ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ III.

(См. «Русск. Старину» февраль 1898 г.)

ГЛАВА XIII.

Поездка моя в Баку. — Поразительная последствия туземного климата. — Картина ямщиков и казаков, страдающих в лихорадочном бреду. — Князь Торханов, шемаханский губернатор. — Великолепие, окружившее меня в пределах Шемаханской губернии. — Мои любезности с татарами. — Учтивость моя, обратившаяся в муку для одного из них. — Незабвенный Пигулевский, встретивший меня в Баку. — Купанье в Каспийском море. — Туземный метр-д’отель с огромным кинжалом и повар из русских беглых. — Неверность всех моих расчетов, основанных на календаре. — Тревожная ожидания моей семьи. — Поездка на «бакинские огни». — Искусственное богослужение индейцев. — Огни в море.

Как ни занимательна была дли меня каджорская жизнь, исполненная, с одной стороны, великолепных праздников, а с другой — таких серьезных занятий и почетных отношений к главе страны, тем не менее я не мог не испытывать в моем положении некоторого тревожного раздвоения. Одною половиною я принадлежал Каджорам или, лучше сказать, кавказскому миру, а другой — моей семье, которая, по моим планам и указаниям, совершала огромный переезд от Петербурга на Кавказа. Переезд этот и направил водным путем, рассчитывая, что для женщины с малолетними детьми он во всяком случае представляет несравненно более спокойствия, чем сухопутное путешествие по нашим дорогам и чрез наши станции. И действительно, при [608] содействии некоторых связей оказалось, что семейство мое совершало путешествие с полными удобствами. Оно направлялось на Астрахань, а оттуда на Баку. В то время находился во всей силе вопрос о подчинении Астраханской губернии кавказскому наместнику, и потому князь, по моей просьбе, писал губернатору Васильеву, по прибытии в Астрахань моего семейства, устроить его там и потом отправить в Баку самым комфортабельным образом.

Тогда между Астраханью и Баку существовало гнуснейшее, так называемое «почтовое пароходство». По кавказскому календарю значилось, что пароходы из Астрахани идут в Баку два раза в месяц: 1-го и 15-го и, при благоприятных обстоятельствах, приходят туда на пятый день. С простодушием неопытности доверяя этим печатным заявлениям, я в письмах своих к семье настоятельно требовал, чтобы прибытие ее в Астрахань совершилось непременно в конце августа так, чтобы 1-го сентября она могла отправиться оттуда в Баку. С своей стороны я рассчитывал сам отправиться туда из Тифлиса также 1-го сентября и прибыть в Баку на пятый день. Таким образом, по моим предположениям, мы должны были съехаться там в один и тот же день; разница могла заключаться только в нескольких часах.

Пока я возился в Тифлисе с дорожными хлопотами, наступило 30-е августа, день тезоименитства государя и именин князи, день, который он потом всегда праздновал самым пышным образом. Торжественное празднование сопровождало этот день и тогда. Князь со всею свитою переехал в Тифлис, кажется, накануне. Я не буду перечислять праздничных подробностей этого дня. Утром, разумеется, все знатное и важное было соединено в Сионском соборе. Потом все потянулось с поздравлениями к князю, в ряду которых самым оригинальным для меня было поздравление амкаров (цеховых депутатов), прибывших огромными толпами с своими значками, зурнами, барабанами ко дворцу наместника. Вечером был роскошный праздник в саду наместника, в аллеях которого, по туземному обычаю, расселись те же толпы амкаров с своими яствами. Восторженное «ура!» почти не умолкало, взрываясь постоянно то в той, то в другой группе.

Князь, я помню, был в каком-то поэтическом настроении. Достигнув высоты возможного величия, к которому он стремился, видя непритворную любовь народа, он как бы упивался наслаждением власти, тем более сладостным, что оно было в то время еще ново и свежо для него. В то время, когда мы, ни для кого невидимые, ходили по маленькому садику, народ и амкары начали расходиться из сада и, останавливаясь пред балконом княжеского дворца, посылали [609] в воздух оглушительное, из тысячи голосов «ура!». Князь, смотря сквозь кусты зелени на эти массы, стоящие пред балконом и посылающие туда свои приветы, хвалил кавказский восприимчивый народ и смеялся, что эти толпы принимают за него какого-нибудь лакея, стоящего на балконе и, вероятно, удивляются его недвижному положению. Простившись с ним, я унес в душе самые отрадные впечатления; это были те редкие минуты, в которые князь становился человеком и проявлял истинно человеческие ощущения. Минуты эти тем более драгоценны для тех, кто подмечал их, что гордый по натуре, а потом ослепленный властию, князь не только не любил нежничать, но всякое проявление чувства, сердечности, где бы то ни было и в чем бы то ни было, считал немножко смешным.

Та самая карета, которая привезла меня из Петербурга в Тифлис, помчала меня в Баку, отстоящий от Тифлиса на расстоянии до 600 верст. Мне говорили, что на этом пространстве летом просто ездить невозможно: до такой степени эта полоса исполнена лихорадочными миазмами; по общему убеждению, даже куры и змеи болеют лихорадками. Проезд тут даже и в сентябре не совсем безопасен. Не знаю почему, но все эти рассказы казались мне преувеличенными, и я смело, ни о чем не думая, пустился в путь, в радостной надежде слиться, наконец, с своей семьей, с которой разлучился в первый раз и которой не видал семь месяцев.

Действительность подтвердила, однако же, в значительной степени все эти рассказы. Я стал встречать некоторые затруднения в получении лошадей, а еще более — конвоя. На мои грозные разглагольствования, мне спокойно предлагали взглянуть на конвойные и ямщичьи помещения, что я делал раза два или три. Вид этих помещений был поразителен: на широкой лавке или так называемых нарах валялись в беспорядке различные фигуры с страшно бледными, изможденными лицами с запекшимися и полопавшимися губами со ртами, наполненными мухами, фигуры мертвецов, в жару и бреду испускающие стоны. Я раздавал хинные порошки, которыми запасся в изобилии в Тифлисе, и ехал далее, сдерживая свои претензии в виду страшных страданий человечества на этой полосе земли и особенно несчастных донских казаков, положение которых вообще на Кавказе было хуже каторги.

Надо заметить, что, независимо от болезненных опасностей, путь от Тифлиса к Елисаветполю, несмотря на то, что он лежит внутри мирного края, самый опасный для путешественников и в другом отношении. Татарское население, занимающее эту полосу и не имеющее ничего общего с мусульманским населением враждебных горцев — постоянно занимается грабежами. Впоследствии в моем департаменте [610] общих дел сосредоточивались все донесения о происшествиях: большая часть происшествий совершается именно на этом пространстве. Ночью тут вовсе не ездят. Лишенные всякой храбрости, эти гнусные татары всегда нападают там, где на их стороне тройная или четвертная сила и где всякое сопротивление невозможно. Самая форма нападения чрезвычайно подлая и всегда начинается или татарским приветствием, или какою-нибудь пустою просьбою, причем эти хищники высматривают, какое у вас оружие и с какой стороны лучше на вас напасть. Рассказов об этих нападениях и грабежах и именно на этом пространстве ходить в Тифлисе бездна. Со мною, однако же, не случилось ничего особенного, и я совершенно благополучно достиг границы Шемахинской губернии, переименованной впоследствии в Бакинскую.

Незадолго пред тем губернатором в эту губернию назначен был князь Константин Торхан-Моуравов, брат того знаменитая на Кавказе героя Иосифа Торханова, на свадьбе которая мы пировали в Атенях, у старика-князя Георгия Эристова. Князь Константин Торханов считался чрезвычайно умным и опытным…

…..................

Я сказал уже, что путешествие мое в пределах Тифлисской губернии не имело ничего блестящая. Мне было самому совестно требовать значительная конвоя, когда почти все казаки походили на мертвецов. С этими скромными воззрениями я передвигался на пароме чрез мутную Куру, погруженный в разнородный мечтания о семействе, которое ехал встречать, о петербургском мире, с которым расстался, о новом кавказском мире, мире, столь новом и своеобразном, в который погрузился. В этих мечтаниях я взглянул рассеянно на противоположный берег, к которому приближался и, по обыкновению, глаза мои встретили один из духанов, которых так много разбросано на всех точках Закавказья. Кругом духана было много татарских фигуру как всегда, вооруженных, из которых одни лежали, другие стояли, третьи ходили, образуя разнообразный группы; не вдалеке было много лошадей, частию оседланных, частию неоседланных, очевидно, принадлежащих этим татарам. Все это вместе представляло такую обыкновенную картину, что она вовсе не обратила на себя особенная моего внимания.

