ГОРЮНОВ

ВОСПОМИНАНИЕ ИЗ КАВКАЗСКОЙ ВОЕННОЙ ЖИЗНИ

Рассказ 3-й.

Приезд в станицу Лабинскую. Заметная перемена в дисциплине казаков. Петр Аполлонович Волков. Войсковой старшина Потапов. Назначение меня судебным следователем. Знакомства и охота. Стихи к князю Воронцову и письмо его ко мне. Спасение мною из огня девочки-казачки Ольги Шелуткиной. Значение приближенных к начальнику. Перевод ной во 2 Волгский казачий полк. Новые начальники. Султан Казы-Гирей и Е. П. Чорба. Назначение меня сотенным командиром. Знакомство мое с полковником. М. П. и генералом В. Д. Иловайскими. Командировка в г. Моздок и возвращение оттуда. Мой штраф, с переводом в Ставропольский егерский полк. Курс на водах в Пятигорске. Новые знакомства. Рукавишниковы. Веретенниковы. Н. А. Грибоедова. Моя первая любовь. Похищение актрисы Гончаровой. Прощание с В. Д. Иловайским и мой отъезд из Пятигорска. Явка в новый полк. Странбургский Маркиянович. Моя докладная записка князю Воронцову. Миодушевский, Бочкин. Бомбардировка Бочкиным дома Потапова, в станице Вознесенской. Суд по оной, П. А. Волкова. Назначение меня начальником команды пластунов.

Станица Лабинская, где находился Штаб 2-го Лабинского казачьего полка, была расстоянием от места прежнего коего жительства около 500 верст. Мне выдано было открытое предписание на взимание обывательских лошадей, без плата прогонов, по казачьим станицам. Погода в то время стояла хорошая, грязи не было, а потому путь в станицу Лабинскую тянулся [80] недолго. Хотя я ехал только днем, а на ночь, обыкновенно, останавливался на отдых, но и при такой медленности, поездка продолжалась только семь дней.

Доехав до Прочно-окопской станицы, на р. Кубани, для безопасности моего дальнейшего следования, давался при подводе конвой и, таким образом, я в один день проехал из Прочно-окопа, через Урупскую и Чамлыкскую станицы, в Лабинскую. Здесь я по всей дороге уже встречал не то чинопочитание, которое существовало в прежнем моем полку. Дисциплина, уважение к офицерскому званию были развиты в этих казачьих полках, можно сказать, наравне с регулярными войсками. Видя это, мне стало как-то веселее, как будто я переехал в другой мир, или стал жить совершенно другою, новой для меня, жизнью.

Я начинал понимать, что и я что-нибудь значу на свете, что заслуженное мною звание офицера имеет свое значение и свои привилегии.

Различие это происходило вследствие привилегий, дарованных Гребенскому казачьему полку еще Императором Петром Великим.

Казаки эти, при патриархе Никоне, вследствие раскола, бежали из России и завоевали себе место, для поселения, на реке Тереке. Существующие между ними рассказы передают за достоверное, будто Император Петр Великий лично приезжал в станицу и выдал им свою царскую грамоту, которая хранилась у них даже в то время, в которое я служил между ними. Мне в то время очень хотелось прочитать ее, но нельзя было, по неприятным отношениям моим к местному начальнику. Так как казаки пользовались дарованными им привилегиями, совершенно в духе вольности, которою они дорожили, как святынею, то подобное чувство, переходя из рода в род, естественно, сохранилось в их кругу и в то время, в которое мне пришлось жить между ними. Да и начальство не принимало, со своей стороны, мер к [81] уничтожению, сохраняемых ими исстари, патриархальных обычаев, в виду их необыкновенного мужества и храбрости в делах с горцами. И действительно, имя этого казачьего полка пользовалось по целой России самою громкою известностью.

Всякий, чувствуя себя героем и, вследствие дарованных привилегий, вольным казаком, не придавал никакого значения чинам, которые иногда давались и не за военные отличия.

Приехав в станицу Лабинскую, а потребовал, по отводу, квартиру. Дома в ней были устроены иначе. Обыкновенно дом имел две комнаты, с входными, по середине, сенцами. Для офицеров всегда отводилась отдельная комната, которая от хозяев была совершенно отделена.

Лабинская кордонная линия устраивалась в то время вновь.

