его в пух и прах. Князь, изумленный и затрудненный этими колебаниями, этими критиками и антикритиками, приказал окончательно передать отчет в мои руки о полномочием слить они части, гражданскую и военную, исправить, дополнить и даже напечатать.

Я усердно занялся этим поручением и напечатал отчет. К этой части работы, именно печатанию, я привлек всех моих сотрудников, так что корректуру держали по крайней мере человек десять. Но здесь торжественно оправдалась пословица: «дело мастера боится». Несмотря на многочисленность корректоров, несмотря на величайшее усердие их уловлять всевозможные ошибки и опечатки, все-таки, в результате, занятия их оказались малоценнее занятий какого-нибудь одного опытного журнального корректора. Когда я торжественно поднес напечатанный отчет князю, он заметил, что было бы полезно дать прочитать его Филипсону, заступившему уе-хавшего уже в Петербург Д. А. Милютина в должности начальника главного штаба, в том внимании, что большая половина отчета заключалась собственно в изложений военных дел, соображений и предположений. Я отвечал, что это не только полезно, но даже необходимо.

На этом основании отчет передан Филипсону. К ужасу моему, он нашел в отчете несколько опечаток; но главное он признал, что некоторые военные статьи дурно или превратно изложены, а потому требуют исправления, о чем и доложил князю. Когда князь передал мне все это, я энергически отвечал, что я сделал все, что было в моих силах и что сделать больше или лучше я решительно не в состоянии; а так как отчет должен перепечатываться по причинам, относящимся до военной части, а у штаба есть своя военная типография и целая толпа офицеров генеральная штаба, быть может более опытных в работах этого рода, чем мои чиновники, то всего лучше и правильнее новое печатание отчета предоставить попечению самого Филипсона. Князю видимо надоело все это, и он как то лениво отвечал: «ну, как хотите; перегворите с Филипсоном».

При переговорах с Филипсоном я, прежде всего, рассказал страдания моих чиновников с корректурою отчета, а потом удивление мое, что за всем тем он, Филипсон, все-таки нашел несколько опечаток. Сей почтенный человек с некоторою гордостию [274] стал уверять меня, что у него глаза так устроены, что сразу падают на опечатки, в какой бы книге они не встретились, и я, конечно, не имел никакого повода сомневаться в этом исключительном достоинстве его зрения. В заключение я объявил Филипсону волю князя, чтобы новое печатание отчета совершилось уже в военной типографии, под его личным наблюдением и руководством, что он также прянял не без некоторой гордости и, тотчас пригласив при мне же молодого и милого офицера, кажется, Корниловича, возложил на него все это дело и снабдил его различными специальными наставлениями.

Я очень рад был избавиться от этого тяжелого, почти совершенно материального дела и только просил Филипсона, когда будет готов новый отчет, прежде представления его князю, прислать один экземпляр предварительно мне на тот конец, чтобы, в свою очередь, я мог просмотреть и проверять гражданскую его часть. Тут наступил высший момент комизма, которым, как я сказал уже, частию сопровождалось все это дело. Когда мне прислали обещанный экземпляр, я быстро развернул его в двух или трех местах, чтобы взглянуть, так сказать, на внешнюю его сторону. Удивительное дело! На всех тех страницах, которые я развернул, так и били в глаза самые грубейшие опечатки и даже не в самом тексте, но в оглавлениях, разделяющих главные периоды отчета и сделанных крупными буквами. Я не стал уже читать отчета в подробности, но заложил только те страницы, на которых являлись безобразные опечатки, и тотчас отправил отчет Кр–ну, поздравляя его с этим произведением военного искусства и приглашая его заявить отрадный факт о совершенной негодности этого произведения князю. В душе я не мог не посмеяться над наивным заблуждением почтенного Филипсона о необычайных достоинствах его зрения, не пропускающего нигде ни малейшей опечатки.

Когда окончательно был выверен печатный экземпляр, тогда с него уже составлен был писаный экземпляр, так что государю, в одно время, посланы были два экземпляра: один писаный, требуемый установленным порядком и облеченный в роскошнейшую папку, какую только можно было сочинить в Тифлисе, а другой печатный, который, но убеждению князя, государю будет приятнее читать, нежели писаный. В одно почти время с представлением отчета государю, экземпляры его разосланы членам императорской фамилии, министрам и некоторым, по особому назначению князя, государственным людям. При определении числа печатных экземпляров проявился странный и оригинальный каприз князя: он требовал непременно, чтобы за рассылкою и раздачею этих экаемпляров назначенным [275] им самим лицам, оставался только один экземпляр у него самого, и затем ни у кого более, так что даже директоры остались без отчета и должны были свои воспоминания о содержании его основывать на черновых материалах, вошедших в составь отчета. Я даже, столько послуживший составлению отчета, не решился оставить для себя экземпляра.

Если бы меня спросили: сознаю ли я сам какой-либо интерес во всех этих словесных подробностях составления отчета, — я истинно затруднился бы отвечать положительно на этот вопрос. За сим я предвижу возможность совершенно основательного укора; зачем же я наполняю свои записки такими подробностями, в которых сам не сознаю положительная интереса? На этот укор можно много сказать, дельно или нет, — это другой вопрос. Прежде всего я скажу, что мое страшное многословие мучит меня самого. Мне самому кажется, что оно, так сказать, поглощает в себе все то, что действительно могло бы иметь некоторый интерес, если бы было представлено в сжатых чертах. Но мои благоприятели, которым я читал отрывки из моих записок и передавал мучившее меня сомнение относительно неумеренной плодовитости их, энергически говорили мне: «пишите, пишите больше!» Потом записки, чьи бы то ни были, можно уподобить вину: «чем старше, тем лучше». И, действительно, когда пройдут десятки лет, когда явятся новые системы, новые люди, не похожие на старых, тогда все старое может сделаться ценным и интересным, как какое-нибудь неуклюжее кресло, бывшее в распоряжении наших дедов и прадедов; тогда, быть может, интересно будет знать, как думал, как говорил, в такой-то период, о Кавказе человек, который в свое время считался там и дельным, и значительным. Наконец, кто может провидеть будущее? Кто может поручиться, что имя князя Барятинского, с которым так долго и так крепко связана была судьба моя, не приобретет в потомстве того блеска, в котором отказывают ему ее не совсем справедливые современники? Я, по крайней мере, за это нисколько не ручаюсь. А если потомство вздумает обратить на него внимание, узнать ближе, что это за личность, какие его были достоинства и недостатки, мое многословие, лишенное стройности и изящества, весьма и весьма пригодится на том основании, что оно отражает одну чистейшую правду. Тогда и скучный рассказ об отчете все-таки будет иметь какую-нибудь цену в том отношении, что и в нем видно, как делались дела на Кавказе в мое время, как князь Александр Иванович относился к этим делам, как защищал он свое значение и как щекотлив он был, когда видел малейшее проявление самостоятельности, несогласной с его воззрениями. Под влиянием этих разнородных причин и [276] обстоятельств, я не только оставляю все то, что сказал об отчете, но решаюсь дополнить это сказание повествованием о том, как составлялось донесение государю, при котором представлялся отчет.

Надо сказать предварительно, что отчет, обнимая деятельность князя, военную и гражданскую, за три первые года его управления, был великолепен. Действительно, и сделано было и начато много хорошего. Но он был страшно обширен, так что существенные черты, как в моих записках, расплывались во множестве второстепенных подробностей и оттого значительно утрачивали свой блеск и цену. Ясно было, что прочитать его в один прием не было никакой возможности; а при чтении в несколько приемов всякое произведение, за исключением разве весьма немногих, теряет и даже наводить утомление. От этого ли или из желания князя облегчить государю возможность короче ознакомиться с содержанием отчета, а быть может и вовсе избавить его величество от подробнаго чтения его, предназначено было приложить к отчету такое донесение, которое, в кратких чертах, изображало бы сущность его. Приготовить такую штуку заказано было тому же Фадееву на том основании, что военная деятельность князя за этот период, заключавшаяся пленением знаменитого Шамиля, представляла все-таки несравненно более блеску, нежели гражданская. Не излишне заметить, что отчет и это донесение составлялись и оканчивались после этого пленения и после возвращения князя из С.-Петербурга, где каждый день для него был новым торжеством и где до такой степени завалили его хвалебными спичами, что он сам вынужден был, несмотря на обычное недоверие к своим силам и в особенности к своему ораторскому таланту, размеры которого действительно были крайне скудны, отвечать и говорить. Все, что он говорил в подобных случаях, представляло тот смысл, что он довершил только труды своих предшественников. Фадеев не был в Петербурге с князем и не знал этого обстоятельства, а если и знал, то не счел нужным обращать на него, при составлении заказанного ему донесения, особенное внимание. Когда донесение это было готово, князь выразил желание, чтобы я присутствовал при чтении его Фадеевым.