Когда я и экипаж мой очутились на берегу, один из татар приблизился к моему камердинеру и начал с ним продолжительно шептаться. Оказалось, что вся эта толпа, под предводительством помощника участковая заседателя, тоже из татар, по распоряжению шемаханского губернатора, уже несколько дней ожидает здесь из Тифлиса какого-то генерала, чтоб составить его конвой, и что этот [611] генерал именно я и есть. Мигом все бросилось к верховым лошадям и образовало нечто в роде эскадрона. Некоторое, слабое впрочем, чувство приятности, производимое таким почетом, заглушалось совершенно во мне заботами о тех отношениях, в которые я должен поставить себя к этим людям, отношениях, которые, по неопытности моей, представлялись мне чуждыми и стеснительными. Тысячи самых разнородных соображений мгновенно пролетели в моей голове. Я вспомнил неоднократно высказанный мне князем заметки, что в азиатском крае власть и проводники ее должны отличаться важностью и силой, и что малейшая уступка в этом отношении принимается всегда за признак слабости; потом мне пришло в голову, что какой же я начальник и что если буду важничать, то буду смешон, прежде всего, в собственных своих глазах, а этого особенно я избегал, и довольно удачно, в течение всей моей жизни, наконец, и более всего, меня мучило то, что, если я на первых же порах наделаю чепухи в том или другом отношении, то непременно сделаюсь баснею всего края, подобно приятелю моему С—му, запечатленному на веки нумером третьим.

Процесс этой внутренней борьбы должен был совершиться быстро, ибо пред моими глазами стоял целый отряд верховых татар, как-то тупо и беспокойно смотрящих на мою карету, а пред самыми дверцами ее торчал почтенный седой старик татарину несмотря на тридцати пяти градусный жар, одетый в какую-то короткую меховую шубу с огромной на голове папахой, из-под которой по бритому лбу текли обильно ручьи грязного пота. Я решился вести себя истинным представителем Петербурга в том внимании, что если и наделаю глупостей — то уже самых любезных, цивилизованных, который скорее простят, чем проявление какого-нибудь напыщенного самодурства. Приняв такое решение, я выскочил из кареты, при помощи переводчиков вступил в любезные объяснения с почтенным стариком, жаль ему руки и повел его в комнату духана, Там я старался объяснить ему, как неожиданно для меня такое внимание, как я глубоко благодарен за него, как мне совестно, что я причиною такого беспокойства и т. п. С своей стороны умный старик уверял меня, что это ничего, что им тоже приятно встретить меня, в доказательство чего привел, что многие беки (дворяне) сами вызвались конвоировать меня. Я просил представить их мне, жал им руки на петербургский манер и вообще старался очаровать этих полудиких сынов страны, хотя древней, но тоже еще значительно дикой.

Когда я узнал, что старик будет провожать меня чрез весь свой участок, т. е. несколько станций, и все верхом, я решительно [612] предъявил протест против такого намерения, и когда убедился, что он не имеет достаточной силы, стал упрашивать старика, чтобы он ехал со мною в карете, объявив, что в противном случае не тронусь с места. Старик должен был уступить моим настояниям, хотя скоро обнаружилось, что как эти настояния, так и его уступчивость равно были опрометчивы. Начать с того, что взросши на коне, он никогда не залезал в изобретенную цивилизациею квадратную клетку, обхватившую его со всех сторон, да едва ли и видел ее когда-нибудь. Потом он должен был, одетый в меховое, т. е. самое почетное платье, закупориться в эту клетку в страшнейшую жару, когда и на открытом воздухе не было никакой прохлады. К этому прибавить надо, что он не говорил по-русски, а я не понимал ни слова по-татарски. Когда помчалась карета наша, качаемая со стороны на сторону неровною дорогою, я тотчас заметил на лице моего собеседника величайшее беспокойство; при малейшем колебании экипажа он постоянно хватался за что-нибудь; обильный пот из-под папахи пролагал по бритому лбу новые ручьи; видно было, что под видом любезности я погрузил сего почтенного мусульманина в адские муки; мне было ужасно совестно, тем более, что я не имел средств улучшить его положение. Сначала я показывал ему, как известная пружинка мгновенно подхватывает занавески кареты, причем он говорил: «якши» (хорошо); но скоро убедился, что на этой штуке трудно утвердить его спокойствие и потому нашел самым приличным в этом затруднительном положении закрыть глаза и притвориться спящим, предоставив моего спутника его судьбе. Скоро, однако же, я действительно заснул, а когда проснулся, то моего товарища не было уже в карете; он летел на коне впереди конвоя и рассекал вечерний воздух. Мне, конечно, не было надобности доискиваться причин, почему он оставил мою петербургскую карету и предпочел огненного карабахского коня.

Сопровождаемый почетным конвоем, который сменялся на каждой станции, я приехал таким образом в Шемаху, город, довольно значительный, но чисто азиатский, состоящий почти исключительно из сакель, среди которых изредка возвышались дома зажиточных людей, обедал у губернатора и, несмотря на все его убеждения погостить в Шемахе, на другой же день, ранним утром, отправился в Баку, положительно снедаемый нетерпением свидеться с моим семейством. Баку лежит от Шемахи в 100 верстах и потому в тот же день к вечеру я приближался к ней, завидев издали Каспийское море.

Еще верст за семь от Баку навстречу мне двигался какой-то тарантас, в котором, с постепенным приближением его к нам, [613] можно было рассмотреть мундирную фигуру. Я тотчас смекнул, что эта фигура тоже путешествует, так сказать, на мой счет. И действительно, за несколько шагов до окончательной встречи фигура вылезла из тарантаса и стала в почтительное положение посреди столбовой дороги. Поравнявшись с нею, я тоже вышел из кареты и узнал, что это был бакинский уездный начальник, Пигулевский, «имевший честь явиться». За эту честь я сильно укорил г. Пигулевского и просил его пристроить меня как-нибудь в Баку. Пигулевский стал доказывать, что, если я не остановлюсь у него, то это будет кровной для него обидой и позором на всю губернию. Во всей фигуре этого господина, особенно в манере его изъясняться, видно было какое-то добродушие, смешанное с замечательным остроумием. Все это, на первых же порах, произвело на меня весьма приятное впечатление, так что я предоставил ему делать со мною, что хочет и знает. Это доброе первоначальное впечатление не обмануло меня. Последствия вполне подтвердили, что это был действительно отличный, хотя, быть может, немного хитрый, господину как и все малороссы, к числу которых он, кажется, принадлежал.

Когда заключены были наши предварительные переговоры, Пигулевский сел в свой тарантас, пригласив мою карету следовать за ним. Въехав в самый город, я нашел, что он лучше Шемахи, уже потому собственно, что стоил на берегу моря и оживлялся кипучею деятельностью на пристанях. В Баку же существовала, так называемая, «морская станция». С начальником этой станции, Фрейгангом я познакомился тут же, проезжая город. При въезде в какие-то ворота, произошла остановка, которая заставила нас выйти из экипажей; в этот момент проходил в те же ворота Фрейганг, которого Пигулевский тотчас и представил мне.

Наконец мы добрались до дома уездного начальника, в котором и было отведено мне несколько комнат. Пигулевский был женат и имел детей; но в это время все семейство его, как он уверял меня еще на дороге, было в отсутствии где-то у родственников. Дом стоял почти на самом берегу моря, был в один этаж и отличался такою чистотою и уютностью, что я и теперь с величайшим удовольствием вспоминаю светлые прекрасные комнаты, в которых рассчитывал провести несколько часов, я провел, по велению судьбы, почти около месяца.

К величайшему моему счастию оказалось, что на берегу моря, в нескольких шагах от дома, находилась ванна, в которую я мгновенно и бросился и в которой потом ежедневно нырял по несколько раз. Таким же счастием должно считать и то обстоятельство, что у Пигулевского оказался великолепный повар, разумеется из русских [614] беглых. Когда, освеженный волнами Каспийского моря, и возвратился в свои комнаты, суетливый и хлебосольный Пигулевский тотчас забросал меня бесчисленными вопросами по части продовольствия. Я отвечал ему решительно, что владею изрядным аппетитом и с удовольствием буду есть все, что дадут, и что по части тонкостей гастрономических я совершеннейший невежда. При наступлении времени ужина и был, однако, значительно смущен, когда для приготовления стола явилась какая-то персидская, довольно грязноватая, как всегда, фигура, в засаленном архалуке, в огромной бараньей шапке, за детой на бритую голову и с кинжалом за поясом ужасающей величины. Скоро, впрочем, я познал истинно неоцененные достоинства этой азиатской персоны: это был такой великолепный буфетчик или дворецкий, как хотите, что дай Бог и русскому, во всяком порядочном доме. Назывался он, сколько помню, каким-то «ага». Этот «ага» скоро сделался истинным моим приятелем и своими распоряжениями по части завтраков, обедов, ужинов приводил меня в полнейшее восхищение. Само собою разумеется, что значительная доля этого восхищения принадлежала по справедливости повару, который, к удивлению, тоже оказался «артистом», что, впрочем, и надо было предугадывать уже потому собственно, что он был беглый, т. е. человек с дарованием в стремлением к свободе. Одним словом, со стороны хозяйственной, я, по пословице, катался, как сыр в масле.

