ИНСАРСКИЙ В. А.

ЗАПИСКИ

ЧАСТЬ III.

(См. «Русск. Старину» декабрь, 1897 г.).

ГЛАВА X.

Каджоры. — История этой местности — Демонкаль, как прогрессист. — Печальная история моего переселения на Каджоры. — Расположение Каджорских дач. — Андреевский, доктор князя Воронцова. — Громадное влияние его на все кавказские дела. — Мое знакомство с ним. — Искусство персиян добывать воду в безводных местах. — Общее подобострастие пред мнениями князя. — Сделанное мне князем предложение построить дачу в Каджорах. — Другое предложение выписать для этого из-за границы железный дом. — Мои усилия отбиться от этого дополнительного предложения. — Печальная история постройки моей дачи. — Насмешки свитской молодежи. — Дача кончена — Пир, мною данный на ней.

Вопрос о том, куда переехать на дачу, не представлял никаких затруднений, потому что для всех служащих и имеющих какое-либо отношение ко двору наместника было одно загородное место — Каджоры, о которых все говорили и которых, однако же, я лично не успел видеть. Даже и тогда, когда я решился уже оставить город, я не хотел осмотреть Каджоры предварительно и за глаза нанял там себе небольшое помещение

До моего приезда на Кавказ, во времена князя Воронцова, играла там довольно значительную роль одна личность, под наименованием «Демонкаль». По следам, им оставленным, Демонкаль очевидно был прогрессистом. Все затеи и начинания, предпринимавшиеся Воронцовыми связаны были с его именем. [194]

Демонкаль учреждал какие-то образцовый фермы, печальные и разрушенные остатки которых я видел своими глазами; он выписывал каких-то животных, которых хотел акклиматизировать и которые, вопреки его старанию, скоро погибали, и т. п. Так точно, когда князь Воронцов, открыв вблизи Тифлиса небольшой горный участок казенной земли, десятин во сто, именуемой «Каджирами», предпринял обратить его в нечто, подобное Павловску, Петергофу и т. п., Демонкаль, один из первых, взял себе значительную часть этого участка и, застроив его грошовыми турлучными строениями, присвоил им громкое название «дач».

Демонкаля я уже не застал в Тифлисе; но знал, что тифлисскими его делами и имениями заведует один незначительный чиновник. Этого чиновника я вытребовал к себе и, объяснив ему моя желания касательно дачи, спросил его, в состоянии ли он удовлетворить им? Чиновник начертил мне план того помещения, которое он считал соответственным моим потребностям. Я тотчас, не считая нужным отправляться лично в Каджоры для подробного осмотра этого помещения, оставил его за собою. Чиновник присовокупил, что я буду иметь удовольствие жить вместе с князем Василием Осиповичем Бебутовым. который лично для себя взял комнаты, совершенно смежные с моими, а для семейства отдельный домик, тут же находящийся.

С приближением времени переселения на дачи, я послал, однако, в Каджоры моего камердинера, человека, чрезвычайно распорядительного, посмотреть, что такое я нанял, и распорядиться, чтобы можно было там кое-как прокочевать лето. В день поездки его я где-то оставался довольно поздно; возвратившись домой с расчетом выслушать подробный рапорт моего человека о подробностях предстоящего нам загородного житья-бытья, я нашел его атакованным холерой. Он, весь почерневший, не мог держаться на ногах.

Я смутился не на шутку, мне жалко было потерять человека, на котором держалось все мое маленькое хозяйство в крае, совершенно для меня новом, где я, вообще неспособный решительно ни к каким хозяйственным занятиям, бродил как в лесу и где заменить способного слугу было, если не совершенно невозможно, то затруднительно в высшей степени. К счастию, при первых признаках появления холеры в Тифлисе, я запасся различными медицинскими снадобьями, где известные капли Тильмана занимали первое место. Понятно, что я не замедлить пустить в дело, самым энергическим образом, это оружие и в то время, когда мой человек, палимый мучительной жаждой, постоянно просил пить, я посылал в него прием за приемом эти капли в таких размерах, которые несомненно привели бы в [195] изумление самого почтенного изобретателя их. В заключение, приставив к нему особого человека, с строгим приказанием давать больному чрез известные промежутки те же капли, я удалился в свои комнаты с томительным вопросом в душе: что-то будет завтра?

Само собою разумеется, что на другой день, едва открыв глаза, я спросил: «что Игнатий?» — «Ушел в рынок»,— мне отвечали. Поблагодарив Бога за устранение бесчисленных неприятностей и беспокойств, с которыми неминуемо была бы связана потеря этого человека, я с нетерпением стал ожидать его возвращения, чтоб лично убедиться в его целости и невредимости. Совершенно бодрый и здоровый, он скоро предстал предо мной и стал как ни в чем не бывало рассказывать, что он нашел на Каджорах. Сущность этого донесения состояла в том, что хотя помещение наше плоховато и сыровато, но что и у всех также и что прожить лето с грехом пополам можно. Вооруженный этими сведениями, я стал ожидать переселения на Каджоры наместника, чтобы вслед за ним и самому двинуться туда. Наместник, наконец, переехал, и я назначил день своего отправления.

Погода в день нашего отправления была восхитительная. Человек мой с своим помощником и со всем хозяйственным скарбом отправился с утра; а я сам предположил выехать часов в пять или шесть, для чего и нанял одного из лучших тифлисских извозчиков. Усевшись в экипаж с маленьким сыном и с несколькими портфелями и саквояжами, я в назначенный час пустился в путь. Та же тихая, ясная погода, южное солнце, умерившее уже действие своих лучей — обещали сделать наш путь приятнейшим, тем более, что, делая его в первый раз, мы на каждом шагу должны были встречать различные виды великолепного Закавказья.

Увы! ожидания наши далеко не сбылись, а сбылось то, чего никак нельзя было ожидать. До Каджор от Тифлиса считается 12 верст. Дорога идет почти постоянно в гору, изредка только пробегая по горным ложбинам. Начало нашего пути действительно было прекрасно. Крепкие лошади бодро взбирались на каменистые горы, живописные окрестности веселили наши взоры; можно сказать, что никогда мы не чувствовали столь сладостного настроения. Никакой тревожной мысли нам и в голову не могло прийти. Так продолжалось ровно полдороги, где стоит духан. От этого духана дорога круто поворачивает вправо.