В назначенный день и час Фадеев и я явились к князю. Фадеев начал читать свой проект; мы с князем стали внимательно слушать. С первой же страницы я убедился, что Фадеев, так сказать, ступил не с той ноги. Он начал с того, что все предшественники князя ошибались и увлекались ложными системами и что только князь избрал верный путь. Как в Мингрельском деле, я признал этот прием, кроме несправедливости его, далеко не возвышенным уже потому, что те, на которых опрокидывались укоры в неразумии, [277] не могли оправдываться. Движимый этим убеждением, я энергически сказал: «дела вашего сиятельства так велики, что для объяснения их, кажется, нет нужды, затрагивать и обвинять ваших предшественников». Фадеев тотчас забарабанил что-то в защиту своего изложения; но князь прервал его и в ответ мне весьма нетерпеливо и капризно сказал: «напротив, прекрасно написано; читайте дальше». Такой ответ, сделанный таким тоном, значительно задел мое самолюбие. Я покраснел и замолчал. Фадеев продолжал петь ту же песнь. Я не выдержал. «Ваше сиятельство!» — сказал я, — «это донесение — вещь невозможная! В Петербурге вы сами несколько раз говорили, что вы шли по следам ваших предшественников и только довершили труды их. Эти слова слышали самые высшие представители государства в Петербурге и Москве. Потом они перешли в газеты и разнесены по всей России. Скромность, выраженная этими словами, увеличила общее к вам уважение. Можно ли после этих слов писать в отчете, что предшественники ничего не понимали и вы только одни это сделали. Тут явится поразительное противоречие, которое поставит всех в тупик! Это просто невозможно!»

Князь, как я сказал уже, был большой сердцеведец. Он читал не только в словах, произносимых пред ним, но и в голосе, глазах, во всей физиономии говорящего. Мой голос, моя вся фигура исполнены были величайшей решимости, непреклонного убеждения. Кроме того, князь всегда принимал в соображение, что если я не унимаюсь сразу, так тут действительно должно быть что-нибудь неладное. Поэтому князь, выслушав меня и с видимым жсланием замаскировать отступление, как-то нерешительно сказал: «да разве все отчеты печатаются?» — «Одни печатаются, а другие не печатаются; да это все равно. Наместнику и главнокомандующему нельзя говорить одно, а писать другое», — с прежнею энергиею отвечал я. Князь подумал несколько минут, потом посмотрел на Фадеева и, улыбаясь, сказал ему: «действительно, кажется, это надо согласить как-нибудь». Довольный своим торжеством, я быстро успокоился, и когда пошла речь собственно о том, что сделано, я только подхваливал. Когда кончилось чтение, князь благодарил Фадеева и опять, указывая на меня, сказал: «надо сознаться: он прав; нечего делать — потрудитесь переделать начало и принесите мне»... Чтобы истребить совершенно следы этого столкновения, я сказал князю: «вашему сиятельству известны мои отношения к этому господину; никто не ценит так высоко его прекрасные дарования, как я, и он сам, я уверен, и минуты не усомнился в том, что я своими замечаниями хочу уронить его прекрасный труд; единственная цель моя»… «Ну, ну, знаю, знаю!» — [278] прервал меня князь и расстался со мною самым благосклонным образом.

VIII.

Приготовления к знаменитому походу 1859 года. — Состав походной канцелярии. — Замечательный подвиг молодого чиновника. — Переезд во Владикавказ. — Моя походная палатка и ее история. — Передвижение в кр. Грозную. — Биллиардные битвы мои с князем Суворовым. — Ближайшее знакомство мое с саранчей. — Донские казаки, ко мне назначенные. — Вьюки, как варварский способ передвижения. — Прибытие князя в Грозную. — Первое впечатление, произведенное на меня горцами. — Парадный обед у графа Евдокимова. — Татары, как наши политические агенты. — Сунженские песельники. — Слепцов и князь Барятинский. — История окрошки. — Граф Ферэен и его история. — Едминский, знаменитый остряк. — Немецкий артист Горшельт, старавшийся превратиться в джигита. — Великолепная нагайка, подаренная мне Едминским.

История отчета, подобно многим другим предметам, увлекла меня далеко вперед. Возвращаюсь к походу. Я сказал уже, что князь, отправившись в Петербург, приказал, чтобы все, принадлежащее к походу, сосредоточилось в крепости Грозной к 10-му июля (1859 г.). С приближением этого срока, началось отправление из Тифлиса различных частей и различных личностей. Очередь дошла и до меня.

Моя походная канцелярия была сформирована довольно комфортабельно. Булатов входил в состав ее в качестве походного казначея и тащил с собою сундуки, набитые серебром и золотом и так называемыми экстраординарными вещами, т. е. часами, кольцами, браслетами, оружием и т. п., которых в казначействе наместника всегда хранится значительный запас. Разнородные эти вещи, доставлявшиеся прежде из кабинета государя, предназначались для подарков туземцам, а так как во время похода необходимость этих подарков предстояла в весьма значительных размерах, то Булатову и отдано было все, что состояло на лицо, да и того оказалось недостаточно. Роскошный князь Александр Иванович стал так щедро сыпать этими подарками во время похода, что весьма скоро потребовался новый запас.

Способ доставления этого дополнительного запаса, составленного уже наскоро из вещей, купленных в Тифлисе, из Тифлиса в место походного нашего расположения, был так оригинален, что [279] изумил всех, даже самого князи. Доставить эти вещи поручено было одному из чиновников моего отделения, милому молодому человеку Рутковскому, совершенно незнакомому с тонкостями и опасностями военного быта. Это-то незнакомство и помогло ему совершить подвиг, который все единогласно признали дивнейшим. Дело в том, что, получив экстраординарные вещи, Рутковокий отправился к нам не тем путем, которым мы шли, а каким-то другим, встречным. Собственное ли соображение руководило его в этом или указания других, я не знаю и не помню; но в начале своего пути он ехал по тем пунктам, где расположены были наши войока, которые и отделяли нужные части для его конвоирования. Потом пункты эти неожиданно для него как-то прекратились, и он внезапно очутился в таком положении, что за ним лежал пройденный уже довольно длинный путь, а впереди враждебная страна диких и хищных горцев. Всякий другой за его месте, более его опытный, возвратился бы назад, как это ни было бы неприятно; неопытный Рутковский пошел вперед и — удивительное дело! — здрав и невредим явился в наш лагерь, доставив в совершенной целости все порученные ему вещи.

Из рассказов его видно, что, являясь в какой-нибудь аул, он относился к нему, как к какому-нибудь селу в Тамбовской губернии, требовал лошадей и проводников, на том основании, что «казну везет». По словам Рутковского, слово «казна» имело на диких горцев какое-то магическое действие, и они относились к нему с заметным уважением, как к чему-то священному. Он говорил, что при появлении его в немирном ауле почти все население его выползало из сакель и группировалось вокруг его с физиономиями, на которых удивление смешивалось с неприязненностию. Слово «казна» как будто тотчас вразумляло и умиряло их. Этого мало. Рутковский говорил, что он несколько раз распаковывал вещи, показывал их осаждавшим его толпам и любовался их бесконечным изумлением. Князь часто любил касаться этого предмета и говорил, что Рутковский сделал неслыханное дело. Картинный Фадеев говорил, что поведение Рутковского во всем этом деле походило на поведение ребенка, который находил веселым и забавным огонь, обхвативший дом, где он находился. И действительно, по свидетельству самого Рутковского, он не сознавал и не чувствовал решительно никакой опасности, проходя чрез немирные аулы. Нет сомнения, что в нравственном состоянии страны, готовой уже покориться, надо искать объяснения замечательного подвига Рутковского.