Начальником кордонной линии, и вместе с тем, и моим бригадным командиром, был в то время полковник, Петр Аполлонович Волков. По прибытии моем, я обязан был ему представиться, так как он был главным моим начальником. Лабинский полк был в то время разделен на два полка: 1-й и 2-й; но главное начальство оставалось всецело в лице бригадного командира, от которого и зависело во всем действительное распоряжение; командиры же полков, 1-го и 2-го, имели только чисто номинальное значение, и от них даже ровно ничего не зависело. — Командиром 2-го Лабинского казачьего полка считался войсковой старшина Потапов, который имел постоянное местопребывание в станице Вознесенской. Ему в то время было под 70-ть лет и потому, естественно, по летам своим, не соответствовал той должности, на которой он находился, может быть, из уважения к его заслугам и добросовестной службе, но, легко может быть, “вопреки его собственному желанию”. Во все время я не видел его ни одного раза ехавшего [82] верхом, да и, по его преклонной старости, трудно было от него и требовать что-либо подобное. Но Потапов, как я после убедился, был человек честный и благородный. На другой день, по приезде моем в ст. Лабинскую, я представлялся полковнику Волкову, и на душе моей сделалось как-то светлее, встретив внимательный и радушный прием. Мне тотчас же бросилась в ум резкая разница с приемом, сделанным мне прежним моим начальником, неблагосклонным майором.

Петр Аполлонович встретил меня очень вежливо и объявил, что я останусь на службе в станице Лабинской. У него каждое слово дышало искренностью, добротою и отеческим вниманием к своему подчиненному. Непродолжительный разговор его со мною произвел на меня самое благоприятное впечатление. За два года службы, я в первый раз услышал ласковое слово от своего начальника. И нельзя себе представить, каким благодеянием я считал это для себя. Я вновь ожил, ко мне вновь воротились юношеские идеальные надежды и радужные грезы. Я забыл все неприятности и оскорбления, успокоился душою и сердцем.

Полковник Волков, чрез несколько дней, назначил меня исправляющим должность судебного следователя, а кроме того, я нес и обязанности строевой службы.

Мне препроводили для производства до двадцати слишком следственных дел, и я с рвением принялся за исполнение возложенной на меня обязанности.

Дела, все до одного, были уголовного свойства, в производстве которых я опытности еще не приобрел. Мне только что минуло 20 лет от роду. Статей закона не читал, да и не имел о них ровно никакого понятия, а потому, сознаюсь, пришлось вновь учиться этому искусству. Но для меня это не составило особенного труда. Я достал у секретаря полкового правления необходимые своды уголовных законов, прочел их со [83] вниманием, выписал из них, что счел необходимым, и стал действовать, не хуже других, чему служит доказательством то, что во все время исполнения мною обязанности судебного следователя я не получил по делам ни понуждения, ни замечания или выговора. Мне приходилось ездить, по следственным делам, и в другие станицы для допросов, или для производства повального обыска.

Словом, жизнь моя потекла в той деятельности, которую я просил прежде и в чем мне так упорно отказывали. В станице Лабинской я нашел хороший и порядочной круг знакомства, много было прикомандированных офицеров, из кавалерийских полков, братья Шпаковские, Казадеевы, Чугаевич, Ерещенко, Бунин и другие. Кроме того, постоянными жителями в ст. Лабинской были два инженера — В. Н. Шатилов и Шателен, у которых на квартире обыкновенно собиралось общество, более развитое. В ней был и госпиталь, смотрителем которого был старичок, добрый Лука Лукич Христич. Наконец, там же жил и комиссионер Добровольский, слывший у всех под эпитетом “добрейший”, и воинский начальник майор Чирц; одним словом, в то время скучать было невозможно, и скучно могло быть только тому, кто чуждался общества. У Петра Аполлоновича Волкова я бывал только по делам, касающимся службы, но не был приближен как домашний знакомый, так как, в знакомстве этом, всегда принималось в расчет расстояние, существующее между начальником и подчиненным.

Но, не смотря на это, я от души полюбил этого доброго и благородного своего начальника, и благословлял судьбу, оглянувшуюся на мое положение, и представившую мне счастливый случай служить под его начальством. В свободное от службы время, я участвовал иногда в предпринимаемых охотах на крупных зверей, как-то: кабанов, оленей и коз, которыми [84] изобиловали в большом количестве оба берега реки Лабы, покрытые хорошим, даже строевым, лесом.