Едва мы сделали этот поворот, как с неба, все еще ясного, стали падать редкие капли дождя из какой-то едва заметной, набежавшей тучки. Эти капли, сначала редкие, стали учащаться; на [196] окрестностях стали появляться тени от новых тучек, появившихся за первою, потом стали слышаться легкие раскаты грома; но все это скорее веселило нас, чем тревожило, тем более, что мы не знали дальнейшего расположения дороги и видели пред собою только сильных лошадей и бодрого ямщика. Между тем, почти незаметно, глинистая дорога стала делаться сначала скользкою, а потом и вязкою. Дождь продолжал сеять; лошади начинали скользить. Небо более и более заволакивалось тучами, окрестности быстро темнели; с гор, на которые мы взбирались, стали показываться маленькие дождевые ручейки. Мысль, что нам остается уже недалеко до места и что у нас отличные лошади, успокаивала меня совершенно. Но скоро эти отличные лошади стали останавливаться; почва, глинистая и вязкая, стала растворяться; дождевые потоки начали усиливаться.

Во мне стало появляться сомнение, что мы можем и не доехать, и под его влиянием я вступил в объяснение с извозчиком, желая выведать его мысли.

— Помилуйте, — отвечал ямщик, — такого коренника во всем Тифлисе нет.

Между тем, этот знаменитый коренник стал чаще и чаще останавливаться, весь в мыле, постоянно скользя и с трудом вытаскивая ноги из расступившейся почвы; на колесах экипажа стала навертываться густая грязь в ужасающем количестве. Сначала извозчик спрыгивал с козел, поправлял сбрую и потом опять усаживался; но дело шло все хуже и хуже; южная ночь быстро спускалась; дождь получил какое-то постоянство и обещал быть вечным; извозчик в неприятном недоумении мотал головою, вздыхал и восклицал: «что за пропасть? — вот напасть!» Наконец, он окончательно соскочил с козел, передал вожжи мне, а сам пошел подле лошадей, постоянно подстегивая их и столь же постоянно спотыкаясь в глубокой и вязкой грязи и по временам падая, причем, по русскому обычаю, произносил различные непечатные выражения. Положение наше, однако, от этого нисколько не улучшилось: измученные лошади и извозчик, после чрезмерных усилий, совершенно остановились.

Между тем наступила решительно непроницаемая ночь; ничего не было видно, ни впереди, ни позади, ни по сторонам; дождь лил упорно и промочил уже нас до костей; грязь развело непроходимую; потоки шумно неслись нам навстречу. От духана, о котором я говорил, мы отодвинулись весьма немного, так что до Каджор осталась добрая половина пути, совершенно нам неизвестного. Мысль о том, чтобы вернуться в духан и провести там ночь, нисколько не была привлекательна вследствие многоразличных [197] рассказов о грабежах, совершаемых при подобных случаях в этих милых заведениях. Я решился с маленьким сыном идти тоже пешком, думая этим облегчить лошадей и заставить их, хоть шаг за шагом, двигаться вперед. В этой решимости я вышел из экипажа и смело зашагал вперед, влача за собою сына, постоянно сбиваемого ручьями; отойдя с полверсты, мы остановились в уверенности, что экипаж следует за нами, но после довольно продолжительная ожидания мы убедились, что он очень отстал от нас, и, потеряв всякую надежду на его помощь, предоставили ему подвигаться по мере возможности, а сами снова ринулись вперед; отойдя еще с полверсты мы снова остановились и ждали экипаж очень долго, но тоже совершенно безуспешно.

Затруднительность нашего положения обозначалась тут самым полнейшим образом: объятые кругом непроницаемою темнотою, поливаемые дождем, мы должны были выбирать одно из двух: или идти назад к экипажу и вместе с ним провести всю ночь под дождем, рискуя в течение ночи быть ограбленными, или идти вперед по дороге, совершенно неизвестной без всякой уверенности — дойдем ли и тоже не будем ли ограблены, или растерзаны страшными грузинскими собаками, ярость которых мы видели, когда ехали в экипаже. Я решился на последнее в смутном представлении, что, быть может, Каджоры уже близко. Мы снова пустились в путь, постоянно и падая, поливаемые сверху дождем, а снизу ручьями, бурно несшимися нам на встречу. Особенная заботливость моя сосредоточивалась на том только, чтобы в страшной темноте не потерять дороги, обозначаемой единственно этими ручьями, бегущими по тропинкам и дорожным колеям.

Никогда в жизни я не испытывал такого неприятного положения; затруднительность его увеличивалась совершенною неизвестностью, что из всего этого выйдет?

Меня смущало еще одно обстоятельство, которое оказалось очень глупым и смешным, но которое в ту минуту вовсе не представлялось таким. Я много раз слышал, что в темноте глаза волка светятся особенно ярким блеском; шествуя по колена в грязи по дороге, совершенно мне неизвестной, я не мог не строить в уме своем всевозможных опасностей, которым я тогда подвергался. В этом обозрении весьма естественно могла мелькнуть мысль о диких зверях в стране, где самые люди, по дикости своей, недалеко ушли от них. Эта мысль особенно начала меня тревожить, когда то с той, то с другой стороны начали появляться, среди непроницаемой тьмы, горящие точки, оказавшаяся потом какими-то туземными летающими светляками, которые то показывались, то исчезали. Я [198] ничем другим не мог объяснить этих огненных точек, как проследованием нас волками и блеском их огненных глаз. Мне было не столько страшно, сколько стыдно, как-то совестно думать, что я, быть может, заключу мое земное странствование таким глупо-драматическим образом.

Из этих неутешительных мечтаний я был выведен шумом двигающаяся где-то большего экипажа. Чувства, которые я испытывал при этом шуме, вероятно, были сходны с теми, который испытывают несчастливцы, после кораблекрушения, на каком-нибудь осколке в открытом море, при виде едва заметного вдали паруса. Я решился употребить все меры, чтобы с этим экипажем связать мое спасение. В страшнейшей темноте я не мог, конечно, рассмотреть, какой это экипаж, кто им управляет и кому он принадлежит. По разным признакам можно было, однако, заметить, что это шел один из больших фургонов князя. Слышно было, как кучера ободряли измученных лошадей криками и ударами бичей, хотя экипаж двигался другой, по-видимому, параллельной моей дорогой, в значительном отдалении от меня. Я тотчас призвал на помощь всю силу моих легких и старался самыми могущественными, как мне казалось, криками остановить экипаж, чтобы примкнуть к нему. Но, по-видимому, опытные кучера хорошо знали, что значит остановить большой, тяжелый экипаж, в страшной грязи, да еще при подъеме на гору. Они как будто не слыхали моих криков и весьма скоро скрылись за одним из бесчисленных изгибов, из которых состоит почти вся эта достопамятная дорога. Я еще раз убедился, что эгоисты существуют во всевозможных сословиях, и что кучер, озабоченный своим делом, совершенно равнодушен не только к крикам, но даже к совершенной погибели своего ближнего. Я доволен был уже тем, что обогнавший нас экипаж указал, по крайней мере, дальнейшее направление нашего скорбного пути, в котором я постоянно сомневался. Кроме того, беспрерывные возвышенности, на которые мы взбирались, постоянно поддерживали в нас надежду, что вот только поднимемся, сейчас и увидим каджорские огни. Надежды эти постоянно нас обманывали. Подымаясь на какое-нибудь возвышение, мы снова оставались объятыми непроницаемой тьмой, поливаемые дождем и буквально по колена в грязи. Казалось, как и во всех подобных случаях, что и исхода не будет нашему критическому положению, а о форме и роде этого исхода и подумать было неприятно.