Справедливость требует сказать, что бедному Булатову было [280] много труда и возни с своими деньгами и своими вещами, потому что расходование тех иди других, расходование, почти всегда экстренное и потому беспорядочное, все-таки требовало отчетности. От этого происходило, что в то время, когда все другие члены походной свиты наместника кутят или спят, Булатов вечно считал свои деньги или сверял свои счеты. Мне лично было очень приятно, что вся денежная часть была поручена такому солидному и опытному господину, и я избавлен был от необходимости принимать в ней какое-либо непосредственное участие.

Потом к составу походной канцелярии, как я сказал уже, принадлежал Зиссерман, который был необычайно рад этому назначению и, чтоб оправдать его, старался, по-видимому, сделать для меня предстоящий поход одним удовольствием, устранив от меня решительно все хлопоты и беспокойства. Наконец, к походной канцелярии присоединен был один из наилучших и наитолковейших моих писцов, на руки которого здана была вся материальная часть, включительно о доходною мебелью, состоявшею из складных столов и стульев, нарочно для похода приготовленных.

Для того, чтобы не затруднить почтовое передвижение всех частей из Тифлиса до Владикавказа, части эти выступали в очередном порядке по особо составленному росписанию. В назначенный день тронулась моя походная канцелярия и без особых приключений прибыла во Владикавказ. Во Владикавказе Зиссерман, как говорится, плавал, как рыба в воде. Все и все там были ему знакомы, как свои пять пальцев. С гордостию он являл прежним своим сослуживцам в лице своем господина, принадлежащего к свите наместника, хотя впоследствии, к сожалению, оказалось, что эта коварная свита относилась к нему с величайшим пренебрежением. В Владикавказе представлены были на мое усмотрение приобретенные и заготовленный предварительными распоряжениями Зиссермана походные принадлежности. Из них наиболее достойными моего внимания были: во-первых, походная лошадь и, во-вторых, походная палатка. И то и другое оказалось вполне удовлетворительным.

История лошади была следующая: в каком-то бывшем незадолго пред тем сражении с каким-то возмутившимся племенем и аулом убит был знаменщик враждебной партии, которому именно принадлежала эта лошадь. За смертию хозяина она досталась вдове его. Один из местных начальников, полковник или генерал, кажется Кундухов, сам татарин и величайший лошадник, к которому обратился Зиссерман по части приобретения для меня походного коня, насел, как говорится, на эту вдову и отбил у нее лошадь убитого знаменщика, разумеется, не жалея денег. Счастливый всегда и во [281] всем, я и здесь оказался счастливцем. Это была не лошадь, а сокровище. Необычайной силы, умна, быстра, послушна и в высшей степени осторожна. Слава ее весьма скоро разнеслась по лагерю. Каких хитростей ни употребляли мои свитские друзья, чтоб отбить ее у меня посредством мены и различных других средств, беспрестанно и безуспешно ими изобретаемых!

Шаг у нее был удивительный, и ни одна лошадь не могла равняться с ней в этом отношении, так что когда мы, в отсутствие князя, о котором сказано будет ниже, переходили с позиции на позицию, и когда я, выдвинувшись вперед, собирал вокруг себя всех адъютантов, в качестве песельников, они часто злились на меня именно за то, что я на своем шагистом коне утомляю их лошадей, которые никак не могли поспевать за ним и шли большею частию рысью. Рысь эта лошадь имела также необычайную, и я смело вызывал всех на состязание, оканчивавшееся всегда моею победою. В особенности милый и добродушный Суворов принимался несколько раз оспаривать эту победу и всегда безуспешно. Одним словом, я гордился своею великолепною лошадью и благодаря ее необычайным достоинствам превратился в совершенного джигита. В то время, когда адъютанты и другие свитские господа, запасшиеся двумя или тремя лошадьми, бросали их постепенно вследствие слабости, изнурения или болезней, мой конь постоянно оставался здрав и невредим, не теряя ни тела, ни силы. Когда приезжал в наш лагерь какой-нибудь петербургский господин, напр., Свечин, Перфильев и др., и начинал розыскивать, где бы приобрести хорошую походную лошадь, он тотчас накидывался на моего коня и делал самые блистательные предложения в материальном отношении. Когда сделалось известным, что лошадь эту, во время похода, нельзя приобрести ни за какие деньги, явилось много желающих купить ее по окончании похода. В числе этих желающих был и мой приятель Фадеев. Продать лошадь за высшую цену против той, которую я сам заплатил, я считал неприличным; следовательно, если я должен был уступить ее за свою цену — то, конечно, естественнее уступить ее приятелю. На этом основании Фадеев был предпочтен и объявлен будущим владетелем моей лошади. Это объявление освободило меня от всяких дальнейших притязаний по этой части, так что когда кто-нибудь потом обращался с расспросами и предложениями относительно лошади, я коротко говорил: «эта лошадь не моя, а Фадеева», Фадеев же с своей стороны гордо заявлял, что он этой лошади не продает.

Что касается до походной палатки, изготовленной для меня во Владикавказе, то и она меня также удовлетворила вполне: подбитая [282] сукном, с прекрасно устроенным окном, она обещала оправдать свое назначение. И действительно, устланная ковром, заставленная уютною доходною мебелью, она представляла очень милую комнатку. Но мое личное пользование этою комнатою ограничивалось почти тем только, что я в ней спал. Моя палатка как-то сразу сделалась общим достоянием всей свиты, так что почти в течение всего дня она служила сборным пунктом для всех адъютантов, и для меня попасть в нее было так же трудно, как и для всякого постороннего. Этому содействовало, во-первых, комфортабельное устройство и убранство моей палатки, каких не было ни у кого другого на всей улице, заселенной свитскими господами, во-вторых, обилие всевозможных запасов, находившихся в распоряжении моего камердинера, и необычайное его уменье удовлетворять желаниям и требованиям каждого, и в третьих, учреждение между свитскими господами страшной по увлечению и размерам карточной игры, для которой мои походные столы служили важным н, можно сказать, единственным основанием. Просто непостижимо, как умели эти господа набиваться и умещаться в эту, во всяком случае, небольшую палатку, человек по 20. Я помню, что на одной моей походной кровати размещалось как-то, в различных изломанных положениях, человек по 6 и по 8. Палатка моя освободилась несколько тогда только, когда князю Александру Ивановичу была прислана великолепная, круглая, татарская палатка, которую князь на первое время отдал, как я выше говорил, в распоряжение Тромповского и которая сделалась главным местом картежных сражений.

О походных ящиках, заготовленных для меня во Владикавказе, говорить нечего; для тех, кто не знаком с их устройством практически, достаточно сказать, что это просто продолговатые сундуки известной меры, снабженные всевозможными ремнями, петлями, крючками, за которые они и прикрепляются на вьючной лошади к седлу особого устройства.

Во Владикавказе мы пробыли весьма не долго, дня два или три и затем, в тех же экипажах, но только не на почтовых, а уж на казачьих лошадях, передвинулись в крепость Грозную. Эта крепость, в то время, также мало походила на крепость, как и Владикавказ. Это скорее был один из уездных городов средней руки. Стараниями и распоряжениями того же Зиссермана, нам отвели квартиру, далеко не блестящего вида, в доме какого-то офицера из татар. Но задача состояла уже не в том, чтоб иметь хорошую квартиру; хороших квартир и вовсе не существовало в Грозной, а в том, чтобы иметь какое-нибудь помещение, а с этой точки наше помещение было еще лучшим, сравнительно с другими. Грозная, можно [283] сказать, была битком набита, и конечно во все время своего существования она не имела такого оживления, как в этот момент. Хозяином нашим здесь был Евдокимов. Дом, который он постоянно занимал, был им очищен для князя, а сам он помещался в каком-то другом из казенных домов.