Весною же и летом я любил окоту на перепелов, которых ловил в большом количестве. Обыкновенно, я выезжал на эту охоту верхом, останавливался в густой траве, распускал над собою и лошадью сеть, и, посредством особо устроенной дудочки, производил звук, подобный голосу перепела, на который сбегалась эта птица, и когда я видел это, то трогал свою лошадь. При первом движении лошади, испуганные перепелки подымались лететь к верху и обыкновенно запутывались в раскинутой сети.

Когда человек бывает в расположении духа, у него делается как-то легко на душе и при этом являются разные фантазии. Я в молодых летах, еще в корпусе, обладал стихотворческим жаром и писал, еще бывши в нем, небольшие стихотворения. Профессор словесности В. Т. Плаксин всегда оставался доволен моими произведениями и постоянно отмечал мне, по русскому языку, полные баллы, т. е. 12.

Будучи доволен своим положением, и желая поделиться с другими, чувствами радости, по случаю перемены жизни моей, мне пришла фантазия испробовать свой поэтический талант, и я написал в стихах оду, на взятие укрепленного аула Салты, которую посвятил князю Воронцову, к 8 ноября, дню его ангела. Этим трудом я полагал напомнить ему как о себе, так и о том, что, в настоящем своем положении, мне уже не делают притеснений, и живется гораздо лучше, чем в прежнее время. — Я имел честь получить от него письмо следующего содержания: М. Г. А. В. Письмо Ваше, со вложением оды, на взятие укрепления Салты, я с удовольствием получил. Благодарю от всей души за те чувства, которые побудили вас посвятить мне труд этот, столь одобрительно свидетельствующий как о достойном направлении способностей ваших, так равно и о полезном употреблении [85] свободного от служебных занятий времени. Примите и проч. Признаюсь, когда я получил это письмо, пределам моей радости, кажется, не было конца; получить любезное письмо, молодому корнету, и от кого же — от Наместника Кавказа, как это было лестно, для молодого юношеского самолюбия. В то время, я считал выражение ко мне подобного лестного внимания за чистую монету и не понимал еще приемов утонченной вежливости, и того самообольщения, которое приводит человека к заблужденным понятиям об истинных способностях своих дарований.

Я хорошо сознавал, что приобретенные мои знания, в искусстве поэзии, ограниченны и совершенно недостаточны; но понимал хорошо и то, что никакое, самое хорошее, учение не в состоянии прибавить человеку дарований, которыми не оделила его природа.

Ода моя, князю Воронцову, написана была довольно удачно; главными темами фигурировали в ней два эпизода из исторической эпохи — битва под Краоном в 1814 году и взятие крепости Варны в 1829 году.

Взятие укрепленного аула Салты перед таким событии, имело в оде моей совершенно маловажное значение. Стихи мои были написаны 4-х-стопным ямбом и, в общем, выражали идею удивления моего к подвигам князя. Я не видел в глаза еще князя Воронцова; но из рассказов товарищей, а также вспоминая читанные мною исторические факты, я видел в нем идеал всего возвышенного и прекрасного, и не допускал, в уме своем, мысли, чтобы подобное лицо позволило сделать кому-нибудь притеснение или несправедливость.

Серьезных военных действий на правом фланге, в то время не было. Вся деятельность сосредоточивалась на прочном устройстве новой кордонной линии, на р. Лабе. Все дела с неприятелем ограничивались самообороной, а потому необходимо было дожидать случая, чтобы оказать какое-нибудь военное отличие. [86]

Редко когда случалось, что прорвутся воровские неприятельские партии, собственно для угона скота, которые при тревоге, сейчас же скрывались обратно, избегая всякой огнестрельной стычки. Во время службы моей, во 2 Лабинском казачьем полку, мне только два раза пришлось участвовать в подобных тревогах, и обыкновенно, в сумерках, мы догоняли хвост отступавшей хищнической партии. А так как, по случаю наступавшей ночи, всякое дальнейшее преследование становилось опасным, то мы считали всегда за самое благоразумное возвратиться поскорее домой, для отдыха.