Мрачные думы, сопровождавшие меня в моем мучительном шествии, прерваны были новым шумом. Мы остановились. Слышно было что за нами ехал какой-то человек верхом. Вот, подумал я, предстоит этому господину, непременно вооруженному, легкая победа над [199] измученным и безоружным гражданином и удобное опустошение его карманов, по меньшей мере. При той обстановке, в какой мы находились, самый последний трус с кинжалом в руках мог заполонить нас совершенно. Среди неизвестных гор, в страшной темноте, глубокой ночью ни на какую помощь рассчитывать, конечно, нельзя было. Нам предстояло или притаиться под кровом ночи и дать всаднику проехать, не заметив нас, а затем, выждав его удаление, опять продолжать мучительный и неизвестной путь, без всякого определительного сознания, кончится ли он когда-нибудь и как кончится, или атаковать его и посмотреть, что из этого выйдет, предоставляя остальное судьбе. Я предпочел последний способ.

Едва всади и к поравнялся с нами, как я твердо вскричал: «стой!». В темноте я не мог видеть ни всадника, ни впечатления, какое произвело на него это грозное: «стой!». По последствиям можно заключить, однако, что он струсил. Прежде нежели он успел отвечать на это приглашение, я сказал ему: «веди нас в Каджоры; мы заблудились!» Я был приятно удивлен, когда в ответах его не оказалось ничего страшного, а оказалось только, что он тоже едет в Каджоры и готов нас провожать. «Ступай вперед,— сказал я,— я тебе хорошо заплачу».

Тронувшись в путь снова, я стал припоминать многие рассказы о коварстве туземцев, которые всегда пред грабежом и убийством бывают ласковы и любезны. Когда шайка разбойников нападает на вас во время пути, то, заскакивая впереди вашего экипажа, они всегда говорят: «Алла верды!» нечто в роде нашего «наше почтение», потом просят табаку, потом денег, а потом просто грабят или убивают.

Края и всех местных обстоятельств его я не знал, но знал уже положительно, что грабежи всюду и всегда составляют господствующую его черту и что грабежи на Каджорской дороге даже и днем составляют нисколько не чрезвычайное дело. Поэтому понятно, что ожидать чего-нибудь в этом роде, среди ночи и тьмы, тоже нисколько не было удивительными

Пока я раскидывал умом на эту тему, всадник остановился и поразить меня предложением, которого, конечно, никак и ожидать было нельзя. Замечая наше измученное состояние, потому что мы беспрерывно отставали от него, он предложил сойти с лошади, посадить на нее моего маленького сына, а самому идти пешком, вместе со мною. Сначала я горячо благодарил его, потом, когда он пошел рядом со мной, ведя за поводья лошадь, мне опять пришла тревожная мысль, не хочет ли он, по ближайшему со мною соседству, внезапно пырнуть меня кинжалом, чего, сидя на лошади, он не мог исполнить так удобно и чему тоже были многочисленные примеры. Под влиянием этой мысли, после непродолжительного и совершенно [200] приятельского с ним разговора, в котором он сообщил мне, что принадлежит к одному из каджорских духанов и ездил в Тифлис по своим торговым делишкам, я старался держаться вдали от него и даже позади лошади. Таким образом шествие наше приняло следующий вид: впереди шел наш спаситель армянин и беспрерывно падал, что, как теперь помню, несмотря на всю гадость нашего положения, не раз возбуждало во мне поползновение к хохоту; за ним шла лошадь, которую он вел за поводья и на которой сидел мой сын, а за лошадью, почти у хвоста ее, выступал я, страшно измучившийся. Изнурение мое достигло такой степени, что я не раз думал растянуться в грязи и предоставить нашему проводнику идти одному в Каджоры, возбудить там соответственную тревогу, вследствие которой, конечно, должна была состояться посылка за мною экипажа или верховой лошади. Но я страшился более, чем смерти, комизма всей этой истории, комизма, тем более страшного, что он мог прославить меня при первом моем вступлении в страну, где всякая слабость по преимуществу навлекает на себя презрение. Мне казалось, что в груди у меня горячие уголья и я скоро упаду, как загнанная лошадь. Я беспрерывно осыпал нашего проводника вопросами: «скоро ли Каджоры, много ли осталось?»

Но всему бывает конец. С одного возвышения мы радостно увидели редкие каджорские огни. Надо заметить впрочем, что мы долго и долго еще добирались до Каджор, но стоявшие впереди нас огоньки успокаивали и ободряли меня. Я увидел благополучный и скорый исход из нашего несколько комического, но в то же время очень затруднительная положения. Положение это не оставило нас даже и тогда, когда мы вступили уже в Каджоры, потому что я совершенно не знал, где именно стоит та дача, которую я нанял, точно так же, как не знал этого и мой проводник. В этой неизвестности я поручил ему вести меня в дом наместника, где все уже спали. Я приказал разбудить состоявшего при князе офицера, который заведывал домом и дежурными конвойными казаками.

Взглянув на меня он просто ужаснулся; рассказав в самых кратких словах сущность дела, я просил его распорядиться доставлением меня в мою квартиру. При этом оказалось, что дача Демонкаля находится очень далеко от дома наместника, и что мне предстоять еще довольно трудное к ней путешествие и все в гору.

Отблагодарив щедро моего доброго проводника, я отправился, сопровождаемый казаком, в свое жилище. Мой распорядительный слуга убрал его, осветил, так что, когда я взглянул на комнаты, ожидавшие меня, мною овладело чувство невыразимого наслаждения. Мне просто казалось, что я попал в рай; впоследствии этот рай оказался [201] далеко несовершенным, особенно по страшной сырости, царствовавшей в нем и заставившей меня значительно прихварывать почти во все продолжение летнего сезона; но в ту минуту и простой сарай показался бы мне хорошим помещением уже потому собственно, что спасал меня от темноты, грязи и дождя, среди которых я пребывал несколько часов.