Но в моем путешествии, конечно, эта сторона менее всего принималась в расчете: только силою сложившихся обстоятельств я вынужден был ознакомиться с нею. В моих целях не было ни бакинского повара, ни туземного метр-д'отеля, ни даже самого Пигулевского; мне нужен был пароход, который должен был принести мне мое семейство. Увы! Эта-то именно цель не только отдалилась, но и осложнилась такими событиями, о которых и вспомнить страшно.

Начать с того, что мне тотчас пришлось убедиться в истине, еще Фамусовым провозглашенной: «все врут календари». Кавказский календарь, в применении к моему положению, соврал презнаменито. Когда, приехав в Баку, я спросил за ужином собеседника: в каком часу на другой день можно ожидать прибыли парохода, я тотчас заметил на всех лицах какую-то ироническую улыбку. Улыбка эта разъяснилась таким образом, что с тех самых пор, как мир стоит, или по крайней мере с тех, как существует между Астраханью и Баку, так называемое, почтовое пароходство, никогда не случалось, чтобы пароход действительно приходил, как сказано в календаре, на пятый день; что пароходы отходят из Астрахани и приходят в Баку, как Бог даст, совершенно случайно; что маленькие, плоскодонные, эти пароходишки [615] ползут, как раки; и при малейшей непогоде укрываются где-нибудь и стоят там, тоже сколько случится; что при самом отходе из Астрахани они тотчас натыкаются на так называемую «Бирючью косу» и стоят там до тех пор, пока Бог подбавит водицы и даст пароходу возможность перескочить эту косу; что, наконец, тот пароход, который, согласно расписанию, напечатанному в коварном календаре, должен был выйти из Астрахани 1-го сентября, недавно только прошел мимо Баку в дальнейшие порты; следовательно надо ждать, во-первых, когда он пройдет назад в Астрахань и, во-вторых, когда потом уже снова пойдет из Астрахани, на что, по самому умеренному расчислению, потребуется около месяца.

Все эти утешительные рассказы я слушал с чувством понятным каждому. Оно сделается еще понятнее, когда к этим рассказам прибавляли, что теперь прибытие парохода еще труднее определить с точностью потому, что сентябрь и октябрь месяцы самые бурливые и затруднительные для плавания по Каспийскому морю, в чем я и сам имел скоро полную возможность убедиться, слушая с одной стороны дикие завывания ветра, а с другой, смотря собственными глазами на вздымающиеся горами волны с террасы, устроенной при доме. Неопределенное утешение я находил в том только, что астраханским властям писано было самим князем принять всевозможные меры к благополучному путешествию моего семейства.

Как ни старался, однако, я ободрять себя, вид моря, на которое я смотрел постоянно и которое мог обозревать на далекое пространство, насылало непреодолимо в душу самый тяжелые впечатления. Верстах в семи от берега, среди моря, стоял какой-то остров и я видел, как лезли на него громаднейшие волны и разбивались об его грудь белою пеною. В течение ночи впечатления эти становились особенно мучительны. С одной стороны, шум бурного моря, а с другой — свист неистового ветра, в углы комнаты, где была моя спальня, наводили на меня такой ужас, что я беспрерывно и усердно молился. Мысль, что в эти минуты, среди мрачной и бурной ночи, мое семейство в объятиях яростного моря — как-то неотступно томила душу. Я проклинал Кавказ, который из моего петербургского покойного положения увлек меня в такую дикую местность, в такое отчаянное состояние. Я готов был отдать полжизни, чтобы видеть мою семью на берегу, подле меня. Мне казалось, что я никогда не увижу ее, что я сам погубил ее. Словом, мысли мои становились все чернее и чернее с течением времени.

Между тем добрый Пигулевский, как говорится, из кожи лез, чтобы сделать мое пребывание в Баку приятным, и, желая устранить мои внутренние ощущения, никому, впрочем, недоступные — достигал [616] цели своих усилий самым блестящим образом. Начать с того, что он представил мне всех именитых людей города и уезда, старых и почтенных персиан, которые большею частью отличались приятным достоинством, с которым держали себя. Я не знаю, в какой степени это справедливо, но общее мнение край утверждало, что персиане — прирожденные дипломаты. Потом он перезнакомил меня со всем административным составом города, в котором морской элемент выдавался самым ярким образом. Я сказал уже, что начальником морской станции в Баку был моряк Фрейганг, человек открытый и приятный. Дом Фрейганга, сколько по его положению, столько же и по наклонности к хлебосольству, был совершенно «станцией», за которой всегда можно было видеть толпы морских офицеров, то прибывающих, то отбывающих, и где всегда было весело, при содействии танцев и неизбежного пении.

Потом Пигулевский окружил меня толпою молодежи, какая нашлась в Баку в которая с самого утра наполняла мои комнаты. В ряду этой молодежи надо упомянуть Поленского, участкового заседателя, т. е. подчиненного Пигулевскому. Это был блестящий молодой человек, удивлявший своим пребыванием в таком захолустье. Красивый собой, образованный, ловкий, он мог бы сделать честь любому из петербургских департаментов. Какими судьбами он попал в Закавказье — и не расспрашивал; но одно уже то, что он был поляк — наполовину разъясняло вопрос. Закавказье в этом отношении дивная страна: чего там не встретишь? В эту же поездку, уж не помню где, меня встречал на обратном пути другой, тоже участковый заседатель, вроде русских становых приставов — чистейший француз! Если припомнить, что в самый день моего прибытия в Тифлис ко мне явился там частный пристав, барон де-Монфор — то будет ясно, что Закавказье имеет притягательную силу дли равноплеменных авантюристов.

Затем, в составе молодежи, окружавшей меня, было несколько личностей, завлеченных обширным коммерческим предприятием барона Торнау, о котором я выше говорил. Здесь рельефно выдавалась фигура Потехина «младшего». Это был красивый молодой человек, только что окончивший курс в Московском университете.

Потом Пигулевский устраивал для меня различные «parties de plaisir». Само собою разумеется, что поездка на знаменитые бакинские огни занимала здесь первое место: их было две, одна сухопутная, к храму огнепоклонников, другая — морская. Из многоразличных рассказов, какие и слышал на Кавказе, известно, что в Закавказье появился первоначально какой-то индеец секты огнепоклонников, привлеченный именно бакинскими огнями. Занимаясь духовными [617] делами, он вздумал попытать счастья и в мирских делах. Попытка эта была столь удачна, что посредством подрядов, ростовщичества и других оборотов, он скоро и сильно разбогател и тогда-то выстроил храм для огнепоклонников, здание весьма эффектное и устроенное так, что из каждой башни его выходили огненные языки, что вечером представляло зрелище, истинно изумительное.

При моем посещении храма я видел там несколько индейцев и между ними старшего, который, при нашем прибытии, тотчас приступил к богослужению. Началось оно пронзительным свистом в какую-то раковину и появлением огней на различных точках. Потом оно, в дальнейшем ходе, очень походило на наши молебны. Старший что-то читал и провозглашал, упоминая имя государя, а потом и наши имена, а другие индейцы, сидя на корточках по стенам, что-то выли время от времени. Полагают, что все это богослужение не есть истинное богослужение огнепоклонников, а сочиненное хитрыми индейцами искусственно, в подражание нашему, для того, чтобы приличнее обирать посетителей. В заключение этого истинного или ложного богослужения, старший индеец обносил посетителям на тарелке маленькие кусочки леденцу, а те должны были класть на ту же тарелку свои посильные приношения. Местность кругом храма до такой степени изобилует нефтяным газом, что мальчишки, вырыв небольшую ямку, тотчас воспламеняли ее. На этой местности находились многие широкие и глубокие колодцы, на дне которых также пылало пламя, представляя, так сказать, наглядное изображение ада.