Впрочем, и за эти труды делались представления за отличие к наградам; но ими, обыкновенно, пользовались не мы грешные, а особенные счастливые избранники, то есть лица, непосредственно приближенные к начальству. И это признавалось настоящим порядком вещей, и никто не заявлял, по этому случаю, никаких неудовольствий. — Весною, в апреле месяце, случился пожар. Загорелась изба казака, крытая соломой. Стояло сухое время, и в несколько минут весь дом был объят пламенем. Я находился случайно вблизи пожара, и потому явился при самом его начале. Дом был заперт, и ставни в нем затворены железными болтами. Был ли кто в нем? было неизвестно. Ломать двери, запертые на замок, не решались. В это время прибегает к нам женщина-казачка, с криками, “ради Христа, спасите, под окном оставлен мною грудной ребенок” и она указала при том на окно; “ради Бога, спасите его”. — Видя, что никто не обращает внимания на раздирающие вопли матери, я схватился за багор, бывший в руках у стоявшего подле меня казака, и мгновенно отодрал вместе с ним оконный ставень. Потом мы вместе выдернули оконную раму, в которую повалил тотчас черный, густой дым. Но, несмотря на это, я, не помня самого себя, вскочил в окно, затаил на время дыхание и тотчас же спустился в комнату. На счастье мое, я [87] ощупал левой рукою что-то мягкое; схватив его, и плотно прижав руками к груди, я повернулся обратно к окну, ища в окне струи свежего воздуха; дым окончательно душил меня. После этого я потерял всякое сознание. Очнулся я уже на квартире, в своей постели, подле которой сидел доктор. Очнувшись, я сначала не понимал своего положения, и старался припомнить, что с иною случилось. На вопрос ко мне доктора о том, как я себя чувствую, я отвечал тоже вопросом; “Скажите, доктор, ради Бога, скорее спасли ли ношу, которую я держал у груди, и что оказалось в ней”.

В сильном дыму я не мог рассмотреть, что схватил, и мысль, что я жертвовал собою, для спасения какого-нибудь пустого хлама, тревожила меня. Доктор отвечал мне: “успокойтесь, в этой ноше было завернуто дитя, кажется, девочка. Вас вытащили из окна багром, которым ловко зацепили за ваш кожаный, ременной пояс. К дому подойти было невозможно, и вы поэтому упали из окна, но счастливо на спину, держа в руках ношу. Несколько багров оттащило вас, в одно мгновение, из опасности, и вы были тотчас облиты холодной водой. Ноша была передана матери, но, к сожалению, дитя оказалось без чувств, и неизвестно, возвратилось ли оно в жизни. Вас принесли сюда на руках, и вот скоро два часа, как я тружусь привести вас в сознание. Как вы себя чувствуете?

“Кажется, хорошо, только во мне какая-то слабость, как будто упадок сил, ответил я”. Ну, это еще, слава Богу, ответил доктор; вам теперь необходимо спокойствие, вы должны оставаться в постели не менее двух суток, а там далее посмотрим, что нужно будет предпринять для вас. Но успокоиться я не мог, меня интересовала судьба вытащенной мною девочки. Мне, во чтобы то ни стало, хотелось возвратить ее к жизни. Для чего я жертвовал собою? [88]

неужели для того, чтобы только изменить род смерти? Подобная мысль не давала мне покоя, я тогда обратился к доктору с словами: я вам весьма благодарен, доктор, за оказанную мне помощь, но я не могу оставаться спокойным и в неизвестности, что сделалось с девочкой? — Чего же вы желаете? спросил меня доктор. — Я желаю только знать, жива ли она, и есть ли какая-нибудь надежда для ее спасения? — Я вас сейчас успокою, отвечал доктор, но только под условием, что вы должны оставаться в постели и, ни в каком случае, не оставлять ее, впредь до моего к вам возвращения. — Я дал ему честное слово, и доктор ушел от меня. Тревожно было мое ожидание доктора; минуты казались мне часами, и душу мою томило чувство сомнения. Я готов был сам вскочить с постели и бежать; мне кажется, нет ничего мучительнее на свете для человека чувства нетерпения и любопытства, особенно, в возбужденном состоянии нервов. Теперь только я стал припоминать, в каком состоянии я бросился на спасение ребенка. На мне была надета черкеска, в которой было с каждой стороны по десяти козырей, наполненных зарядами пороха и заткнутых пулями; кроме того, за поясом был заткнут заряженный пистолет. Каким образом все это не вспыхнуло в той нестерпимой жаре, которую я чувствовал, когда лез в окно? — Я позвал денщика Андрея и приказал ему, показать мне бывшую на мне, во время пожара, черкеску. Он принес и показал мне ее. — Она была в некоторых местах разорвана, вероятно баграми, в то время, когда меня самого вытаскивал из окна. Кожа же, по обеим сторонам груди, в которую вкладывались хозыри, с порохом и пулями, вся сморщилась, то есть начинала тлеть, от охватившей меня жары, вследствие которой я потерял чувства, и обязан спасением моменту, в который я обратно опрокинулся на окно. — Наконец, возвратился мой доктор и объявил, что, слава Богу, есть небольшая [89] надежда на выздоровление спасенной иною девочки, и при этом сказал: а узнал, что ее зовут Ольгою, а родителей фамилия Шелуткины. Я поблагодарил доктора, но тотчас же позвал денщика Андрея и, дав ему десять рублей, приказал ему, тотчас же отнести эти деньги несчастным погорельцам. Здоровье мое стало быстро восстановляться, и через два дня я уже мог встать, и первым долгом счел отправиться в Шелуткиным.