Промоченные буквально до костей мы с сыном прежде всего старались предотвратить последствия этого достопамятная путешествия всеми домашними средствами, какие имелись под рукой. Потом с смутным вопросом: поднимемся ли завтра подобру-поздорову с постели, заснули положительно мертвым сном. Пробуждение наше было совершенно благополучное; мы встали как ни в чем но бывало и, по обозрении внутренней нашей обстановки, пустились, бодрые и веселые, обозревать каджорские красоты.

Каджоры расположены на чрезвычайно холмистой местности, так что ровных мест ни для пеших прогулок, ни для прогулок в экипажах почти нет. Дачи стоят совсем не в том правильном порядке, как мы привыкли видеть в окрестностях Петербурга; напротив, все они разбросаны, и каждая стоит, как ей вздумалось. Одни из них стоят наверху, другие внизу и все они смотрят врозь. Правильных дорог на Каджорах нет, хотя и называют дорогами две линии, по которым окрестные жители деревень возили от сотворения мира дрова и другие сельские произведения в Тифлис. И в сухую погоду они крайне неудобны для проезда по бесчисленным колея м и ухабам, никогда и никем не исправляемым, а при малейшем дожде делаются совершенно непроходимыми. Дача Демонкаля, на которой я жил, стояла в верхней полосе Каджор, князь расположился в нижней полосе, на даче знаменитая Андреевская.

Личность Андреевская приобрела на Кавказе действительную знаменитость. Я уже не застал его там, но можно сказать, что ни один рассказ о каком бы то ни было важном деле не обходился без того, чтобы в этом рассказе имя Андреевская не было замешано. Этот господин был собственно доктором князя Воронцова. Казалось бы, какое значение мог иметь доктор, как бы он ни был умен и учен, вне медицины? А между тем он имел необъятное значение именно вне медицины. Сила и необъятность этого значения были бы просто невероятны, если бы не подтверждались единодушно всем Кавказом и не оправдывались самыми делами.

Повторять многоразличные рассказы в этом отношении было бы чрезвычайно утомительно, да едва ли и нужно. Сущность их заключается в том, что умный и хитрый хохол умел достигнуть того, что совершенно и буквально завладел князем Воронцовым, поселив [202] в нем глубокое убеждение, что только он, Андреевский, располагает его жизнию и смертию. К сожалению, убеждение это, как рассказывали мне, имело некоторое основание. Так, например, когда Кавказ удостоился посещения знаменитого Пирогова, князь Воронцов вздумал предоставить его попечению свои старческие недуги. Андреевский смотрел злобно на этот опыт и самоуверенно пророчил дурной результата. И действительно, лечение Пирогова пошло очень плохо, так что князь Воронцов, страшно перетрусив, снова и окончательно уже закабалил себя Андреевскому, который, вероятно, хорошо изучив натуру князя, действительно скоро и, кажется, на глазах Пирогова его поправил. Здесь именно был источник страшного могущества Андреевского, который, как художник, не находил нужным и полезным для себя оставлять это могущество мертвым капиталом. Он пустил свое влияние в ход с неслыханною наглостью и вмешивался решительно во все дела, гражданские и военные, связанный с большим интересом. Директор канцелярии наместника и начальник главного штаба положительно не могли бороться с ним, и только князь Александр Иванович, когда сделался начальником главного штаба, решился несколько осадить этого господина.

Сначала, слушая эти рассказы, я положительно не хотел верить, чтобы такой государственный человек, как Воронцов, решился на защиту своего бренного тела ставить государственные интересы; но совокупность общих отзывов не оставляет ни малейшего в этом отношении сомнения, показывая, что самый великий и храбрый на поле брани человек, во время мирного житья, не любить мирной кончины и не останавливается ни пред чем, чтобы только замедлить ее. Результатом этих невероятных отношений наместника к его доктору было то, что Андреевский страшно разбогател, приобрел имения различных форм и видов. Самая лучшая дача на Каджорах с большим количеством приписанной к ней земли, составляла один из незначительных осколков его огромного богатства.

Судьба, однако же, совершенно неожиданно свела меня с ним на Пятигорских водах. На Пятигорском бульваре однажды остановила мое внимание какая-то слонообразная фигура в грязном белье в скверном сюртуке и с огромными красными руками без перчаток. Это был Андреевский! Сильно предубежденный против него тифлисскими рассказами, я с любопытством рассматривал его далеко не изящную фигуру, нисколько не думая с ним сближаться; но в одно прекрасное утро он сам атаковал меня своим знакомством и так любезно и настоятельно, что мне податься было некуда.

Справедливость требует сказать, что я нашел в нем очень умного и очень приятного господина. [203]

В числе многих выводов, которые мы извлекаем из опыта жизни, я заметил, что все люди умные, благородные, характерные, с прочными убеждениями — большею частью люди скучные и даже малоприятные. Начать с того, что они не любят ни сближаться с кем бы то ни было, ни заискивать в других; в то же время тех, кто желал бы с ними сблизиться, они отталкивают стойкостью своего ума, своих убеждений. Не таковы люди в роде Андреевского. Они, напротив, владеют необычайным искусством подлаживаться под все умы, характеры и вкусы и потому делаются для всех приятными и забавными, как будто это искусство приносит им верные проценты.

Самой величайшей популярности, по моим наблюдениям, достигают люди пустые, без сильного ума, без сильного характера, но честные. Как круглый шар, они решительно никого не задевают и, катаясь среди человечества, как будто доставляют ему одну приятность. Каждый, кто рассмотрит ближе и внимательнее свойство личностей, обретающихся в его сфере, надеюсь, согласится со мной. Согласие это, я убежден, будет еще полнее, если каждый припомнить собственные свои впечатления при встрече с разнородными личностями. Умный и характерный человек непременно стесняет вас, заставляете, так сказать, подобрать поводья, вынуждает стоят на точке, равномерной его уму и характеру. Напротив, человек пустоватый оставляете вас дышать свободно и не только не стесняете вас своим умом и характером, но, напротив, с первого момента дарит вас каким-то приятным чувством вашего личного превосходства пред ним. Вы или снисходительно слушаете его болтовню, или начинаете сами немного ломаться пред таким господином в полном убеждении, что ни со стороны его ума, ни со стороны его характера не встретите никакого упорного сопротивления и все сойдет хорошо.