Дом, приготовленный для князя, представлял для меня величайший интерес. Я знал, что князь Александр Иванович, по должности начальника левого фланга, жил в этом доме несколько лет; что в этом доме получались, распечатывались и читались мои петербургские письма, которые я адресовал в крепость Грозную, не имея ни малейшего понятия, что это за крепость, где и как она стоит. Понятно, о каким любопытством я рассматривал его. Я нашел, что и по фасаду, и по внутреннему расположению он очень походит на один из помещичьих домов средней руки нашей внутренней России: одноэтажный, обширный, чуждый изящества и великолепия, но удобный и покойный. В этом доме, еще до приезда князя, мы собирались ежедневно в назначенный час обедать. Обеды эти совершались уже, если не ошибаюсь, на счет князя или, лучше сказать, на казенный счет, под командою милого Тромповского, назначенного комендантом главной квартиры и делавшегося истннным мучеником по этой должности, потому что бесконечная его доброта производила то, что, с одной стороны, его никто не хотел слушаться и признавать в нем какое-либо серьезное значение, а с другой — на него сыпались со всех сторон всевозможные упреки самого мельчайшая свойства, и за то, напр., что суп нехорош, и за то, что вина мало и т. п. После обеда, большею частию, вся свита высыпала гурьбой в городской или, лучше сказать, крепостной сад, по средине которого устроена была деревянная площадка. На этой площадке играла музыка и происходили танцы. Наши адъютанты пускались танцовать и волочиться. В этот период скупой Н. решился задать нам праздник. Нижегородский полк стоял верстах в десяти от Грозной, и все мы пустились туда верхами, пробуя по дороге впервые наших походных коней. Справедливость требует сказать, что праздник был очень хорош: с иллюминацией, морем вина, песнями, добрым ужином, качаньем на руках и всею обстановкою, какою отличаются полковые праздники на Кавказе.

Между тем жары стояли нестерпимые, так что до обеда, т. е. до 6 часов, почти носу высунуть было нельзя из квартиры. Изредка только собирались мы в дрянном трактирчике, играли на дряннейшем биллиардишке и пили скверное шампанское. Надо заметить, что я очень любил биллиардное искусство и в ряду мастеров этого дела всегда занимал довольно почетное место, так что и по [284] Петербургскому Английскому клубу, вмещавшему в себе истинных художников по этой части, и был зачислен знаменитым маркером Павлом в высший разряд, как-то замысловато и не совсем удобопонятно разделенный им на пятки и десятки. Два биллиардные генерала этого клуба: Нарышкин и Алединский, весьма выгодно отзывались о моей игре. И, действительно, если она не поражала блеском каких-нибудь знаменитых ударов, зато исполнена была большого рассчета и большой осторожности и от этого делалась для моих противников столь упорною, что одолеть меня было чрезвычайно трудно. Многие считавшие себя великими артистами, как, напр., князь Иван Грузинский, князь Борис Голицын и др., сначала свысока смотревшие на мою игру, вынуждены были признать, что в ней заключается значительная сила.

Уж не знаю почему и на каком основании считал себя тоже артистом на Кавказе милейший и беспутнейший Суворов и также высокомерно относился к моей игре. Еще в Тифлисе были уже у нас жаркие битвы. Однажды, я помню, мы схватились у Гильома в гостинице «Кавказ». В своем высокомерии князь Суворов никак не соглашался играть иначе, как на довольно значительный куш, если не ошибаюсь, рублей по пятидесяти партию. Я всегда избегал денежной игры; тут же в особенности было множество причин избегать ее. Я знал, во-первых, что я гораздо сильнее Суворова, следовательно, идти на такой большой куш значило почти наверное обыгрывать его; во-вторых, я еще лучше и положительнее знал, что Суворов почти вечно был без денег и не имел ни возможности, ни охоты расплачиваться с долгами, несравненно более важными и серьезными, нежели биллиардные проигрыши. Но Суворов в этот момент не соглашался иначе играть, как на деньги, и я решился проучить его, о чем торжественно и заявил всем другим товарищами принимавшим участие в наших предварительных спорах. Игра началась. Суворов проигрывал, горячился и увеличивал куши. Сначала проигрыш его удерживал некоторый смысл; но потом, после многих сряду проигранных им партий, сам Суворов старался уже придать ему баснословный, несбыточный характер. Мы играли уже на сотни тысяч, которые он также проигрывал, так что общая сумма его проигрыша составляла уже миллионы. Само собою разумеется, что все это обращено в шутку.

С сожалением, свойственным всякому русскому порядочному человеку, я видел много примеров, что наши аристократы, обыкновенно задирающие нос пред другими смертными, по части денежных дел являлись часто менее корректными, чем люди из среды, несравненно нисшей и по происхождению, и по материальному [285] положению. Я говорил уже, что Суворов во всех других отношениях был добрый, милый, хотя и пустой господин; поступки его в денежном отношении были ниже всякой критики.

Обращаюсь к Грозной. Уничтожив всякое серьезное значение нашей Тифлисской игры, Суворов относился к ней только со стороны искусственной и постоянно утверждал, «что он шалил, не хотел меня обыгрывать или был не в ударе» и т. п. Я, конечно, протестовав против такого самохвальства, и от этих споров мы переходили к делу, испытывая на практике справедливость наших противоположных воззрений. Но при этих новых опытах решительно и положительно устраняя речь о денежных кушах, я заменял их винными кушами: несколько бутылок шампанского должны были венчать победителя. Практика была на моей стороне, и Суворов должен был рассчитываться за шампанское, которое тут же и распивалось значительным обществом наших приятелей. Уже в Грозной можно было предугадывать по несомненным признакам, что если не пьянство, то страшное питье будет отличительною чертою предстоящего похода.

Вспоминая мое пребывание в Грозной, я должен заметить, что здесь именно я увидел и узнал впервые, что такое саранча, этот бич Божий! Не знаю почему, но все слухи и рассказы о саранче еще прежде постоянно интересовали меня. Мне казалось невероятным, что саранча застилает солнце, превращает хлебные поля мгновенно в голую степь и т. п. Как-то, проезжая однажды по железной дороге из Москвы в Петербург, я встретил какого-то господина, который в стеклянной банке вез несколько экземпляров живой саранчи из Новороссийского края и торжественно показывал ее всем желающим. Любопытных было множество; видно было, что на севере не я один жаждал взглянуть на это, ничтожное в отдельности, но страшное в массе наоекомое жарких стран. Я рассматривал экземпляры, заключающиеся в банке, с величайшим любопытством, видел в них нечто вроде обыкновенных, только больших размеров кузнечиков и все-таки не мог понять страшной истребительной силы этого слабого творения... Я помнил также оффициальный рассказ, напечатанный в газетах, вроде какого-то донесения, где говорилось, что в каком-то селении одной из Закавказских губерний появилась саранча, что жители, следуя старинным преданиям, избрали из среды себя самого благочестивого человека и послали его в сопровождении депутатов или ассистентов к какому-то известному ключу за водой; потом рассказывалось, как он почерпнул этой воды в какой-то сосуд и понес ее торжественно в свое селение, как при этом обратном шествии над головой его вились во множестве какие-то птицы и вместе о ним прилетели в [286] селение и как, наконец, птицы эти напали на саранчу и истребили ее. Этот рассказ, исполненный чего-то чудесного и в то же время имевший оффициальный характер, еще более приковал мое любопытство к вопросу о саранче.