Дом их и все, заключавшееся в нем, имущество сгорело дотла, и они поместились на дворе, в нарочно устроенном, на скорую руку, шалаше. Время стояло сухое и теплое и, конечно, не могло действовать так губительно на здоровье больной девочки; но дорожа ее выздоровлением, я нанял у их соседа отдельную комнату и уговорил родителей перебраться туда на жительство. — Некоторые из моих товарищей настаивали, чтобы я о происшествии этом подал формальный рапорта, так как по закону я должен был получить за то медаль, за спасение погибавших; другие же не находили в этом деле никакого с моей стороны подвига, потому что ребенок лежал подле самого окна, и для меня не было труда отыскивать его, что если бы и они знали, что ребенок лежал так близко, то всякий бы из них легко совершил подобный пустой, по их мнению, подвиг.

При подобных суждениях, возможно ли человеку заявлять, формальным рапортом, о том, что ему следует, по закону, награда?

Конечно, самому выставлять себя на показ было весьма прискорбно для моего самолюбия, да и откровенно скажу, что я хотя был еще и молод, но подобная награда (медаль за спасение погибавших) в моих глазах, не имела особенной цены. Для меня дороже была мысль, что я спас человеческую жизнь, не из личного тщеславия или получения за то должной награды, но собственно из сознания истинной любви своего [90] ближнего. И, чтобы доказать, что в этом случае не руководило мною честолюбие, а решительно отказался от подачи всяких заявлений. Начальство же мое, при возникавших об этом деле разговорах, отвечало обыкновенно, что оно не виновато — дитя не плачет, мать не разумеет.

Так это дело и умерло, но не умерло и жива по настоящее время Ольга, окруженная взрослыми уж детьми. Я описал этот случай как доказательство, что получение наград нередко зависело прямо от произвола начальника, а более всего от протекции окружающих его приближенных лиц. Следовательно, необходимо было стараться, прежде всего, заслужить их благосклонность. Но я не понимал подобной зависимости, не пользовался, да и не искал никогда заслужить благосклонности; между тем, дальнейшая моя житейская опытность доказала, что в этих-то самих людях и заключается главный ключ. В них-то и заключается вся суть.

Во всех, закулисных интригах начальник иногда не бывает виноват, как выражаются, ни телом, ни душою.

Начальник, иногда без всякого сознания, подписывает ваш приговор, только собственно потому, что приближенными ловко подведены подлежащие статьи закона.

Незнание подобных закулисных интриг, особенно для молодого человека, служит гибелью не только его служебной карьеры, но иногда и всей его жизни. Подпавши несколько раз под опалу начальника, вследствие иногда простой ошибки, а иногда, просто, даже по наговору, человек этот теряет всякое значение, в нужно много иметь сил для моральной борьбы с этими закулисными властителями жалкой человеческой судьбы. Я вывожу из этого заключение, что человеку самая необходимая наука состоит в изучении характеров жизни и интриг людей, и всех происходящих [91] между ними житейских столкновений. Только при подобном знании, человек в состоянии принести, если не обществу, то себе существенную пользу.

Но ни один смертный еще не изобрел подобной науки, а через ее незнание, много еще на свете окажется страдающих невинных жертв, особенно в рядах молодого, беднейшего класса. Всякому известно, что ничто так не убивает энергию молодых сил, как несправедливые обиды и награды не по достоинству сделанных заслуг. При несправедливости, — энергия окончательно замирает, при получении незаслуженной награды, — энергия проявляется в оппозиции.

В первых числах августа я неожиданно получаю предписание, с получения сего, тотчас же, отправиться во 2-й Волгский казачий полк, в который зачислен я Высочайшим приказом, с переименованием из корнетов в хорунжий.