Когда входит к вам умник, вы тотчас становитесь настороже и постоянно испытываете это состояние в его присутствии; когда он уходите — вам кажется, что вы кончили какую-то довольно трудную работу; напротив, когда к вам является какой-нибудь пустоватый господин, вы встречаете его радушно, знаете, что в беседе с ним вы не только не обремените себя, но, напротив, отдохнете от работы или тяжелых дум, которые почти всегда присущи неглупому человеку; когда он собирается уходить, вы удерживаете его, желая продлить спокойное ваше состояние. Пустоватый господин непременно болтун и часто болтун веселый; в то же время он непременно яростный собиратель новостей и ревностный переноситель их из дому в дом. Вам стоит только пожать ему руку и после краткого приветствия спокойно расположиться в кресле, как в театре. Вы можете [204] быть вполне уверены, что он не заставить вас ни думать, ни говорить, если только вы сами этого не пожелаете. Он тотчас засыплет вас рассказами, анекдотами, новостями. Слушайте только! Если только вы будете сопровождать его бесконечные рассказы одною одобрительною улыбкою, с него этого вполне достаточно и более ему ничего не нужно. Легкая мысль его перелетает с одного предмета на другой, нигде не останавливаясь; одушевляясь сам собой, он говорить до тех пор, пока вдруг не скажет: «Однако мне пора! Я с вами заболтался!» Уходя он оставляете приятное расположение духа, и вы непременно подумаете: «какой милый человек!».

Андреевский собственно принадлежал ко второму разряду, к разряду тех, у которых приятность и любезность входит как будто в расчет их промышленных планов. Сквозь эту приятность и любезность у этих господ как-то проглядывают их задние мысли; так и видно, что это не дело бесхитростной натуры, а дело знания людей и умения играть ими, как пешками.

У Андреевского была жена, грузинка, женщина в высшей степени умная и любезная; но любезная по тому же самому способу, из которого проистекала любезность ее благоверного супруга. Семейство их состояло из двух дочерей и сына. Дочери представляли два решительно противоположные типа: одна была замечательной красоты, той красоты, которую принято называть идеальною; кроткая, молчаливая, она действительно походила на одного из ангелов, как мы себе их представляем; другая, напротив, хотя тоже была очень хороша, но решительно не имела в себе ничего, что наше воображение усваивает небожителям: довольно полная, игривая, можно сказать, огненная, беспримерно остроумная, она представляла собою совершенство земного создания. Обе они были девочками от 15 до 16 лет, т. е. того возраста, который имеет наибольшую пленительность по отсутствию кокетства и всяких расчетов, которыми так рано заражаются существа женского рода. Что касается до мальчика, то это был чисто воплощенный чертенок: умный, дерзкий, резвый, он всем надоедал и в то жсе время всех удивлял своими поступками, в которых всегда было столько же ума, сколько дерзости. Смотря на него, все соглашались в том, что он далеко превзойдете своего достославного батюшку.

Обращаюсь к Каджорам. Князь Александр Иванович рассказывал мне, что Каджоры были предметом особенных попечений князя Воронцова, и что старик, расставаясь с князем в Москве, особенно просил его поддержать всеми мерами Каджоры и непременно сделать из них что-нибудь в роде Петергофа или Царская Села. Задача поистине трудная! Петергофа уже положительно сделать было нельзя, потому что трудно представить другую местность, столь [205] скудную водой, как Каджоры, Ни реки, ни озера, ни ручейка — положительно нет ничего! И только необычайным искусством персиан были вызваны из земли какие-то жалчайшие ключи, и сосредоточенные в нескольких пунктах, с величайшим трудом удовлетворяли потребностям каджорских обывателей, а в очень жаркое время и вовсе не удовлетворяли: ключи и следовательно бассейны, в которые они были направлены, высыхали и воду надо было доставлять из каких-нибудь озер, за несколько верст от Каджор лежащих.

Кстати не излишне сказать несколько слов об искусстве персиан доставать воду, действительно замечательном. На самой сухой местности они берутся открыть и разработать подземные ключи и сосредоточить их в бассейне. Толщина струи воды определяет самую ценность работы. Струя в гривенник стоит столько-то, в двугривенный, или по туземному «абаз» — столько-то, в полтинник — столько-то. Вообще все эти работы стоят очень дорого. Когда, по желанию князя, я сам должен был строить в Каджорах свою дачу — вопрос о воде также много занимал меня, и я помню, что персиане просили с меня 1.500 р. сер. не помню только за какую струю: в гривенник, в двугривенный или полтинник! Понятно, что для обращения в Петергоф, Каджоры при таких условиях были крайне неудобны.

Царское Село также сделать из них было очень трудно: горная, каменистая почва не была вовсе способна к растительности. Доказательством тому может служить собственная дача князя Воронцова, которую он, кажется, чуть ли не первый поставил на Каджорах, в пример и поучение другим! По общим отзывам, заслуживающим полного доверия, дача эта стоила ему до 100.000 руб. сер. Несмотря на эту громадную сумму, несмотря на то, что князь Воронцов имел полную возможность занять лучший во всех отношениях участок, несмотря, наконец, на то, что для усиления растительности участку этому придали искусственную почву посредством насыпки на него миллионов возов привозной из других месть черноземной земли — все-таки ничего не вышло. При оставлении Кавказа, князь подарил эту неудавшуюся дачу, которой дано было какое-то поэтическое название «Отрады», «Утехи» иди чего-то в этом роде, благотворительному женскому заведению св. Нины, а это заведение нашло выгодным продать ее за 7.000 р. сер. При мне дача эта представляла довольно жалкий вид, как и все каджорские дачи, торчащие как-то уныло, одиноко, голые, лишенные зелени и имеющие единственное достоинство, что спасают тифлисских жителей высшего сорта от нестерпимых тифлисских жаров.

Но князь Александр Иванович, с одной стороны наклонный к увлечениям, а с другой, привыкший к беспрепятственному [206] исполнению своих затей, не обращал на все это никакого внимания, страшно восхищался Каджорами и заставлял восхищаться, во след ему, всех припевающих.

Здесь надо заметить, что лесть самого необъятного размера, глубочайшее подобострастие к словам, взглядам, мыслям наместника составляли отличительную черту в сфере лиц, его окружающих. Никто из них не осмеливался сказать пред ним какое-нибудь слово, не совпадающее с его мнением; даже за глаза, в своих кружках, избегали этого и решительно вторили только тому, как он думал и говорил. На свежего человека такие отношения не могли не производить неприятного впечатления. Я припоминаю одну комическую сцену, на этот мотив разыгранную.