При этих условиях понятно, какое чувство испытал я, когда однажды утром мой камердинер сказал мне: «не угодно ли взглянуть на саранчу? летит тучей чрез Грозную». Когда я вышел из своих комнат, мне прежде всего представилось, что вместо ясного утра наступило что-то в роде сумерек. Необъятной тучей саранча затемнила все видимое пространство и летела так низко, что щелкалась о мой лоб. Миллионы или, лучше сказать, неисчислимые числа этих летучих существ с легким шумом и как-то бочком проносились над Грозной. Множество мальчишек, вооруженных палками, махали против течения и разом побивали тысячи. Взрослое население оставалось совершенно равнодушно и не обращало на саранчу решительно никакого внимания, продолжая заниматься своими обычными делами. Что касается до меня, то я долго оставался в созерцаю бесконечной тучи саранчи и даже принимался наряду с мальчишками содействовать истреблению ее тем простым способом, который они употребляли. Саранчи, действительно, падало множество под нашими ударами; но совокупные действия наши имели на уменьшение саранчи то же влияние, какое может иметь, напр., на уменьшение многоводной Невы стакан воды, почерпнутый из нее. Вообще в то лето в том крае было особенно много саранчи, и вопрос о способах истребления ее, я помню, был не раз предметом разговоров за обедами киязя, по его прибытии в Грозную. Я помню, как он сам рассказывал о своих впечатлениях при первоначальном знакомстве с саранчею; из его слов, между прочим, видно было, что те священные птицы, о которых я выше упомянул, не что иное, как скворцы какой-то особой породы; что вслед за саранчей всегда появляются и они; что птицы эти имеют, по природе своей, какую-то непостижимую ненависть к саранче и потому не пожирают ее, что действительно и было бы невозможно, но истребляют, т. е. побивают; по словам князя, когда птицы эти утомятся этим побиением, они летят, окровавленные, к ближайшей реке, купаются там, обмываются, освежаются и с новыми силами опять летят на врагов и опять побивают.

Человек ко всему привыкает; точно так и я, познакомившись с саранчею, потом почти вовсе уже не обращал на нее внимания. Между тем, когда я из похода возвращался в Пятигорск и проезжал степными местами, саранча почти постоянно была моим спутником. Едешь, напр., по степи, ничего не видя ни впереди, ни по [287] сторонам, вдруг пред вами начинает взвиваться от земли какой-то дымок. Это значит, что начинает подниматься саранча, встревоженная вашим почтовым колокольчиком. Дымок, сначала едва заметный, поднимается выше, становится гуще и образуется в большую тучу. Вы скоро въезжаете в эту тучу; яркий свет, которым вы наслаждались, меркнет несколько; вы окружены со всех сторон саранчей; она бьет вас в лицо, набивается в тарантас, в складки вашего платья; колеса вашего экипажа, копыта ваших лошадей мнут ее в невообразимом множестве. В подобных случаях мне часто приходило на ум, что, если бы это насекомое, страшное только своим множеством, способно было наносить непосредственно человеку вред, хотя равносильный только тому вреду, какой наносит комар или ничтожнейшая мошка? Саранча была бы страшнее льва.

Между тем, мой деятельный Зи–н продолжал распоряжаться. Он знал, как говорится, все выходы и входы. Он не только распоряжался, но постоянно учил. Благодаря этому учению или этим советам, я был снаряжен я обеспечен со всех сторон. У меня было походное военное пальто, на генеральский манер, шашка чрез плечо, подаренная мне Суворовым, сапоги по колена, бурка, башлык и, наконец, усы.

Для Зи–на всего этого, однако же, было недостаточно. Он вытребовал и прикомандировал ко мне, или, лучше сказать, к походной канцелярии, значительное число донских казаков, этих несчастных париев кавказского военного мира. Относительно военного достоинства этих казаков я слышал различные мнения. Смотря на какое-то общее презрение, с которым относился к ним Кавказ в мое время, на унизительные и часто совершенно чуждый всякого военного оттенка обязанности, которые там на них возлагались, я имел основание заключать, что, собственно, к боевому делу они или вовсе негодны или пригодны, да мало, особенно при сравнении их с кавказскими линейными казаками, которые, по общему убеждению и по моим собственным наблюдениям, имели полнейшее право называться «молодцами». Между тем люди знающие и опытные говорили, что у донцов все зависит от полкового командира. Если полковой командир молодец, то они превращаются в молодцов не хуже линейных казаков. В пример ставили знаменитого Бакланова, который с теми же донцами делал на Кавказе такие чудеса, которым удивлялись и рукоплескали кавказцы. Сам князь Александр Иванович имел высокое мнение о донцах. Он много рассказывал примеров их изумительной храбрости. Из числа их я особенно живо помню один и, конечно, потому, что князь рассказывал его с неподражаемым искусством. Где-то когда-то шли два [288] донские казака без оружия. Вдали пробежал какой-то невиданный ими зверь, что-то вроде волка. Впоследствии оказалось, что это была гиена, зверь, попадающийся на Кавказе. Казаки заметили, что зверь тотчас скрылся в расщелину какой-то скалы. Они — туда и после розысков заметили нечто вроде естественной норы. Они стали шуметь, чтобы выгнать оттуда зверя, но безуспешно; тогда казаки сами полезли в нору и вскоре вглубине ее заметили сверкающие глаза и щелкающие зубы. Приостановясь, они стали рассуждать о том, как им взять зверя; взять, однако, было нечем, потому что с нами не было никакого оружия. Они порешили таким образом, что один из них пойдет назад на свой пост, в нескольких верстах, и принесет ружье, а другой останется в норе стеречь зверя, чтоб не ушел. Как сказано, так и сделано. Один путешествовал несколько часов, а другой все это время, совершенно безоружный, оставался с глазу на глаз с гиеной в ее собственном жилище. Когда принесено было ружье, казаки преспокойно ее застрелили, не подозревая, что они совершают такой подвиг, о котором чрез несколько лет сам главнокомандующий будет рассказывать.

Но, оставляя вопрос о храбрости донцов в стороне, я могу положительно сказать, что на Кавказе положение их, по крайней мере в мое время, было самое отвратительное. Кавказ смотрел на них, как на сторожей или рассыльных. Они рассыпаны были по кордонным линиям; они стояли на постах, по почтовым трактам, где не было кавказских казачьих станиц, и сопровождали почту и проезжающих; они перевозили летучую почту, которая напоминает мне также один рассказ, не лишенный комизма. Летучая почта учреждалась там, где не существовало почтовых трактов, и перевозилась в особых сумках верховными казаками от одного пункта до другого. На одном из подобных пунктов очутился как-то какой-то значительный господин из чиновных. Вынужденный оставаться некоторое время в этом пункте, т. е. в каком-то казенном доме, он заметил где-то, под лавкой или столом, кожанную сумку и спросил: что это такое? Ему отвечали: «Это летучка (т. е. летучая почта) бегит!» «А давно она бегит?» — спросил господин. «Нет! вчера только сюда пришла; скоро отправим», — отвечали ему. Размещали этих несчастных донских казаков в самых болезненных местах, подобно Елисаветпольскому тракту, на котором я своими глазами видел их валяющихся без памяти кучами, в лихорадочном жару, с открытыми ртами, в которых свободно расхаживали мухи и различные букашки. Я с ужасом представляю себе, как много донцов сложили свои кости в этом гибельном и [289] непривлекательном для них крае и какое впечатление производить в донских семьях рассказы уцелевших и возвратившихся казаков о бесчисленных страданиях, которым они действительно там подвергаются.

Главная обязанность назначенных к нам казаков заключалась в том, чтобы, во-первых, ухаживать за нашими походными лошадьми; во-вторых, состоять при нас ординарцами во время наших разъездов и переходов и, в-третьих, охранять и сопровождать наши вьюки, во время передвижения их с одной позиции на другую. Само собою разумеется, что сюда же относилось снимать и укладывать наши палатки со всем нашим имуществом, когда снимался наш лагерь, и разбивать и устанавливать все это на новой позиции; вообще они составляли второстепенных наших слуг, и состояли, преимущественно, в распоряжении моего камердинера. Впрочем, в хозяйственную часть я нисколько не углублялся и знал только своего ординарца. Так как в составе походной канцелярии я был первый человек, то в должность ординарца при мне вступил донской унтер-офицер, начальник, или старший над всеми другими казаками, к нам назначенными. Это был удивительный человек, и я с благодарностью о нем вспоминаю. Умный, ловкий, расторопный! Без сомнения, снабженный некоторыми опытными советами и указаниями моего камердинера, он быстро применился к моему характеру и к моим привычкам. Во время разъездов он ни на минуту и ни на вершок не отставал от меня. Стоило только вздумать что-нибудь и выразить свое желание, чтобы оно мгновенно исполнилось. На руках этого казака была моя бурка, мой башлык, а главное весьма поместительный саквояж, который заключал в себе решительно все, чего только душа попросить. В этом саквояже находилось все, способное удовлетворить не только меня самого, но и всех товарищей, которые беспрерывно обращались ко мне то за тем, то за другим. Питейная и съестная часть, конечно, занимала главное место в ряду наших потребностей, и части эти всегда отличались не только изобилием, но и разнообразием. Мой казак с его запасами приобрел, как и мой камердинер, величайшую популярность в различных толпах похода. Адъютанты, для которых он особенно был приятен, называли его не иначе, как по имени и отчеству. Все это очень льстило моему донцу, а мои щедрые подарки радовали его и в материальном отношении. Видно было, что он считал себя счастливым, что попал к такому веселому и тароватому господину. Когда я вырвался из похода, он со слезами прощался со мною, и в сию минуту я испытываю величайшее сожаление, что не записал его имени и тем лишил себя великого [290] удовольствия, в воспоминание самых рельефных дней моей жизни, поддерживать его, для чего у меня много и готовности и достаточно средств.