Только что начал жить, как следует, только что приобрел хороших знакомых и товарищей, нашел доброго начальника, который не делает притеснений и предоставил мне служебное занятие, меня опять гонят, вопреки моей воле и желанию. Неприятно подействовал на меня этот перевод. Но что делать? Воле начальства нельзя не повиноваться. Хотя было прискорбно расставаться с местом, и которому я привык, и где мне жилось так весело, но я принужден был уехать.

Штаб полка был расположен в станице Есентукской, на реке Подкумке, — куда я и приехал 8-го августа. — Бригадным моим командиром был Полковник Султан Казы-Гирей, а полковым Войсковой Старшина Григорий Иванович Чорба. — Приехав на новое место служения, я представился, как следует, по команде.

Прием мне был оказан самый вежливый и благосклонный. Обе эти личности оказались людьми честными и благородными, и смотрели на меня, молодого [92] человека, снисходительно, и с должным вниманием. Доказательством этому служит то, что, через несколько дней моего прибытия, я был назначен командующим второю сотнею (сотня равняется кавалерийскому эскадрону) казаков 2-го Волгского казачьего полка.

Вторая сотня, которою я командовал, была расположена в станице Есентукской. Обыкновенно, командирами казачьих сотен назначаются есаулы, а потому, я никогда не надеялся, до получения чина, когда-нибудь быть командиром казачьей сотни. Сделанное мне, в этом случае, предпочтение перед другими товарищами доказывало, что, вероятно, меня находили и тому достойным. Подобное назначение, конечно, льстило моему молодому самолюбию, и я употребил все своя силы оправдать на деле оказанное мне доверие.

В свободное от службы время, я был принят как знакомый у султана Казы-Гирея, а равно и у Григория Ивановича Чорбы.

Таким образом, я прожил в станице Есентукской около двух месяцев, чрезвычайно довольный своим положением.

В это время, в том же полку, в станице Горячеводской, расположенной, но другой стороне р. Подкумки, вблизи самого города Пятигорска, между казаками, произошли несогласия и замешательства.

Наказный Войсковой атаман предписал назначить самого лучшего из полка офицера, для командования казаками, в станицу Горячеводскую, возлагая на него строгую ответственность, если немедленно не будут прекращены происходящие между казаками беспорядки. Я первый удостоился получить подобную должность и, приказом по полку, был назначен командующим 4 сотнею 2-го Волгского казачьего полка. В станице Горячеводской был расположен штаб Донского [93] казачьего полка, которым, в то время, командовал Полковник Михаил Иванович Иловайский, с которым в тоже время и познакомился. — Он принял меня чрезвычайно любезно и, видимо, полюбил меня. Мне в то время только минуло 21 год.

В последствии, во время пережитых мною несчастий, мне неоднократно приходилось встречаться с ним, и я, не смотря на существовавшую надо мною опалу, постоянно пользовался его добрым знакомством и душевным к себе расположением.

У него-то я познакомился с его дядей, известным ветераном 1812 года, Генерал-лейтенантом Василием Дмитриевичем Иловайским, который искренно полюбил меня. Вниманием и участием последнего, а пользовался почти до самой его смерти, во все время несчастий моих на службе.

Имя Василия Дмитриевича Иловайского я вспоминаю всегда с благоговением. Это был человек истинно добрый и честного рыцарского характера. Он всегда охотно помогал в нужде своему ближнему, не гордясь своим званием и высоким положением в свете. Он всегда оказывал свою помощь втайне, не искал за то благодарности и даже никогда не выказывал ценности оказываемых им благодеяний. Не смотря на почтенные свои лета, огромное состояние и приобретенную известность, по заслугам в отечественную войну 1812 года, он был не горд, а всегда прост в обращении со своими знакомыми, одинаково ко всем внимателен, не разбирая лиц по рангам.