В Тифлисе жил некто Иваницкий, горный генерал, человек замечательных дарований и обширных сведений. Иваницкий был в особенной дружбе с семейством Фадеевых, а следовательно и со мной. Иваницкий приобрел особенную знаменитость тем, что будто бы говорил предшествовавшим наместникам самые смелые и резкие вещи, в особенности князю Воронцову. Рассказы о многих подвигах его в этом отношении ходили по городу и придавали Иваницкому какое-то особенное значение. К сожалению для него, князь Александр Иванович, не допускавший и не прощавший ни малейших признаков фамилиарности со стороны своих подчиненных, умел прекратить достославную практику этого господина и поставить его в общий уровень. Не помню уже по какому случаю мои приятели собрались однажды у меня. За веселым ужином я повел такую речь, что тифлисская жизнь могла бы быть приятна, если бы индивидуальные убеждения так сильно не подавлялись сверху, и что это давление имеет в себе много вредного. На этой теме завязался жаркий разговор, в котором с особенною живостью высказывались разнородные воззрения.

Иваницкий, придерживавшийся вообще всех ораторских приемов, сначала хранил многозначительное молчание, а потом, наслушавшись различных мнений, важно произнес:

— Господа! Позвольте и мне высказать мое мнение!

Общий говор умолк и внимание всех сосредоточилось на Иваницком, в ожидании от него замечательных прорицаний.

— Господа! — продолжал Иваницкий, — я полагаю, что для человека нет ничего дороже и священнее его убеждений; человек сохраняет свое достоинство дотоле, пока сохраняет свои убеждения, можно всем пожертвовать, но никак не своими убеждениями: поэтому каждый должен хранить и защищать их, как святыню.

Иваницкий долго ораторствовал на эту тему, все слушали внимательно его и ожидали, как он разрешит существенный вопрос [207] о соотношении наших убеждений с убеждениями наместника. Некоторые даже и выразили желание, чтоб он поскорее перешел к этому вопросу.

— После всего, что сказал я о святости наших убеждений, — продолжал Иваницкий, — понятно, как драгоценны должны быть они для каждого. Но если, милостивые государи, представится такой случай, где ваши личные убеждения оказываются противуположными убеждениям вашего начальника, тогда, милостивые государи...

При этих словах общее внимание удвоилось и все ждали, что тогда, по мнению Иваницкого, должно сделать?

— Тогда, милостивые государи, — заключить Иваницкий, — тогда надо примолчать...

Слова эти покрыты были всеобщим дружным хохотом. Остроумный, едкий Ростислав Фадеев тотчас создал в своем богатом воображении практическое применение этой теории.

— Теперь я понял, — сказал он, — недавний разговор князя со мной, казавшийся мне совершенно непонятным. Коснувшись красоты и древности Тифлиса, любимой темы князя, он прибавил, что Александр Борисович (Иваницкий) вполне разделяет его мнение в этом отношении. Недавно мы гуляли с ним, продолжал князь; смотря на массы народа, наполнявшего улицы и площади, я заметил, что население Тифлиса должно быть огромное и жаль, что мы до сих пор не знаем точной цифры этого населения. Александр Борисович положительно утверждает, что по населению Тифлис, наверно, не уступит самым большим русским городам и даже поспорит с Москвою, а когда мы поравнялись с Сионским собором, и я обратил внимание на вышину его, Александр Борисович заметил, что он наверно выше несколькими саженями Ивана Великого. Ясно теперь, господа, заключил Фадеев, что наш общий друг здесь не только «примолчал», но значительно поддакнул.

Всеобщий хохоте покрыл этот импровизованный рассказ злого Фадеева.

Если так думали тифлисские «умники», как называл сам князь этот кружок, тифлисские «нигилисты и прогрессисты», стяжавшие уже себе славу своими резкими и смелыми речениями, то от туземцев, всосавших с молоком азиатское поклонение и подобострастие ко всякой власти, ожидать уже было нечего. Гордый и властолюбивый князь плавал в этом коленопреклоненном пред ним мире, как рыба в воде, и можно положительно сказать, что нигде, по крайней мере в пределах России, не было и нет другого положения, более соответственного его натуре, как положение кавказского наместника, ибо положение государя в Петербурге далеко не имеет той величавой и [208] всемогущей обстановки, как положение князя на Кавказе. Этой обстановка содействовали, во-первых, действительная и неограниченная власть, сосредоточенная в наместнике, а во-вторых, еще более великое уменье князя Александра Ивановича придать этой власти торжественное, так сказать, поражающее проявление, уменье, связанное с глубоким его убеждением, что в азиатской стране власть так именно и должна проявляться.

Но я слишком удалился уже от моего рассказа, хотя и не знаю, что интереснее в моем нескладном повествовании. Те ли обстоятельства, которые лично меня касались, или черты, объясняющие личность этого во всяком случае великого и малопонятого в Петербурге человека? Дело в том, что когда князь начинал чем-нибудь восхищаться, с ним восхищался весь Тифлис. Так точно было и с Каджорами. Князю казалось, что из них можно сделать, по произволу, Петергоф или Царское Село, и все находили, что это вещь совершенно возможная, и что остается только выбрать тот иди другой из этих образцов. Я лично был первою жертвою, так сказать, этого фантастического увлечения.

Гуляя однажды со мною и восхищаясь Каджорами, князь сказал мне:

— Постройте здесь дачу, только хорошую; я дам вам отличное место. Ведь вам с семейством надобно же жить на даче.

Само собою разумеется, что прежде всего я отвечал:

— Покорно благодарю, ваше сиятельство!

В соображениях моих о кавказском житье-бытье вопрос о летнем пребывании моего семейства давно уже занимал меня; но мысль о постройке для этого собственной дачи никогда не приходила мне на ум. Застигнув меня совершенно внезапно, она естественно смутила меня, особенно в виду тех разорительных, можно сказать, расходов, с которыми, по общим отзывам, сопряжены постройка и содержание каджорских дач. Поэтому я прибавил:

— Позвольте, ваше сиятельство, сообразить.

— Что тут соображать? — возразил князь, — соображать тут решительно нечего. Вам и вашему семейству дача решительно необходима; лучше и ближе Каджор ничего нет. Что же тут еще соображать?