Я упомянул о вьюках. Вьюки — принадлежность тех мест, которые не имеют правильных путей сообщений. Еще при самом приезде на Кавказ, я был уже поражен на Военно-Грузинской дороге бесконечными вереницами верблюдов, под громадными вьюками медленно и осторожно переставляющих свои длиннын ноги. Но товарный правильный вьюк на спине верблюда, как будто нарочно приспособленный именно к перевозке тюков, не представлял еще ничего особенно отвратительного. С отвратительными зрелищами по части вьюков я познакомился ближе в Тифлисе. Без преувеличения можно сказать, что некоторые из этих зрелищ способны навести дурноту, даже и обморок на какого-нибудь чувствительная члена одного из бесчисленных обществ хорошого обращения с животными. На каждом шагу там можно видеть небольшого ешака, или просто осла, положительно изнемогающего под массою дров, на него нагроможденною, в сопровождены туземца, (в довершение колючек, которые бедное животное получает от своей ноши), осыпающего ее ударами дубины, по ногам или голове и всюду, куда только дубина, не задерживаемая дровами, может достать. Что касается до меня, то я положительно имею омерзение ко всевозможным вьюкам, как к самому дикому и варварскому способу передвижения тяжестей.

Между тем еще до похода я слышал уже, что заподряжено огромнейшее число вьючных лошадей. Из этого числа распорядительный N успел приобрести солидную часть для походной канцелярии.

Лошади эти не находились, впрочем, при нас постоянно и оставались на попечении своих хозяев; но в назначенный час для передвижения они являлись, навьючивались и навьюченные следовали, в сопровождении наших казаков, на новый пункт, там развьючивались и пропадали до новой надобности. Этих операций навьючивания и развьючивания я постоянно, вследствие сильнейшей к ним антипатии, избегал, предоставляя моей прислуге и нашим казакам укладываться и раскладываться, как знают. Мне даже совестно было слушать, когда камердинер упоминал, что шестом моей палатки, например, испортило ногу у одной лошади, и что у другой походным столом весь бок стерло. Мне казалось, что это я сам наделал все эти гадости, и краснел, что они так противоположны прекрасным целям обществ покровительства и защиты животных, целям, которым я постоянно и искренно сочувствовал. [291]

Наконец стал приближаться день прибытия князя в Грозную. Я уже много говорил о могуществе и значении наместника и главнокомандующего на Кавказе. Вспоминая день прибытия князя в Грозную, я не могу не сказать, что день этот наиболее осязательным практическим образом свидетельствовал о могуществе и значении его. Уже за несколько дней до его приезда пошли различные приготовительные распоряжения для встречи его, но как распоряжения эти относились преимущественно до военного мира, то, не принимая в ннх никакого участия, я даже мало знал, в чем они состояли. Я видел только значительную суетню и слышал постоянно одни и те же вопросы и ответы: «Когда», «тогда-то».

Когда стало положительно известно, что князь прибудет в такой-то день и час, к этому времени военный и гражданский мир высшая разряда собрался при доме, назначенном для князя; на площадке пред домом поставлен был почетный караул, и устроены были другие военные почести, которые всегда оставались для меня мало понятными.

Часов в пять или шесть прискакали, как бешеные, передовые люди с известием, что едет... Все стало устанавливаться в известный порядок и принимать неподвижный вид, как будто проникнутое торжественным величием предстоящей минуты, так что и я невольно почувствовал какое-то нервное волнение. Скоро стало видимо для нас громаднейшее облако густой [черной] пыли, скрывавшее поезд князя. Облако быстро приближалось к нам; раздались крики: «смирно» и другие военные команды. Почти в непроницаемой туче страшной пыли меня, прежде всего, поразили страшные образины татар, сопровождающих, в виде конвоя, князя. С черными от пыли лицами, с сверкающими глазами, с бритыми головами, с громаднейшими на них папахами, заломленными назад и покрывавшими длинными лохматыми клочьями милые физиономии этих господ — они были истинно страшны и в то же время великолепны. Ничего подобная я дотоле не видывал. Наши линейные казаки, сходные с горцами по одежде, казались мне в эту минуту милашками пред этими ужасными людьми. Под влиянием величайшего любопытства я впивался глазами в некоторые, особенно типические физиономии, но как только падал на меня гордый, несказанно самоуверенный и в то же время свирепый взгляд татарина, я тотчас отводил, как школьник, от него свои глаза: взгляда этого, быстрого, смелого, упорного, в высшей степени, я положительно выносить не мог. Я тотчас старался собрать сведения, что это за люди? Мне отвечали, что это конвой, составленный из горцев только-что покоренных аулов. «Ну», думаю себе, «хороши! Каковы же должны быть [292] обитатели аулов непокоренных?» Одним словом, впечатление, произведенное на меня этими господами, было необычайно сильно. Мне как-то вдруг сделались понятны все ужасные рассказы различного содержания, которые связывались с «гибельным Кавказом».

Но в числе достоинств и недостатков истинно русского человека есть та черта, что он способен удивляться чему бы то ни было один только, и то первый раз. Потом он не только привыкает к тому, что его впервые поразило, но и начинает находить, что тут и нет ничего поразительного. Если тот, кто, быть может, будет читать мои записки, вспомнит мой рассказ о том, как мои приятели и приятели хромого Языкова затащили его почти насильно во дворец, как он сначала трусил и жался в задних рядах и как потом, освоившись и осмотревшись, он стал бесцеремонно расхаживать там уже, откуда те же приятели, во избежание скандала, должны были извлекать его со внушением большей скромности, — тот, повторяю, поймет ту черту русскаго человека, которую я хочу здесь отметить. Именно эта самая черта нашлась и в моей русской душе по отношению к горцам. Глубоко пораженный впервые их видом, я потом уже так расходился, что называл их не иначе, как сволочью. Однажды это презрение я выразил даже в присутствии князя. Приглашенный к обеду в его собственную палатку, вместе с другими знатными лицами походного мира, я должен был оставаться довольно долго немым слушателем различных рассказов из военной истории Кавказа. Речь шла большею частию о том, что тогда-то там-то нам приходилось плохо, и что если бы не это, то вовсе была бы беда и т. п. Во время какой-то паузы, я дерзнул сказать: «я сознаю свое глубокое невежество в военном деле, но из всех непонятных вещей для меня наиболее непонятно то, каким образом сильное государство, в течение столь продолжительная времени, своими громадными регулярными войсками не может одолеть толпу оборвышей, хотя и прикрытых местностию. К чему же тогда наука?» Потому ли, что такое заявление было слишком нелепо, или, потому, что в нем был серьезный смыол — не знаю; но только после моих слов наступило молчание, продолжавшееся несколько секунд, так что я начинал уже тревожиться за свои слова, быть может, крайне неуместные. Князь Александр Иванович, от которого я преимущественно ожидал ответа, прервал это странное молчание. Совершенно спокойно, без всякого изумления моему оригинальному заявлению, он сказал: «Видно, однако, не так легко одолеть этих оборвышей, как вы говорите, когда столько главнокомандующих старались об этом, да ничего [293] не могли сделать». Я был очень доволен, что так дешево отделался за мое вмешательство в военные суждения.