Морская поездка имела своего рода занимательность. На огромном катере отправились мы, при наступлении лунной ночи, в море, верст за семь, если не ошибаюсь. Когда прибыли на то пространство, которое известно своею воспламеняемостью всем туземным жителям, матросы зажгли некоторое количество пакли и бросили ее на воду. Вода, или лучше сказать, газ, из нее выходивший, мигом воспламенился. Море на значительное пространство сделалось огненным и, конечно, для непривычного глаза представило зрелище, истинно поразительное. Пламенные волны, качались по воле ветра, довольно впрочем тихого, грозили как будто поглотить нас. Мы отъехали на соответственное расстояние и долго любовались картиною, которую, конечно, никакое искусство человеческое создать не в состоянии. На вопрос мой, кто же потушит это зажженное море? Мне отвечали: «ветер, когда сделается посильнее». При нашем отъезде ветер не сделался сильнее и не препятствовал совершить нам обратный путь при самой редкой и оригинальной из всевозможных иллюминаций.

Не знаю, надолго ли вода сохранит в себе неприкосновенную эту чудную силу; что касается до этой силы, заключающейся в земле, [618] то она давно пошла уже на служение промышленным целям. Барон Торнау первый святотатственно наложил на нее свою руку и на месте священных огней выстроил какой-то парафиновый завод. Быть может за это именно, так называемые, неблагоприятные обстоятельства наложили руку на самого Торнау и скоро стерли его, со всеми его затеями, с лица Закавказья.

Наконец мы делали поездки по окрестным деревням, замечательным в каком-либо отношении. Обозревали нефтяные промыслы со всем их устройством, выделку ковров, которою занималось женское население некоторых деревень и т. п. Не будучи нисколько специалистом в подобных вещах, я смотрел на все это исключительно со стороны праздного любопытства; казалось мне, впрочем, что эти отрасли отличались крайнею неразвитостью, почти дикостью; мне чудилось, быть может и ошибочно, какие бы чудеса здесь явились, если бы перенести сюда промышленный дух англичан, например, их знание, их опытность, их страшную паровую силу, двигающую тысячи разнообразнейших механических приспособлений? Особенно мое воображение разыгралось на эту тему, когда при виде двух женщин сидящих за выделкою ковра, я спросил: в какое время может быть изготовлен ими цельный ковер?, и мне отвечали, что на это нужно чуть ли не целый год...

ГЛАВА ХІV.

История крушения парохода «Куба». — Остов парохода, перегнутый на скалистом берегу. — Мертвые тела, выбрасываемые морем. — Погребальные церемонии в Баку. — Нервное расстройство, произведенное во мне этой драмою — Томительное ожидание другого парохода. — Комические стремления туземцев высмотреть его в море. — Прибытие парохода. — Встреча моя с семейством. — Отъезд наш в Тифлис.

Между тем время шло и приближалось уже к половине сентября. Я помню очень хорошо один дурной вечер, когда у нас собралось довольно большое общество; все играли в карты, а в том числе и я. Поленского не было. Надо заметить, что самая резиденция его была не в Баку, а в каком-то значительном селении, называемом «Маштаги» и составлявшем центр всех других селений, которыми он командовал. Большая часть этих селений лежала на берегу самого моря, так что жители их всегда видели каждый пароход, проходящий мимо их. В числе этих селений было селение «Бильги», [619] отстоявшее от Баку верстах в 30, сухим путем, тогда как путем морским, который должен делать пароход, было верст 70 или 80. На этом обстоятельстве именно основаны были следующие комбинации. Начальники этого селения, когда завидят пароход, идущий из Астрахани, который они обязаны были всемерно стеречь, должны были мгновенно дать знать Поленскому, а Поленский Пигулевскому. Таким образом нарочные, из татар, быстрые, как ветер, должны были, пролетев только 30 верст, за несколько часов предуведомить нас о прибытии парохода, которому предстояло огибать Апшеронский остров и делать до 80 верст.

Когда я сидел за картами, сосредоточивая все свое внимание не столько на козырях и взятках, сколько на неистовых порывах ветра, который казалось старался сдернуть с места самый дом, в котором мы находились, входит Пигулевский с каким-то письмом в руках и, обращаясь ко мне, говорить: «не угодно ли прежде всего заказать ужин для встречи, а на завтра обед!» — Надо заметить, что эту часть он считал наиболее важным делом, полагая, быть может, свое тщеславие в том, что она у него так отлично устроена. Я мгновенно вскочил из-за стола и выхватил у него бумагу, которую он держал в своих руках. Это было письмо Поленского, которое подлинником и теперь лежит пред моими глазами. Поленский писал:

«Сейчас получил известие из селения Бильги, что пароход сию минуту прошел мимо по направлению в Апшерон, где, наверно, при столь сильном ветре, будет стоять на якоре и не решится идти в море. Вчера я отправил туда нарочного, а потому надеюсь, что к рассвету вы получите известие настоящее из Апшерона о прибытии супруги Василия Антоновича. Кроме того я вновь пошлю туда нарочного. 14-го сентября 1857. Четверть шестого по полудни».

Письмо это наделило меня каким-то двойственным чувством: радость ровно наполовину смешалась с тревогою. Фразы: «при столь сильном ветре не решится идти в море... будут стоять на якоре...» каким-то жгучим образом засели в душе и не давали решительно места никаким другим мыслям. Неопытный в морских плаваниях, я из этих фраз заключал, что теперь, в сию минуту, на море действительно есть опасность, что опасность эта висит над головой моего семейства и что все успокоительные фразы Пигулевского, Фрейганга и др. чистый вздор. Гораздо сильнее этих фраз говорили мне истину постоянный шум моря, доходивший в наши комнаты, и такие порывы ветра, что часто все присутствующие значительно переглядывались. Само собою разумеется, что все эти ощущения возникали, боролись, сменялись одни другими — внутри меня; для общества я сохранял полнейшее спокойствие, козырял, как ни в чем не бывало, [620] и с наружным равнодушием слушал споры и суждения о том, придет ли пароход сегодня или будет вынужден бурною погодою остановиться на ночь в Апшероне? Последнее предположение взяло верх, и сам Пигулевский, тонкий и сметливый, как ни сознавал, что все эти прения представляют для меня мало утешительного, должен был заключить их фразою: «да! сегодня ждать нечего; завтра рано утром мы встретим наших дорогих гостей!»

После ужина все мы разошлись, и я могу сказать, что во всю мою жизнь я не помню такой мучительной ночи, какую мне суждено было провести теперь. Эту ночь, по справедливости, можно назвать адскою. Я не знаю, можно ли положить различие между трусостию и мнительностию. Мне кажется можно. Трусости в буквальном смысле в моей натуре нет, и это, как мне кажется, могут подтвердить все, кто меня знал; но мнительности бездна. Я не боюсь ничего ясного и определенного, как бы оно опасно ни было. Неясность и неопределенность совершенно уничтожают меня. Так точно было и теперь. В голове моей, не совсем лишенной способности к мышлению, происходило страшное брожение самых тревожных мыслей я соображений, вызванных именно этою неопределенностию, этою неизвестностию. Этим мыслям и соображениям отлично аккомпанировал свирепейший ветер, который кажется никогда не бушевал так, как именно в эту ночь. Задевая углы моей комнаты, он просто выл самым звучным и в то же время отвратительным образом. Понятно, что я почти глаз не мог сомкнуть, а если и забывался на минуту, то тотчас просыпался в сильнейшем волнении и вновь прислушивался , к завываниям ветра, вновь предавался самым тягостным соображениям.

Я истинно рад был, когда эта отвратительная ночь стала уступать дневному свету. Совершенно расстроенный, я поднялся с постели чрезвычайно рано, и наскоро одевшись, тотчас вышел из дома, чтобы подняться на известную террасу и взглянуть на море. Всходя на террасу, я нашел уже там доброго Пигулевского, который встретил меня словами, проникнутыми собственным его беспокойством: «нет! что-то не видать. Верно держатся на якоре. Уж ветер очень силен. Это хорошо, что они выжидают. Безопаснее!».

День был чрезвычайно сумрачный. Ветер был так силен, что трудно было на ногах держаться. На море взглянуть было страшно. Волны ходили черными горами. Остров, видимый с берега, весь был в пене. Мучительно было подумать, что все дорогое в жизни в эту минуту в когтях этой коварной стихии. Другого, однако, ничего не оставалось делать, как ждать с покорностию Провидению, что будет дальше. С раннего утра 15-го сентября начали [621] собираться обычные наши собеседники с физиономиями, далеко не так оживленными, как в обычное время.