Атакованный так настоятельно, я должен был, разумеется, уступать и согласиться, тем более, что самое предложение князя имело характер особенного ко мне благоволения. В тот же день по всем Каджорам разнеслась и зашумела весть, что князь подарил мне место, и я строю собственную дачу. Все меня поздравляли, как с какою-то необычайною милостью. Сам князь, с его женским нетерпением, [209] поднять всех на ноги и требовал, чтобы немедленно исследовали и донесли ему: есть ли в Каджорах свободные места, где и какие? Все это дело было поручено «министерству прогресса», которым заведывал некто Ломидзе, один из туземцев, хитрых и подобострастных.

Оказалось, что все лучшие места давным-давно разобраны, и что остался один какой-то клочок, голый совершенно, безводный и вообще мало привлекательный. Все эти сведения, прежде доклада князю, Ломидзе сообщил мне и вообще, понимая значение, мне предстоящее, старался угодить мне всеми мерами. В этом стремлении, отвергая всякое достоинство свободного участка, он считал возможным отрезать для меня половину земли, отданной под дачу Закавказского женского института, под тем предлогом, что у него слишком много земли, и что в уступке мне половины нет никаких неудобств и препятствий. Дача института стояла среди Каджор, на самом лучшем месте, и в той именно половине, которую добрый Ломидзе предназначать мне, представляла некоторую, хотя глухую и спутанную растительность. Мысль эта представлялась мне смелою до дерзости, и я считал ее положительно неосуществимою. Я опасался показаться князю слишком нахальным и предоставлял Ломидзе действовать, как он знает, и во всяком случае заявить князю, что я буду всем доволен и не имею никакого исключительного желания. К приятному моему изумлению то, что представлялось мне невозможным, сделалось возможным: князь приказал отдать мне половину институтской дачи.

Это произвело еще больший эффект между каджорским миром, к которому примешивалась значительная доля зависти. Смотря на заботливость, которую князь лично приложил к этому делу, на постоянные похвалы князя каждорской местности, каджорскому климату, все были убеждены, что Каджоры, если не сделаются Петергофом или Царским Селом, то обратятся, в продолжение царствования князя, в постоянную его летнюю резиденцию, а вместе с тем каждый клочок каджорский сделается драгоценностью. Под влиянием этого убеждения многие, особенно капитальные люди, бросились на тот свободный участок, о котором я говорил, и стали осаждать князя просьбами. Князь приказать разбить этот участок на четыре равные части и роздал их наиболее капитальным и значительным лицам из мира, его окружающего, с непременным условием построить хорошие дачи. Шум пошел по Тифлису и Каджорам страшный и все только и говорили, что о новых каджорских дачах.

В Тифлисе, между тем, существовало какое-то строительное заведение, учрежденное выписанным из заграницы весьма даровитым архитектором Брауншилем или Браунмиллером. Заведение это [210] составляло планы домов и дач, согласно потребностям каждого, и приникало на себя постройку их за условленную сумму. Само собою разумеется, что слух о каджорских дачах не мог не представлять для этого заведения особенного интереса. В одно чрезвычайно туманное утро помощник учредителя, другой архитектор Бихольд, является ко мне в Каджоры и вызывается выстроить мне дачу за самую умеренную цену в том расчете, чтоб отчетливостью и дешевизною их работы увлечь и всех других отдать им же постройку дач. Совершенно неопытный в строительном деле, которое на Кавказе имеет тысячи местных особенностей, я несказанно обрадовался этому предложение, которое обещало мне, без малейшего с моей стороны беспокойства, появление на моей земле комфортабельной дачи. Объяснив, чего я требую от дачи сообразно моим средствам и моим семейным потребностям, я просил Бихольда составить соответственный план и определить сумму, какую я, за осуществлено его, должен выплатить. Но прежде, нежели я получил от этого заведения какой-либо ответ, я подвергся новой атаке со стороны князя, атаке, поставившей меня в величайшее затруднение.

Во время одной из прогулок, князь сказал мне:

— Я все думаю о вашей даче и не нахожу ничего лучшего, как выписать из Англии готовый железный дом!

Я так и обомлел от этого внезапного предложения. Князь сталь развивать удобства и выгоды этой меры. Несмотря на все мое благоговение к нему, я решился биться, сколько сил хватить, против этой странной фантазии, разумеется в формах, сколько можно скромных и умеренных.

— Это дело до такой степени новое, ваше сиятельство,— говорил я.

— Потому-то и надо сделать его, что оно новое, — возражал князь. — Вы первый покажете пример; за вами все пойдут...

— Не думаю, ваше сиятельство, чтобы стоимость этих домов была дешевле стоимости собственной постройки, не говоря о применении этой постройки к моим потребностям, чего от готовых железных домов ожидать нельзя, — скромно замечал я.

— Во-первых, готовый дом несравненно дешевле всякой постройки, а во-вторых, они изготовляются по разным планам, и вы выпишите тот, какой именно вам нужен, — возражал князь.

— Если собственно дом и доставка его к нашим берегам действительно не будут сопряжены с большими расходами, — продолжал я, — то представьте, ваше сиятельство, во что обойдется доставка такой тяжести только от Поти до Каджор по нашим дорогам и по нашим провозным ценам? — продолжал я.

— Я вам привезу, — возражал князь. [211]

На этой теме почти ежедневно загорались наши споры: он постоянно доказывал пользу и необходимость выписки железного дома, я постоянно уклонялся от этой затеи. Он ссылался на мнение лиц, присутствующих при этих спорах, и те, конечно, принимали почтительно его сторону, точно так же, как они пристали бы усердно к его мнению, если бы он нашел полезным снять с меня голову. Мое положение становилось чрезвычайно затруднительными с одной стороны, самая мысль жить в железном доме имела для меня что-то отвратительное, а с другой, стоять упорно против того, что сам князь находил хорошим и полезным, было тоже крайне невыгодно. Привыкнув к глубокому благоговению со стороны всех окружающих и ввязав в наш спор большую часть этих окружающих, князь не мог равнодушно отступиться от своего мнения, тем более, что это было делом, совершенно для него непривычным. Я истощил уже все свои боевые запасы, а дело оставалось все в том же положении и даже клонилось более на сторону князя, чем на мою.

В этом отчаянном состоянии я прибегнул к последнему средству. При новой атаке я сказал князю:

— Если бы, ваше сиятельство, я был одинокий, холостой человек я и минуты не задумался бы выписать железный дом; но если я позволяю себе представлять вам некоторые опасения, то единственно под влиянием семейных моих обязанностей, которые воспрещают мне делать рискованные опыты. Вопрос о том, не имеют ли железные дома какого-либо влияния на здоровье живущих в нем, кажется, не достаточно разрешается, по крайней мере теми сведениями, какие имеются на Кавказе, и я не могу не иметь опасения, что вопрос этот может неблагоприятно разрешиться на здоровье моих маленьких детей.