Обращаюсь к встрече князя. За отрядом этих страшных людей, составлявших передовой конвой, летел экипаж князя. Его положительно узнать нельзя было. Я не говорю уже о том, в каком положении было его платье. Самое лицо, усы, бакенбарды покрыты были таким толстым слоем черной пыли, что все это в совокупности представляло одно сплошное черное пятно с одними прорезами, из которых виднелись глаза. Мне даже неприятно было, что князь решился въехать в Грозную в таком странном виде. Как ни велико было общее к нему благоговение, все-таки при взгляде на его фигуру каждый испытывал невольное желание засмеяться. Вообще я находил, что главнокомандующему неловко было явиться к ожидающим его толпам в виде араба. Должно быть, князь и сам сознавал это, потому что, выйдя из коляски, он быстро подошел к стоявшим тут солдатам и затем тоже быстро скрылся. Спутники его были, разумеется, не в лучшем виде и тоже скрылись. Всем знатным особам объявлено было, что князь переодевается и скоро всех примет. Действительно, чрез несколько минут, князь вышел к нам в залу свежий и блестящий и по обычаю, начав с одного конца, стал обходить весь круг ожидающих «движения воды» и с каждым говорил по нескольку слов.

Когда кончилось это представление, князь перешел в столовую залу, блистательно освещенную, в которой стояли накрытые и убранные столы. За ним потянулись все приглашенные. Надо заметить, что по соглашению Евдокимова с Тромповским этот первый обед, знаменующий встречу князя, давал Евдокимов, и потому все приглашена заблаговременно сделаны были от имени Евдокимова. За этям обедом я впервые увидел много татарских физиономий в высоких папахах. Мне рассказывали значение и историю каждого; но я конечно все перезабыл, чему впрочем очень рад, потому что повторение этих историй еще более усложнило бы и то уже чересчур пространные мои записки. Помню однако же, что сущность этих историй имела ту основную черту, что все эти горские люди были люди столь же способные, сколько и неблагонадежные, что они по нескольку раз переходили то к нам, то к Шамилю, и что, несмотря на их азиатское коварство и продажничество, эти люди в руках таких людей, как князь Барятянский и Евдокимов, знавших их вдоль и поперек, приносили своим умом, своими связями, своим знанием всех местных условий и обстоятельству огромнейшую пользу. Это были, так сказать, лучшие наши политические агенты, колебавшие нравственное могущество нашего врага. Князь Александр [294] Иванович относился к ним чрезвычайно ласково и приветливо. Потом я замечал, что они вечно вертелись около палатки Евдокимова, составлявшая все-таки главный центр и основную связь похода, и при передвижениях с позиции на позицию находились в составе его свиты.

Во время обеда играла полковая музыка; но она, можно сказать, совершенно стушевывалась пред Сунженскими песельниками, которые великолепно пели залихватские казацкие песни и прославляли в них Барятинского и Слепцова. Надо заметить, что Слепцов оставил великолепную по себе память на Кавказе, так что в преданиях и песнях имя его постоянно сливается с именем Барятинского и даже преимущественно пред ним. Есть много людей, которые, в неведении своем, и доселе находят справедливым и возможным сравнивать эти две личности; но на самом деле, сколько по моим собственными соображениям, столько и по отзывам людей, действительно способных рассматривать этот вопрос, между ними не могло существовать никакого сходства. Слепдов, по общему свидетельству, был идеал храбраго человека. С своими Сунженскими казаками он делал чудеса, и эти чудеса окружили эту личность, особенно в глазах казаков, чем-то чудесным. От казаков благоговение пред его именем распространилось далее и составляет справедливую дань беспримерному мужеству и храбрости Слепцова; но здесь все и оканчивается. Признаков полководца, администратора, одним словом, государственного человека Слепцов в себе никаких не явил, и я даже не знаю, задевал ли его кто-нибудь и когда-нибудь именно с этой стороны: до такой степени она была в нем ничтожна. Между тем князь Барятинский уродился по преимуществу государственным человеком. В молодости и он, будучи на Кавказе, рубился знатно, и конечно никому в голову никогда не приходило заподозревать его в недостатке мужества и храбрости; но это не было исключительным его свойством и призванием. С молодых еще лет он смотрел уже далеко и был так счастлив, что в зрелых летах имел возможность проявить в себе не храброго рубаку только, но истинного полководца и государственного человека, разрешившего задачу, над которой трудились такие умные люди, как Ермолов, барон Розен, князь Воронцов. Поэтому пусть за Слепцовым остается справедливо заслуженная им слава храбрейшего из храбрых, какие появлялись только на Кавказе; но тот, кто вздумает сравнивать его и ставить на одну ногу с Барятинским, не только поступить несправедливо, но и окажет славной памяти Слепцова плохую услугу. Всякому свое.

Еще во время обеда князь вызывал из толпы песельников [295] некоторых усачей, которых он лично знал и которые, конечно, лично знали его, на ступенях, отдаленных от положения главнокомандующего; вспоминал то или другое дело, обоюдно памятное, и своею приветливостию электризовал, так сказать, их простые сердца и доводил восторг их до крайней степени. Пред окнами дома и у сада, к нему принадлежащего, двигались огромные толпы разнокалиберного народа.

Я уже не могу сказать положительно, сколько именно дней князь, а вместе с ним и все, что собрались для похода, провели в Грозной; помню только, что немного. Все дни, разумеется, походили один на другой. Утром совершались различные доклады князю, о которых частию я говорил уже выше. В назначенный час собирались все к обеду князя. Пользующиеся этою честию разделялись на два разряда: одни, почетнейшие и ближайшие, к числу которых и я был отнесен, имели постоянное приглашение обедать у князя, другие, не почетнейшие и не ближайшие, приглашались в известном очередном порядке. За этими обедами, по случаю величайших жаров, всегда являлась окрошка, или холодник, по-малороссийски, которою князь постоянно восхищался и об изобретении которой любил часто рассказывать.

Дело в том, что для изготовления окрошки нужен великороссийский квас. Между тем этого истинно народного произведения и в самом Тифлисе почти не существовало, за исключением разве какой-нибудь солдатской кислятины. Любитель квасу вообще и считая его самым лучшим и могущественнейшим лекарством для моей желчной натуры, я постоянно, живя в Тифлисе, выписывал солод из Ставрополя, за 600 верст, откуда мне его и доставляли с экстрапочтой. Камердинеры мои, превыше всех других обязанностей, должны были владеть иокусством делать квас, который составлял для меня величайшую необходимость. Все это в совокупности имело результатом, что я славился на весь Тифлис своим квасом. Свитские господа, постоянно меня посещавшие, непременно требовали квасу, прежде вина, которое буквально на каждом шагу было у всех под рукою, тогда как квас, и квас великолепный, составлял истинную редкость в том крае. Даже сам князь иногда присылал ко мне за этим продуктом. Понятно, что если он составлял редкость в Тифлисе, то в других местах, особенно в походах, о нем и думать было нечего.

По словам князя, где-то и когда-то стояли страшные жары. Садясь однажды за обед, князь заметил: «как бы хорошо теперь русской холодной окрошки!» Опочинин, тут присутствовавший, тот самый Опочинин, который обладал влиятельною барынею, именуемою [296] «Бабаля», который считал обязанностию знать все лучше всех, начинай от какой-нибудь стряпни до джигитства на бешеном коне, и о котором сам князь рассказывал по этому поводу тысячи уморительных анекдотов, тотчас вызвался приготовить окрошку. «Каким образом?» — спросил князь. — «Это мой секрет», — самоуверенно отвечать Опочинин. Вызов этот был так оригинален, что возбудил общее недоумение и любопытство. Решено было приостановить обед и ждать окрошки. Опочинин скрылся и предался таинственным занятиям. Все ждали, что выйдет? Чрез несколько минут действительно подают окрошку, и князь утверждает, что она всем чрезвычайно понравилась. Оказалось, что, за неимением квасу, Опочинин сделал несколько подобную ему смесь воды с уксусом и посредством сметаны и других вспомогательных средств так искусно замаскировал эту подделку, что обедающие только кушали, удивлялись и похваливали искусство Опочинина. Князь, хотя почти всегда болезненный и — странное дело! — несмотря на величайшую роскошь яств, на которых он выростал, чрезвычайно неразборчивый и непретендательный по этой части, более всех восхищался изобретеиием Опочинина и покровительствовать ему с таким ожесточением, с каким стремился водворить Кахетинское вино на место шампанского. Успех, вероятно, был одинаковый потому, что если на обедах в Грозной, в глазах князя, присутствующие и разделяли восхищение его, то истинно русские люди, которые единственно могли дать основательное мнение по этому вопросу и к которым бесспорно принадлежал я, называли это изобретение порядочною гадостию. И, действительно, сколько настоящий квас мог быть полезен для русского желудка, столько эта смесь воды с уксусом была вредна.