Тот факт, что пароход должен был уже придти, но не пришел — был ясен, как день и хотя не был никем высказываем ясно и положительно — тем не менее висел над всеми стопудовой гирей. Страшно бурное море, на которое все без прерывно бегали смотреть, столь же страшные порывы ветра, обставляли этот факт самыми отвратительными соображениями, которые видимо блуждали на лице у всех. Молчание, которое охватило все наше общество, обыкновенно говорливое и шумливое, было выразительно в самой неприятнейшей степени. Один только болтливый Фрейганг старался храбриться изо всей мочи и блистать пред нами познаниями и опытностию в деле морских путешествий. Он утверждал, что все это вздор, что такие ли бури бывают на море и при этом начинал рассказывать, какие там бывают страшные бури. Он утверждал, что капитан, который управляете, по его соображениям, ожидаемым пароходом, отличный знаток дела, изучил Каспийское море, как свои пять пальцев и что с ним ничего дурного случиться не может. Россказни его, надо сказать, производили мало практического действия, особенно на меня, и именно потому, что в то же время мне гораздо внушительнее разъясняли существо дела раскаты разъяренных волн, шум которых врывался в наши комнаты, в свирепый свист ветра.

Между тем приблизилось время завтрака, за который мы и уселись, сохраняя все то же напряженное состояние, хотя каждый старался у изо всех сил разрушить его. Пигулевский сыпал своими рассказами, подмешивая в них, как и всегда, значительную долю милого малороссийского юмору; Фрейганг повествовал о морях и бурях, Потехин сыпал высшими взглядами на политическую экономию и на варварство крепостного состояния; я в особенности старался при малейшем перерыве разговора связывать его и оживлять; но повторяю, все это шло так слабо и вяло, что не было нисколько лучше нашего общего и глубокого молчания.

В средине нашего завтрака Пигулевскому доложили, что прискакал нарочный от Поленского. Все вздрогнули. Пигулевский тотчас встал из-за стола и пошел в свою контору или канцелярию, расположенную в смежных комнатах. Воцарилось общее молчание и ожидание, которое продолжалось довольно долго. Самое замедление возвращении Пигулевского казалось умышленным и многозначительным. Наконец он появился с письмом в руках и как-то неестественно улыбаясь произнес: «Случилась маленькая остановка!» Я тотчас взял из рук Пигулевского письмо Поленского и прочитал следующее: [622]

«Сейчас получил рапорт от старшины деревни Касево (кажется так; трудно разобрать, потому что Поленский видимо писать кое-как, на скорую руку), что пароход получил повреждение близ деревни. Не знаю, сколь вероятно это донесение; но во всяком случае нужным счел вас об этом уведомить, а с сим вместе сажусь на коня и еду туда. 15-го сентября 1857 г. Маштаги, 10 часов утра».

Письмо это, в котором слова только начинались, но не оканчивались и потому представляли значительное затруднение, чтоб разобрать и понять их, свидетельствовало самою наружностию своею, во-первых, что Поленский значительно перетрусил, а во-вторых, что страшно опешил. Когда было разобрано и прочитано письмо, воцарилось молчание, исполненное очевидная смущении. Фрейганг начал было рассказывать, что повреждение парохода вздор и пояснить, какие иногда бывают повреждения; но я не стал его слушать и тотчас потребовал тройку лошадей, чтобы лететь туда, где случилось повреждение, а Фрейганга просил дать мне унтер-офицера, матроса или вообще специального человека, который, в случае надобности, мог бы распорядиться помощью. Требования эти были высказаны так решительно и настойчиво, что оставалось только немедленно исполнить их. Пигулевский заявил только, что он ни за что в мире не отпустить меня одного, а поедет вместе со мной, на что конечно я с радостию согласился, видя в нем истинную привязанность ко мне и значительное начальническое влияние на народ, столь необходимое в подобных случаях. Явилась тройка, и мы с Пигулевским уселись в тарантас, а на козлах с кучером поместился какой-то моряк, снабженный «фалшфейрами» и другими снастями, а главное какими-то специальными наставлениями добрейшего Фрейганга. Мы быстро понеслась.

Я тотчас погрузился в пропасть самых безотрадных размышлений, среди которых мог заметить и разобрать только то, что, по словам Пигулевского, прежде нежели мы приедем на место, мы встретим на дороге нарочных, к нам вновь посланных Поленским. И действительно, глубокое безмолвие, в котором мы продолжали наш путь, прервано было возгласом нашего ямщика, который более или менее понимал уже в чем дело: «Вон скачут!» Взглянув в даль, мы действительно заметили двух всадников, несшихся навстречу нам во весь опор. Пигулевский сказал: «Это нарочные!» У меня сердце замерло. Что-то скажут они? спрашивала душа. Когда наш тарантас и всадники встретились — все остановилось. Один из них, приблизясь к моей стороне, протягивал какой-то пакет. Я мгновенно схватил его, сорвал печать, развернул бумагу и первые слова, на которые упали глаза мои, были: «пароход разбился... погибшие»...

Как будто ослепленный чем-нибудь, я закрыл глаза, выронил [623] бумагу и впал в какое-то непонятное и потому неизъяснимое состояние. Тут не было ни ужаса, ни отчаяния, ничего определенного. Был какой-то туман, из которого и не мог выбраться. Самое отчетливое представление было то, что я как будто видел трупы моей жены, моих детей, перебрасываемые в сию минуту громадными волнами; потом мне представлялось, как в роковую минуту они звали меня на помощь... Но ни слез, ни жестов — ничего не было; я просто оставался истуканом с закрытыми руками глазами. Пигулевский изредка и тихо бормотал: «Успокойтесь, успокойтесь!». — «Прикажите ехать дальше!» — нетерпеливо сказал я, и мы снова быстро понеслись. В продолжение дороги Пигулевский пытался возобновлять свои утешения, на которые я спокойно отвечал: «Вы видите, что я покоряюсь судьбе и право ничего особенного не чувствую, кроме какого-то странного тумана».

Надо заметить вообще, что моя натура не из тех, которые вдруг, сразу, поражаются каким-нибудь сильным впечатлением; надобно, чтобы это впечатление вошло прежде в плоть и кровь мою; тогда оно сторицею начинает производить свое разъедающее влияние и долго остается во всем моем существе. Поэтому я никак не способен внезапно умереть ни от горя, ни от радости, ни от ужаса; все это никак не воспринимается мною вдруг, а входить как-то долями, постепенно и осаждается там упорно. От этого происходить, что когда у других какая-нибудь печаль, живо воспринятая, начинает уже, с течением времени, ослабевать, проходить, у меня она только начинает воспринимать свою разъедающую силу. Так например, я постоянно замечал, что друзья и родственники, оставив кого-нибудь из своих близких на кладбище, возвращаются домой уже более спокойными, как будто с окончанием религиозных обрядов сознание и сила утраты то же должны, если не совсем исчезнуть, то наполовину уменьшиться. Для меня, напротив, в подобных случаях нет момента ужаснее, как именно возвращение с кладбища, когда все возвращаются, а один уже не возвращается, и когда исчезновение этого одного делается ясным в ужасающей степени. Так точно и теперь, в эту минуту, я только предчувствовал то, что буду потом чувствовать; но никаких положительных мучений решительно не испытывал и даже не плакал и, сколько могу припомнить, вовсе не потому, чтоб, внутренняя скорбь достигла той ужасающей степени, когда уже не плачут, а просто потому, что событие подавило мой ум каким-то внешним образом, сверху, а не вошло в меня и не проникло всего моего существа. Пигулевский смотрел на все это, однако, не так: смотря на мои неподвижно устремленные в одну точку глаза, он был убежден как потом говорил мне, что я или уже сошел с ума или стал на дорогу к сумасшествию. [624]

Первые нарочные встретили нас верстах в 10-ти от Баку, и потом и ехал верст 10 или 15 с душой, наполненной впечатлением, которым наделила меня принесенная ими весть. Над всеми этими впечатлениями господствовало ужасающее ожидание увидеть обезображенные трупы моей жены, моих детей, обставленные грубыми и грязными татарами. Но милосердному Богу, излившему на меня в течение всей моей жизни обильные источники всевозможных милостей, угодно было отвратить от меня, и в этот момент, зрелище, которого я с трепетом ожидал. Почти бессознательное состояние, в котором я двигался вперед, нарушено было новым возгласом нашего ямщика: «Вон еще скачут!» Почему нарочные посылались и скакали как в тот, так и в этот раз, не в единственном числе — этого я объяснить не умею. Ничего, конечно, радостного от этих новых нарочных я уже ожидать не мог; они могли принести только страшные подробности страшного бедствия. Пигулевский несомненно был того же мнения, и потому, когда, с приближением нарочных, я хотел первый взять пакет, который они везли, Пигулевский выразил что-то в роде протеста, который, конечно, не имел никакой силы. Я взял пакет, сорвал печать и жадно впился глазами в бумагу. После слов: «Пароход разбился вдребезги...» следовали слова: «к счастию величайшему супруги Василия Антоновича не было на пароходе...»