В это самое время, как я поступил начальником 4-й казачьей сотни, в станицу Горячеводскую, Василий Дмитриевич приехал туда же, к племяннику Михаилу Ивановичу, командиру Донского казачьего полка. Они занимали самый лучший в станице дом, принадлежащий вдове Войскового старшины, Чуксеевой. — Василий Дмитриевич приехал не один, но за ним следовал из его имения, слободы Дмитриевки, целый [94] обоз с охотниками, при которых было до 600 собак, триста борзых и столько же гончих. Расстояния от слободы Дмитриевки до ст. Горячеводской было до 700 верст. Охоту предполагалось производить в лесах Кабарды. При обозе находился домашний хор музыкантов, а при нем хор цыган, с весьма миловидными цыганками, между которыми выдавалась своей красотою Маша, предмет страсти полковника, Михаила Ивановича. Охота эта продолжалась в Кабарде почти два месяца, с начала ноября и до самого Рождества. Конечно, все свободные от службы лица была приглашены на эту охоту. Здесь можно было встретить много аристократических лиц, так как в числе гостей его были даже приближенные и служившие при князе Воронцове. Василий Дмитриевич принимал всех на охоте одинаково, как дома принимают обыкновенно гостей. Для них и в поле было готово все, и стол, и прислуга, и помещение, и постели. Даже предлагалась, в случае надобности, для охоты и верховая лошадь, и всякое оружие. Днем, напившись с утра чаю, или кофе, что вам угодно, обыкновенно, все выезжали на охоту в предназначенное накануне место. Таккак день в это время бывает весьма мал, а охота обыкновенно продолжалась до вечера, то в полдень, на известное место, доставлялся прекрасный фриштык, и охотники к этому времени собирались на завтрак.

По наступлении сумерек, все охотники приезжал на место ночлега. В огромной палатке был сервирован всегда большой стол, за которым ожидал изысканный вкусный обед, приправленный самыми дорогими заграничными винами, и сопровождаемый музыкою и песнями цыганского хора. Охота эта оставила по себе в Кабарде воспоминание на многие лета и стоила Василию Дмитриевичу (как я сам поверял о ней отчеты, по его поручению) до шестидесяти тысяч рублей серебром. Это расход без обратного следования [95] обоза с собаками, в слободу Дмитриевку. И вспомнишь, как жилось в те времена весело и привольно! Подобной жизни в настоящее время не встретить, да она и не мыслима. Вот на этой-то самой охоте последовало, можно сказать, почти родственное сближение между мною и генералом Василием Дмитриевичем Иловайским. Я привязался к нему всею душою, и он, со своей стороны, полюбил меня, как своего родного. Возвратившись к Рождеству в ст. Горячеводскую, на праздниках он поехал со мною в Пятигорск, где предоставил мне случай завести знакомство во многих семейных хороших домах.

Таким образом, я познакомился с семейством Генерала Петра Александровича Принца, — вдовы генеральши Мерлини, Всеволожских, Верзилиных и других.

В то время в отели Налтаки бывали постоянно собрания, составлялись кавалькады, и я являлся с своей сотнею казаков, для сопровождения в роде конвоя, причем я обыкновенно устраивал джигитовку с пальбою из ружей и разными акробатическими упражнениями на лошадях. Жилось весело и счастливо! — время летело быстро и незаметно; ближайшее начальство любило меня и оказывало во всем мне свое внимание и уважение. Лучшего счастья в жизни я не желал. Я так был доволен своим настоящим положением, что не решился бы ни за что променять на другое лучшее. Около года длилась такая счастливая жизнь моя, но она казалась для меня моментом счастливым, блаженной минутой. В марте месяце я получаю предписание от султана Казы-Гирея немедленно отправиться в г. Моздок и находиться депутатом, со стороны казачьего войска, при следствии, производимом Временным Губернским Отделением по делу о нанесенных побоях сыну Войскового старшины Венеровского немецкими колонистами. Войсковой атаман писал султану Казы-Гирею, чтобы выбрать из целой бригады самого дельного и развитого офицера, которому вменить в [96] обязанность, строжайшим законным образом, следить за правильным ходом производимого по тому случаю следствия и о малейших упущениях немедленно доводить до сведения его II-ва Войскового атамана.

Во всей бригаде выбор пал прямо на меня, и султан Казы-Гирей, в предписании ко мне, писал, что он вполне надеется на меня, как на честного, умного и благородного офицера, что я с благоразумием и достоинством оправдаю на деле сделанный им во мне выбор.

Получив это лестное предписание, я тотчас же отправился в г. Моздок. Приехав туда, мне указали квартиру у местного водочного откупщика, у которого уже поместились на квартире приехавшие на следствие члены Временного Отделения. Хозяин-откупщик принял меня как гостя, и я познакомился, со всеми его гостями. Начался вечер, а за ним бывший в моде преферанс; я был в самом лучшем расположении духа. К концу вечера, часу в 12-м, вдруг входит мой товарищ по службе, сотник Храпаль, и вручает мне запечатанный пакет. Я встревожился, дрожащими руками распечатал его мне, в нем предписывалось: передав возложенную на меня обязанность сотнику Храпалю, немедленно возвратиться обратно и явиться к султану Казы-Гирею, по касающемуся до меня весьма важному делу.