Из числа новых лиц, появлявшихся в Грозной за обедами князя, нельзя было не обратить внимания на молодого графа Ферзена, сына петербургского Ферзена, начальника придворной егермейстерской части. До того времени я почти не имел никакого понятия об этой личности, дело в том, что он состоял при Евдокимове и только раз прискакал при мне в Тифлис курьером к князю, а им тотчас отправлен был тоже курьером в Петербург к государю. Это было тотчас после взятия Веденя, резиденции Шамиля. Странное дело — это посылка курьеров! Связанная с несомненными благами, она всегда достается не тем, кто по праву заслуживает этих благ, а тем почти исключительно, которых вся заслуга в том, что они носят какое-нибудь звучное имя. Вопиющая несправедливость здесь очевидна! Между тем она так въелась в наш военный быт, что ей подчиняются не только такие люди, как Барятинский, напр., связанные различными придворными и аристократическими отношениямя, [297] которые хоть сколько-нибудь если не оправдывают, то по крайней мере объясняют эту несправедливость, но и такие господа, как Евдокимов, не имеющий ни родовых предков, дальше отца и много уже деда, ни знатности, ни высших связей. Взяв Веден, он послал курьером графа Ферзена. Между тем за то только, что он проскакал в Петербург и обратно, он получил флигель-адъютанта, одну из величайших и почетнейших наград для военного человека. Но справедливость требует сказать и то, что если Ферзен и подобные ему не способны брать крепости, то, с другой стороны, те, которые берут эти крепости, едва-ли способны быть хорошими курьерами. Кажется, даже были некоторые опыты в этом отношении; но сколько известно, во дворце они не имели никакого успеха. Всякому свое. Нельзя не сожалеть только, что простому вестнику известного события достаются царские милости, несравненно высшие противу тех, которыми правительство расплачивается потом с самыми действительными участниками и совершителями этого события.

Обращаюсь к Ферзену. На обедах князя он блистал уже своим флигель-адъютантством. Князь относился к нему весьма благосклонно и часто обращался о речью о разных петербургских отношениях. Я помню, что за одним из этих обедов князь рассказывал всем присутствующим, как отец Ферзена умеет сохранять себя, как с этою целью ежедневно взвешивает себя и если заметит в себе фунт лишний против известной нормы, старается избавиться от него посредством гимнастики и других различных способов. Одним словом, князь видимо ласкал молодого Ферзена ради отношений к старому Ферзену или, лучше сказать, ради отношений этого старого Ферзена ко двору и к петербургскому аристократическому миру. Между тем не бесполезно заметить мимоходом, что в интимных разговорах со мною князь постоянно отзывался о старом Ферзене, как о человеке хитром. Само собою разумеется, что молодой Ферзен тотчас примкнул к свите наместника, среди которой я был свой человек, и потому познакомился со мной. Знакомство это состоялось при весьма благоприятных условиях и мгновенно перешло в дружбу, в ту дружбу, военного характера, которая преимущественно выражалась и укреплялась крестообразным питием вина «на брудершафт» и словом: «ты». Действительно, умный, острый с приятною наружностию, Ферзен, на первых порах, просто очаровал меня. В вящшее доказательство и укрепление нашей дружбы, я даже подарил ему великолепную нагайку, только-что полученную мною самим в подарок.

Надо сказать, что по пути от Владикавказа к Грозной мы проезжали чрез казачьи станицы. В одной из этих станиц была [298] квартира командира какого-то казачьего полка или казачьей бригады Едминского, личности в высшей степени замечательной, истории которой я однако же рассказывать не буду по той простой причине, что хотя я сам много раз слышал эту историю, однако же помню ее весьма смутно и неопределенно. Скажу только, что это был поляк, весьма образованный, но дурно говоривший по-русски, сто раз бывший богатым и столько же раз разорявшийся, человек, пользовавшийся почему-то особенным вниманием наместников и составившей себе огромную славу своими знаменитыми по остроте и верности изречениями, которые ходили по всему краю. Когда началось передвижение из Тифлиса в Грозную, господин этот, живший на перепутье, счел долгом открыть у себя какое-то бесконечное угощение и зазывать к себе всех мимо идущих и едущих. При моем приезде в эту станицу я нашел уже там большую часть свиты князя, которая следовала верхами вместе с конвоем князя, выступившим из Тифлиса за несколько дней до моего отъезда. Все было положительно пьяно, а пьянее всех был художник Горшельт, немец великолепный, прибывший в Тифлис за несколько дней до похода и получивший дозволение участвовать в нем. Талант его, проявившийся потом во многих картинах и рисунках кавказского содержавия, известен публике. Но в ту минуту, когда я въехал в станицу, вопрос шел не о том, какой талант у Горшельта, как живописца, а о том, есть ли у него талант джигита. Длинноногий немец, в чрезвычайно оригинальном костюме, им самим сочиненном, на какой-то маленькой лошаденке, всеми силами старался сделать свои джигитские способности не подлежащими сомнению; но это ему плохо удавалось; на крутых поворотах он терял равновесие, падал, потом снова укреплялся в седле и снова падал. Толпа свитских господ хохотала и подбивала артиста на новые опыты.

Разделяя общее веселье при виде такого оригинального и дарового спектакля, я был атакован самыми настоятельными приглашениями радушного хозяина удостоить вниманием его, как он выражался, «хлеб и соль», которые, в виде самых разнообразных яств, по-видимому, не сходили с ее гостеприимного стола с утра до вечера. После того, как я ближе познакомился с обилием и качеством этих блюд, хлебосольный и радушный хозяин представил мне огромную коллекцию казацких нагаек разного рода и высшего сорта и просил меня принять одну из них на память. Я был очень изумлен этим предложением и, вовсе не будучи с хозяином в таких близких отношениях, при которых такие сувениры имели бы место и смысл, сообразил, что это не что иное, как ловкая проделка господина польской крови. «Барин этот пригодится», вероятно [299] думал сметливый Едминский, наслышавшись, конечно, о моей близости князю. Само собою разумеется, что началась так называемая «борьба великодушия». Я упорно отказывался; он еще упорнее настаивал и так как мой решительный отказ мог бы показаться обидным для него, то я и должен был уступить. После различных благодарностей я сказал: «собрание этих вещей так велнколепно, что я истинно затрудняюсь сделать выбор и потому, если вам так настоятельно угодно дать мне материальный знак вашего доброго расположения ко мне, то потрудитесь сделать этот выбор сами». Едминский взял из целой кучи нагаек самую лучшую и богатую, сплошь заделанную в серебро, и преподнес мне. Я ужасно франтил этой великолепной нагайкой, подобной которой действительно ни у кого не было. Свитские приятели по очереди стали выпрашивать у меня ее в подарок, то «в знак любви», то «в знак дружбы», то «в знак удовлетворения», как пишут на фарфоровых чашках плохого изделия; но я оставался упорен до тех пор, пока не образовалась дружба с Ферзеном, которому именно в знак этой дружбы я и преподнес эту великолепную нагайку.

Но, увы! дружба эта, еще во время похода, начала охладевать с моей стороны.

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки Василия Антоновича Инсарского // Русская старина, № 11. 1904

© текст - Инсарский В. А. 1904
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1904