Тут со мною случилось нечто исключительное и вообще не подходящее под те общие законы моей духовной природы, о которых только что говорил. Какая-то сила вытолкнула меня из тарантаса; я бросился на колена и горячими молитвами благодарил Бога. Слезы ручьями лились из моих глаз, и нет сомнения, что я долго бы оставался в этом положении, полном неизъяснимой радости и блаженства, совершенно забывая, что я окружен различными людьми, из которых некоторые, даже не понимая, в чем дело, с изумлением смотрели на мое восторженное состояние, если бы не кроткие, задушевные приветы доброго Пигулевского, приветы, в которых слышались тоже слезы. Поднявшись с земли я бросился целовать прежде всего, моих благовестителей, присланных нарочными татар, несмотря на то, что лица их, едва ли когда-нибудь вымываемые, покрыты были толстым слоем смеси из пота и пыли, и роздал им все деньги, какие находились в моих карманах. Потом крепко прижал к груди Пигулевского и благодарил его за участие, за сочувствие, истинно родственные, истинно дружеские...

Когда водворилось некоторое спокойствие, так сильно взволнованное этою моральною бурею, мы принялись разбирать дело и перечитывать доставленный нам бумаги. Оказалось, что первая бумага, которую я вырвал из рук передовых нарочных, вовсе не была адресована [625] к нам и составляла рапорт начальника съемки Каспийского моря Ивашинцева (в то же время и начальника разбитого парохода) командующему Бакинскою станциею, т. е. нашему милому Фрейгангу. Ивашинцев писал: «сего 14-го сентября, следуя из Астрахани в Баку, чрез Апшеронский пролив, пароход Куба в 10 1/2 часов вечера, разбился у мыса Шоулан. Число погибших еще с точностию неизвестно, спаслись около 50 человек. Подробности буду иметь честь сообщить впоследствии при личном свидании. Докладывая о сем вашему высокоблагородию, имею честь просить о содействии и помощи как спасенным чинам, так и спасению того, что можно будет с парохода, который совершенно разбить и затонул в каменьях, немного ниже Шоулана. 15-го сентября 4 ч. утра». Эта именно ужасная бумага, в которой я прежде всего заметил слова: «разбился, погибшие» заставила меня в течение по крайней мере часа, на расстоянии десяти или пятнадцати верст, нести в душе те невыразимые впечатления, о которых я выше говорил.

Бумага Поленского была следующего содержания: «сейчас прибыть в Швеляны, где нашел капитана разбитого в дребезги парохода «Куба». К счастию величайшему супруга Василия Антоновича не была на этом пароходе, а то бы сделалась жертвою волн морских. Она будет с следующим пароходом: «Ленкорань». О подробностях крушения вы узнаете из рапорта, посланного капитаном парохода к г. Фрейгангу. Пароход «Ленкорань» имеет выйти из Астрахани 15-го числа, т. е. сегодня. M-me Инсарская уже в Астрахани. Швеляны. 15-го сентября. 12 часов ровно».

Рассматривая и соображая эти бумаги, я вдруг поражен был страшною мыслию: что если умный, добрый, ловкий Поленский сочинил всю эту историю об отсутствии моей жены, моих детей в час гибели, желая этою выдуманною историею отдалить или ослабить страшный первый удар, сужденный мне Провидением? Откуда и как он знает, что мое семейство в Астрахани? Можно ли допустить, что пароход «Куба» отправился оттуда, не взяв моего семейства, если оно действительно там, когда жена моя знает, что я ожидаю ее с нетерпением в Баку и когда сто раз я писал ей, чтобы непременно старалась расположить свое путешествие таким образом, чтобы прибыть в Астрахань к 1-го сентября и оттуда выехать 1-го сентября? С другой стороны, можно ли считать вероятным, чтобы астраханские власти, подчиненные князю, пренебрегли собственным его письмом обеспечить и ускорить всевозможно переезд моего семейства из Астрахани в Баку и пустили оттуда пароход, а мое семейство оставили в Астрахани? Все это казалось мне, если не положительно невероятным, то в высшей степени сомнительным и начало снова наполнять мою душу [626] тревожными ощущениями. Пигулевский употреблять все усилия, чтобы рассеять и уничтожить мои опасения и из всевозможных доводов, энергически приводимых им, особенно упорно стоял на том, что Поленский никак не решится написать неправду. До так как мы были уже не далеко от места происшествия, то и заключили наши споры решением ехать далее, тем более, что и со стороны Пигулевского, как главного начальника уезда, должны были быть приняты разные, так называемые, «соответственные обстоятельствам» меры.

Когда мы прибыли к селению «Швеляны» (по Поленскому) или «Шоуланы» (по Ивашинцеву) наступал уже вечер. Издали еще мы заметили, вблизи какого-то значительная здания, оказавшегося лучшим домом этого селения, принадлежащим зажиточнейшему из обывателей, несколько странных по одеянию фигур, оказавшихся спасенными с погибшего парохода морскими офицерами. Нам указали старшего, на котором была надета татарская шапка. Это и был Ивашинцев.

Личность эта сразу поражала замечательным умом и проявлением твердого и решительного характера, присущего более или менее всем морякам. Но как Ивашинцев слишком известен в ученом мире, то в распространяться о нем я считаю излишним. Достаточно сказать, что он был, как и из вышеприведенного рапорта его видно, начальником съемки Каспийского моря и, сколько известно, в этом отношении оказал драгоценные заслуги. Именно для производства работ по этому делу пароход «Куба» и отдан был в его распоряжение. Впрочем он не был, как Поленский называете его в своем письме, капитаном этого парохода. Капитаном был другой великолепнейших качеств, как все утверждали, офицер Поскочин, к общему сожалению погибший при этой катастрофе, свято исполняя свой капитанский долг и оставаясь последним на кожухе парохода, откуда, по словам одних, был снесен волнами, а по словам других, сбить какою-то пароходной шлюпкой. Весь экипаж, судя по оставшимся офицерам, составлен был превосходно: это была наиболее просвещенная молодежь нашего флота, жаждавшая не одного внешнего блеска, столь увлекательная для всякой молодежи, но истинного дела, истинной пользы той отрасли морской службы, которой себя посвятила. Частию тут же, а частию потом, во время пребывания в Баку, я сошелся со всеми этими господами на самую короткую ногу, и воспоминание о моих кратковременных сношениях с ними принадлежать к числу воспоминаний, самых приятнейших.

Нет сомнения, что история гибели парохода «Куба» подробно расследована и как говорится «выведена начистую воду» знатоками дела. Я не помню, как она изложена официально; не помню даже, читал ли я где-нибудь официальное ее изложение, но хорошо помню изустные [627] рассказы самих офицеров, сюда относящиеся, и считаю не совсем излишним привести здесь главнейшие черты.

Приближаясь к Апшеронскому проливу пароход шел быстро и все надеялись в тот же вечер, т. е. 14-го сентября, быть в Баку. Понятно, что весь экипаж, занимавшийся постоянно съемкою Каспийского моря, достаточно знал все условия, сюда относящиеся. Опасности решительно никакой не предвиделось. Волнение было сильное и ветер, но выражению их, был «очень свежий», но он дул постоянно в зад, в корму, так сказать подгонял пароход. При наступлении вечера вдруг, внезапно и неожиданно, случились два обстоятельства: туман обхватил все пространство, и ветер, переменив свое направление, страшно усилился и стал дуть не в зад, а в бок парохода, к стороне скалистых берегов, которые, по выражению Ивашинцева, тут являлись «зубами акулы». Плоскодонный пароход, не имевший упора в воде, ветром стало тянуть к берегу.