— Не припутывайте пожалуйста сюда детей, — возразил князь, — я знаю, что вы просто боитесь вашей жены, потому что она держит вас под башмаком. Впрочем, делайте как находите лучшим; для меня решительно все равно; я заботился единственно о вашей пользе.

После такого холодного отзыва дальнейшие атаки прекратились, и я терпеливо ожидал представления мне заказанных планов. Наконец я получил эти планы в трех экземплярах, или точнее сказать в трех видах, с различным расположением и в различную ценность. Выбрав из них тот, который ближе отвечал моим средствам и моим семейным потребностям, я решился показать его предварительно князю. Но операция эта, с виду весьма простая, представляла много моральных, так сказать, затруднений. Представление этого плана ясно и положительно говорило князю, что все его советы и настояния относительно [212] железных домов отвергнуты, а показать такой факт кавказскому наместнику, да еще князю Барятинскому, представлялось делом крайне рискованным. С другой стороны, начать постройку дачи так, не предъявив князю плана, было еще хуже и такое распоряжение с полным основанием могло быть принято за невежество и даже положительную дерзость. Взвешивая, таким образом, то и другое, я решился представить план моей дачи князю и посмотреть, что из этого выйдет, предоставляя окончательное разрешение этого вопроса произволению Аллаха. Князь, всегда деликатный и сдержанный, как-то холодно посмотрел на план и так же холодно сказал:

— Кажется, очень хорошо!

О железных домах не было уже никакой речи, и я тотчас передал план исполнителям в убеждении, что князь, чуждый мщения, скоро забудет это небольшое столкновение, а я буду иметь не железный острог, а все-таки нечто в роде человеческой дачи.

Строители поднесли мне контракт, который я тотчас подписал и выдал задатку 1.000 рублей. Увы! В недобрый час я подписал этот контракт, и трудно исчислить все неприятности, какие довелось мне испытать с этой постройкой. Началось с того, что на другой же день после подписания контракта и выдачи задатка главный основатель строительного заведения и главный мой подрядчик, архитектор Браунмиллер, человек вообще болезненный, скоропостижно умер. Все мои приятели советовали разрушить по этому случаю мой контракт и отдать постройку другим лицам; но мне казалось это не совсем добросовестным, тем более, что помощник его, архитектор Бихольд, хотя по общим отзывам человек крайне ненадежный, уверил меня, что все строительное заведение переходите в его руки и что он так же точно исполнит все принятая в отношении меня обязательства, как бы они были исполнены самим Браунмиллером. Вслед за тем началось постепенное вытаскивание этим господином, под различными предлогами, денег из моего кармана, и дело приняло скоро такой вид, что все деньги, какие следовали с меня по контракту, и выплатил, а дача едва-едва была в зародыше.

Нет сомнения, что беспечность, неточность, какая-то отвратительная распущенность этого господина были тут главною причиною; но справедливость требуете сказать, что и сам он был постоянно в тисках со стороны тех бесчисленных затруднений, с которыми связана сколько-нибудь порядочная постройка в Тифлисе, а тем более на Каджорах, где часто доставка какого-либо предмета далеко превосходит ценность его. Так, например, однажды Бихольд на мои упреки отвечал: [213]

— Войдите и в мое положение! Тысяча кирпича стоит в Тифлисе 12 рублей, а за доставку в Каджоры просят 30 рублей.

Само собою разумеется, что это было в какое-то особенно дурное время.

Несмотря за то, что Бихольд перебрал у меня много денег сверх контракта, дача подвигалась чрезвычайно медленно и казалось, что таким образом и в столетие не будет кончена. На меня начали сыпаться со всех сторон насмешки, особенно со стороны беспутной свиты, которая давала моей несчастной даче всевозможные юмористические наименования. Наименования эти, разумеется, достигали князя и доставляли ему видимое удовольствие. Однажды он собрался ехать куда-то. Путь лежал чрез Каджоры. Все знатные лица и свита, по обычаю, собрались провожать князя. Он был как-то особенно весел в это утро. Разговор зашел о Каджорах; пользуясь удобным случаем, я сказал князю:

— Не угодно ли вашему сиятельству взглянуть при проезде на мою дачу?

— Вашу дачу? — улыбаясь сказал князь,— да разве ее стоит смотреть? Вы знаете, как ее называют?

— Знаю, ваше сиятельство! — отвечал я. — Это шалуны ваши адъютанты так окрестили ее, плохо понимая строительный дела; но я убежден, что это будет хорошая вещь.

— Посмотрим, посмотрим! — весело сказал князь, — Судя по тому, что я слышал, сомнительно что-то.

Наконец, слушая постоянные оправдания и объяснения Бихольда, за которыми следовало всегда выпрашивание новых денег, убеждаясь более и более, что с ним я никогда не достигну окончания дачи, я вышел из терпения, устранил его совершенно от этого дела, простив ему все перебранные деньги, а окончание дачи отдал другому архитектору за значительную сумму. Дело быстро закипело, и дача явилась в таком блеске, что тотчас все заговорили о ней, осыпая ее всевозможными похвалами. И действительно, если относительно петербургских дач она не только не имела никакого особенная значения, но даже бесспорно была произведением довольно слабым, то в ряду каджорских дач она занимала, по изяществу, первое место. Красота ее увеличивалась особенно устройством при ней парка, чего не было решительно ни при одной даче. Все пространство, заглушенное густыми кустарниками, было расчищено, проложены дорожки, образованы клумбы, насыпаны партеры, сделаны дерновые скамьи и т. п. Все это делалось по планам и под руководством специалистов этого дела. Желающих нанять мою дачу явилось множество и образовалось соперничество, весьма для меня выгодное; но на первый год, после [214] окончания моей дачи, я отдал в наем только нижний этаж, а верх, заключавший в себе три или четыре уютные и изящные комнаты, занял сам, так как семейство мое было в это время в Петербурге. 25-го июля, в день именин жены моей, я задал на моей даче кавказский пир.

Впрочем, употребив множество хлопот на устройство моей каджорской дачи, я весьма мало ею пользовался и в заключение рад радешенек был, когда удалось мне сбыть ее одному из богатых туземцев, Тамамшеву...

(Продолжение следует).

Текст воспроизведен по изданию: Записки В. А. Инсарского // Русская старина, № 1. 1898

© текст - Инсарский В. А. 1898
© сетевая версия - Тhietmar. 2016

© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Русская старина. 1898