В том месте, где случилось крушение, на некотором расстоянии от настоящего берега, изображавшего «зубы акулы», находились в море каменные гряды, выходившие из воды, а еще далее такие же гряды подводный. Когда пароход силою ветра потянуло к берегу, он скоро ударился о камни подводной гряды, но, как говорили моряки, соскочил с нее; вслед затем его потянуло к той гряде, которая выходила из воды, пароход, по их словам, задел эту гряду, но только «прочерчил по ней» и затем вынесен был на чистое пространство, находившееся уже между пароходом и самым берегом, т. е. «зубами акулы». Здесь тотчас брошены были два якоря; один скоро оторвало, а с другим пароход снова потянуло к берегу. Гибель была неизбежна; стали рубить мачту, которая и повалилась именно в тот момента, когда пароход получить первый страшный удар. Конец мачты (Когда я читал этот рассказ одному из моих знакомых, он вдруг спросил меня: «какая же мачта на пароходе? На пароходах не бывает мачт!» На этот вопрос я и тогда не умел отвечать и теперь не умею. Отвечаю только за то, что передаю именно слова спасшихся офицеров) упал на один из зубов берега, и этот неожиданный мост служил несколько мгновений для перехода от смерти к жизни. По этой то собственно перекладине счастливейшие успели спастись; но она тотчас рухнула и прервала остальным единственный путь спасения. По свидетельству спасшихся — из всего экипажа погибло наполовину, как офицеров, так и матросов. Из спасшихся почти не было ни одного, который бы не был ушиблен и более или менее изувечен. Почти все офицеры, при нашем прибытии, собрались около нас; [628] относительно матросов нам сказали, что они помещены в особом строении. Мы пошли смотреть их.

Зрелище было мало привлекательное. Матросы были помещены в каком-то сарае и лежали на соломе. Еще при входе нас встретили раздавшиеся стенания. Спасшийся пароходный доктор, кажется Заремба, потребовал огни, так как было уже совсем темно, и вновь стал осматривать каждого матроса. Мы должны были, почти невольно, присутствовать при этом осмотре и испытывать чувство сострадания, смешанное с ужасом, при виде ран и увечья, которыми эти люди заплатили за свое спасение. Отрадно только было видеть то присущее простому русскому человеку и в особенности русскому солдату чувство покорности судьбе... Заремба, о котором офицеры отзывались, как о докторе, весьма хорошо, делал все, что можно было, для облегчения страданий этих людей, употребляя конечно самые простые, имевшиеся под рукой средства, ибо все пароходные медикаменты погибли вместе с пароходом, а об аптеках нечего было и думать...

Сделав это обозрение, мы должны были принять ужин, приготовленный нам нашим хозяином, в состав которого, разумеется, входили неизбежные пилав, шашлык и т. п., и потом легли спать, на походную ногу, условившись на другой день рано утром ехать на место крушения, отстоявшее от селения, в котором мы находились, верстах в трех или четырех. Между тем Пигулевский распорядился, чтобы приготовлены были верховые лошади, тарантасы, телеги и т. п. Действительно, едва рассвело, мы услышали сильный шум на дворе, где рубленая татарская речь смешивалась с топотом бесчисленных лошадиных копыт. После кратчайшего завтрака все наше общество расселось, большею частью, на верховых лошадей, а частию в различные экипажи и пустилось к месту назначения, в сопровождена огромной толпы провожатых и конвойных. Весьма скоро прибыли мы к берегу моря, стоящему скалистыми утесами над водою.

По свидетельству спасшихся моряков, буря, которая погубила их пароход, уже утихла; тем не менее волнение было еще так сильно, что брызги от ударяющихся в каменные берега волн обдавали нас сильнейшим образом, хотя мы находились на несколько сажен высоты над морем. При виде прибоя и отлива волн ясно было, что ни что не могло сопротивляться им: с такою силою они ударялись в берег и взбегали на скалы и потом устремлялись назад.

Первое, что представилось нашим взорам, был остов парохода, перегнутый на зубьях скалистого берега, далеко внизу от оконечной высоты его, на которой мы находились; здесь держалось только то, что [629] состояло из железа; все другие части оторваны, смыты, разнесены. Чрез этот страшный остов, недавно живой и сильный, ходили буруны; говорили тут, и потом в Баку, что в частях этого остова запуталось каким-то образом тело молодого и смелого капитана, которое хотя можно было видеть, но достать чрезвычайно трудно. Когда мы пошли далее по берегу, то видели, что все углубления его набиты были осколками различных пароходных принадлежностей, по крайней мере на протяжении пяти верст. Потом берег теряет свой скалистый характер и делается отлогим и ровным. Следуя этою частию берега, мы видели много трупов, выкинутых уже морем. Сопровождавшие нас офицеры узнавали лицо каждого и поминали каждого соответственным делам его словом.

Ивашинцев решительно принимал всю ответственность в деле крушения парохода на себя уже потому собственно, как он выражался, что капитан погиб и не мог защищаться. В этом отношении он нисколько не сокрушался; он сожалел более всего о том, что плоды многолетних его трудов, бумаги и карты, относящиеся к исследованию и съемке Каспийского мори, погибли вместе с пароходом. Последствия показали, однако же, что никакой ответственности на него не легло; напротив, он снова назначен начальником и руководителем этого важного дела, которое, сколько известно, он и привел с желаемому окончанию.

Когда мы с Пигулевским возвратились в Баку, он нашел там письмо следующего содержания: «Штурман парохода Куба, следовавшего из Астрахани в Баку, прибыв ко мне сегодня, в 12 часов пополудни, объявил, что после сильнейших волнений и шторма, пароход «Куба» вчера вечером, близ Шавеляны, совершенно потерпел крушение; из экипажа погибло четыре офицера, в том числе и командир парохода, до 20-ти или 25-ти человек нижних чинов, и совершенно все имущество, как казенное, так и частное. Первый вопрос мой был о пассажирах, а в особенности о супруге вице-директора. «Да, — отвечал г. штурман, — Господь Бог помиловал. Супруге весьма желательно было прибыть на пароходе «Куба» в Баку, зная, что и супруг их в Баку — смерть была бы неизбежная!» Разговор продолжался недолго, потому что г. штурман торопился на «Шаховую косу» к флотским офицерам за палатками, чтобы как-нибудь укрыть от дождей и ветров спасшихся от гибели. Итак, к успокоению сердца вице-директора доложите, что супруга их здравствует, и пароход «Ленкорань», по словам г. штурмана, должен отправиться из Астрахани сегодня. Дня четыре тому назад прибыло из Астрахани судно, и на вопрос мой судовщик отозвался, что пароход «Ленкорань» близ Бирючей косы, по случаю мелководья, стал [630] на мель, но что далее — неизвестно. Там совершенно безопасно, потому что не в море. 15-го сентября 1857 г. Апшерон».

Во всей этой истории и никак не мог разрешить вопроса: каким образом жена моя, прибыв в Астрахань к 1-му сентября, зная, что я ожидаю ее в Баку, и наконец, застав там пароход «Кубу» — не отправилась с ним? Нет сомнения, что если бы этот пароход пришел благополучно, это обстоятельство вызвало бы с моей стороны сильнейшее негодование; при настоящих же обстоятельствах мне оставалось благодарить Бога, видимо, осязательно показавшего мне новую, неоценимую милость и задержавшего, против моей настоятельной воли и самых положительных инструкций, мое семейство в Астрахани. Впоследствии, при свидании с женой, обстоятельство это разъяснилось таким образом, что при самом входе парохода, за котором ехало мое семейство из Нижнего в Астраханскую гавань, пароход «Куба» готов был к выходу оттуда и разводил уже пары. «Как теперь вижу, прибавляет жена, стройную фигуру офицера, рисовавшуюся на кожухе парохода и распоряжавшегося матросами. Мне сказали, что это капитан. Измученная продолжительным пребыванием на пароходе во время пути от Нижнего до Астрахани, я хотя с нетерпением ожидала возможности отдохнуть, но зная, что ты ждешь меня в Баку, и тотчас послала спросить капитана: можете ли он взять меня? Мне принесли ответ, что пароход немедленно отходит и что если я желаю ехать на нем, то чтобы спешила пересесть. Я сказала, что для перегрузки вещей и экипажей необходимо по крайней мере сутки. Мне отвечали, что пароход «Куба» имеете свое специальное назначение, что ожидать он не можете, и что вслед за ним пойдете другой пароход «Ленкорань», на котором я и могу отправиться. Тогда я решилась остаться в Астрахани в ожидании отхода «Ленкорани», но, чтобы успокоить тебя, написала тебе письмо о причинах невольного моего замедления и отвезла это письмо сама капитану, упрашивая его непременно и тотчас по прибытии в Баку отдать письмо лично тебе». Капитан, по словам жены, с величайшею любезностью принял на себя это поручение и для доказательства, что оно будете исполнено с величайшею аккуратностию, тут же при ней положил письмо в боковой карман своего форменного сюртука. Письмо это вместе с милым капитаном пошло на дно моря.

Первое время по возвращения нашем в Баку посвящено было торжественным погребениям погибших морских офицеров, которых, одного за другим, море выкидывало на берега свои и которых постепенно доставляли в Баку дли погребения. Позже всех доставлен был капитан парохода именно потому, что он, как я упоминать уже, запутался в снастях парохода, откуда достать его было [631] чрезвычайно затруднительно. При погребении этих молодых людей я молился усердно. Смотря на их синие лица, представляя положение их далеких отцов, матерей, быть может, жен и детей, я плакал, как брать их родной. Я пламенно просил Бога успокоить, вознаградить их в будущей жизни и послать им там счастие, которое сохранено мне на земле... Таким образом, в течение нескольких дней улицы и храмы Баку наполнялись постоянно погребальными звуками, так как в том краю не только военных, но и простых граждан всегда хоронят с музыкой.

Если, с одной стороны, миновавшая смертельная опасность наполнила мою душу бесконечною благодарностью к Богу, то с другой она решительно потрясла все мое нравственное существо. Нервное расстройство достигло во мне такой сильной степени, в какой, вероятно, не испытывала его ни одна слабая женщина. Тысячи мрачных мыслей снова осадили меня. «Крушение парохода, стало быть, вещь возможная! — думал я. — Если погиб лучший из пароходов, управляемый самыми лучшими моряками, специально изучившими море, то, что удивительного, если гнилой «Ленкорань», о котором все говорили, как о мерзейшем пароходишке, потерпит ту же участь».

Это мрачное настроение опять-таки поддерживалось постоянно бурным волнением моря и теми ужасными порывами свистящего ветра, которых я никогда не забуду. От этого происходило то, что в течение дня, окруженный обществом, которое значительно усилилось спасшимися офицерами, и держался довольно бодро; когда наступала ночь и я оставался один с своими мрачными мыслями, мне слышались в порывах ветра стоны моих погибающих детей и вопли моей, заливаемой волнами, жены. Когда, по общим расчетам, приближалось время прибытия «Ленкорани», время это не столько радовало, сколько пугало меня. Я ожидал, что оно принесет мне страшную развязку моих томительных сомнений.

Без преувеличении можно сказать, что прибытие этого парохода сделалось живым вопросом дли всего города. Нечего и говорить, что на известной террасе при доме Пигулевского с утра до вечера торчал разнокалиберный народ, высматривающий в море ожидаемый пароход. Все зрительные инструменты, какие нашлись в городе, сосредоточивались на этой террасе. Я помню живо, что среди тревог, меня осаждающих, и часто хохотал при виде, как какой-нибудь чапар, в первый раз взявшийся за подобный инструмент, решительно ничего не видя, уверял, что видит идущий пароход. Не только эти дикари, но часто и люди высшего разряда впадали в большое заблуждение и утверждали, что пароход идет, тогда как [632] оказывалось, что мы принимали за пароход какую-нибудь тряпку на стоящем на якоре маленьком и незаметном судне.

Но всему бывает конец, тот или другой. Так точно был конец и нашим ожиданиям; так точно должен быть конец моему многословию, разлившемуся на этом пункте. Однажды вечером, дней чрез пятнадцать после катастрофы, значительное общество, постоянно окружавшее меня, по обычаю собралось к нам. Было часов 11 вечера. Почти все играли в карты. Ожидания парохода как-то утомили всех, и о них мало стали уже говорить, как будто состоялось общее решение: предать все это дело воле Божией. Ночь была значительно темная. Общее внимание сосредоточивалось на интересах игры, среди которой раздавались звуки ножей, вилок и тарелок, располагаемых на особом столе известным «агою» для ужина. Совершенно незаметно является на пороге занимаемой нами комнаты мой камердинер Игнатий и, не обращаясь ни к кому в частности, спрашивает: «позвольте спросить, когда пароход идет ночью, бывают на нем огни?» Мгновенно все обратилось к нему с вопрошающими взорами. Многие голоса провозгласили как-то странно-звучно: «бывают, бывают; что такое?» Довольный и улыбающийся Игнатий сказал: «пожалуйте- с; огонь виден!»

Мигом все вскочило с своих мест и бросилось на террасу. Я, конечно, был один из первых. Но увы! столько раз обманутый, я и тут решительно ничего не видел, какими трубами ни вооружался. Но Игнатий упорно стоял на своем, что видел огонь. Среди возражений, которые посыпались на него со всех сторон, что никакого огня нет, что ему это почудилось, возражений, начинавших уже смущать его, чей-то голос вдруг вскричал: «вон, вон, сейчас мелькнул». Но огонь опять пропал и ничего решительно не было видно. Потом опять кто-то вскрикнул: «вижу, вижу!» Толпа бросится туда, но видевший опять уже ничего не видит. Пройдет несколько мгновений тишины и усиленного смотрения и опять какой-нибудь неистовый возглас: «огонь, огонь!». Как мне ни объясняли видевшие это благодатное знамение, куда и как надобно смотреть, чтобы заметить его, я решительно ничего не видел, как ни напрягал все свои усилия. Большая часть смотрящих также ничего не видели; но возгласы: «вижу, вижу» или «вон, вон!» стали повторяться чаще. Наконец и Фрейганг, постоянно и молчаливо смотревший в длинную трубу, сказал: «идет!». Это лаконическое «идет» привело меня в величайший восторг. Я с новыми усилиями стал смотреть в море и, наконец, мне самому удалось подметить в чрезвычайном отдалении огненную точку, которая то мелькнет, то пропадет. Все оживилось. Фрейганг, [633] сказав: «чрез полтора часа придет!» отправился делать распоряжения для торжественной встречи парохода.

Игнатий торжествовал, как какой-нибудь герой. И действительно непостижимо, как он умудрился на таком расстоянии заметить светлую точку, которая потом ускользала от сосредоточенных глаз всего нашего общества. Потом я не мог не оценить в нем той преданности, с которою он, один, среди ночи, торчал на террасе, когда никто его к тому не понуждал, и когда не было решительно никаких данных, чтобы его полуночное и одиночное ожидание увенчалось успехом. Пигулевский, с своей маниею хлебосольства, немедленно атаковал меня вопросом: «какой ужин прикажете приготовить?»

— Бога ради распорядитесь сами, любезнейший Лев Викторович! — отвечал я, впиваясь глазами в светлую точку, среди моря, которая делалась все виднее на темном фоне ночи.

Набережная начала наполняться толпами народа. На террасу стали прибывать наши знакомые с женами и даже детьми. Все приняло вид какого-то праздника. Я сидел с трубою пред глазами и мысленно воссылал Творцу теплые благодарные молитвы! Скоро у пристани показались большие катера, усаженные матросами и готовые перевести нас на пароход, когда он станет на якорь. Вслед затем полетели к небу ракеты, освещавшие эффектно море; стали почти беспрерывно жечь фалшфейеры, не только на берегу и катерах, но и на всех казенных судах, стоящих в гавани. Милый Фрейганг, очевидно, хотел показать мне и приязнь свою и свое морское могущество. Картина была в высшей степени радостная и оживленная. Наконец, пароход с шумом и свистом приблизился и стал становиться на якорь. Все общество, кругом меня собравшееся, расселось на катера и отправились на пароход.

Описывать встречу мою с женой и детьми я не стану; она понятна должна быть каждому порядочному семьянину. Так как дети уже спали, то решено окончательный переезд на берег отложить до завтра, а нынешнюю ночь провести по-прежнему на пароходе. Приличия однако требовали, чтобы жена уступила любезным и настоятельным предложениям Пигулевского отужинать у него, а вместе с тем ближе ознакомиться с лицами, которые принимали в моих ожиданиях и ее путешествии такое живое участие. Поэтому она решилась съехать на берег, а чрез час или два возвратиться на пароход.

Едва ли нужно говорить о том оживлении, о тех рассказах, о тех бесконечных тостах, которые сопровождали наш ужин. Крушение парохода «Куба» и чудесное избавление моего семейства от верной гибели составляли, разумеется, главную тему разговоров. При [634] этом оказалось, что жена моя, точно так же как и все те, которые плыли на «Ленкорани», не имели решительно никакого понятия об этом ужасном событии до тех пор, пока они не поравнялись с местом, за котором оно совершилось. Только тогда, по сделанным им с берега, на котором находились сторожевые матросы, знакам они остановились; потом осмотрели страшный остов погибшего парохода и узнали ужасную истину. После веселого ужина мы с женой сели снова в а катер и отправились на пароход, и спустя несколько дней выехали в Тифлис.

КОНЕЦ III ЧАСТИ.

Текст воспроизведен по изданию: Записки В. А. Инсарского // Русская старина, № 3. 1898

© текст - Инсарский В. А. 1898
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1898