Я отвел Храпаля в сторону и просил его сообщить мне, что именно такое случилось, и для чего меня потребовали обратно? Храпаль отговаривался совершенным не знанием. — Я простился с хозяевами и гостями, потребовал лошадей, и в ту же ночь выехал обратно в ст. Есентукскую.

Приехав в Есентуки, я тотчас же явился к Султану Казы-Гирею. — Он встретил меня радушно и ласково, спросив при этом: скажите, пожалуйста, в чем заключалось ваше дело с Сусловым? — Я, не находя в вопросе его ничего для себя предосудительного, [97] откровенно рассказал все это дело, разъяснив, что, прося внимания к своему положению князя Воронцова, а считал с своей стороны непростительной подлостью даже сделать намек на дело Суслова 24 Мая; я только хлопотал собственно о своей самозащите от бесчеловечных и чисто лакейских обвинений.

Слушал мой рассказ и зная мои нравственные правила, в продолжение около двух лет службы моей под его начальством, султан Казы-Гирей подал мне свою руку, высказав: я верю вам. Ваш рассказ вы передали мне со всей искренностью, — но против вас, как видно, есть сильные враги. Вам бороться с ними невозможно; они действуют против вас властью и именем князя Воронцова, а в подобной борьбе вы истратите свои молодые силы, без всякой пользы, я потому, зная вас, я бы советовал вам перетерпеть, вынести с достоинством наложенное на вас испытание; я вполне уверен, что это перемелется, забудется, и вы продолжая службу таким образом, как служили у меня, выйдете из борьбы победителем.

Я спросил султана, в чем заключается суть дела, и вследствие чего я вытребован был им обратно?

— Как только я командировать вас на следствие, ответил он, на другой день я получаю конфирмацию князя Воронцова, вместе с делом, произведенным Полковником Ильинским, по жалобе вашей на Полковника Суслова. Согласно этой конфирмации, вы переведены на службу, в Ставропольский пехотный полк, а потому я считал себя не в праве задержать вас на следствии, которое в производстве могло затянуться на долгое время. Я прочел со вниманием и живым интересом дело, произведенное Ильинским и был поражен явной нелепостью взведенных на вас обвинений. Для меня только удивительно, каким образом князь Воронцов, как все говорят, человек просвещенный и светлого ума, не обратил должного внимания на подобную бессмыслицу. Не могу допустить мысли, [98] чтобы он сам читал эту конфирмацию, а между тем в таких ошибках гибель молодого человека, карьеры его службы, а также и участи всей его будущей жизни.

Так как я живо сочувствую вашему несчастию, то считаю для себя долгом как-нибудь помочь этому делу и даю вам слово, что употреблю к тому все свои силы. Я до вашего еще рассказа слышал, от посторонних лиц, о личности Суслова.

Султан Казы-Гирей был благороднейший и честный человек, и я всегда дорого ценил его к себе внимание; его советы и убеждения, высказанные с такой искренностью, подействовали на меня самым благотворным образом. Порыв моего негодования на жестокую несправедливость сменился безропотной покорностью ждать и искать случая к обнаружению истины. Добрый султан Казы-Гирей долго после того говорил еще со мною о разных виденных им в своей жизни случаях явной несправедливости, вероятно, с целью успокоить меня. На другой день я отправился в полковое правление и просил дать мне для прочтения конфирмацию и само следственное дело.

Выписываю слово в слово штраф, занесенный мне в формулярный о службе мой список.

Был под следствием, по жалобе его на командира Гребенского казачьего полка, полковника Суслова, и оказался виновным в наклонности к дурным порокам, строптивом характере, смешанном с честолюбием, в неуместных и неприличных выражениях в рапорте к полковому командиру; кроме того, навлек на себя подозрение в похищении у крестьянина Рязанской губернии Клоншина 400 рублей 80 копеек ассигнациями и у казака Котова 65 рублей серебром денег, но к изобличению его по делу доказательств не найдено. По решению Полевого Аудиториата, арестован на месяц, с выдержанием на гауптвахте, со внесением штрафа сего в формулярный список и, согласно мнению Г. Главнокомандующего отдельным [99] кавказским корпусом, в 27 день декабря, переведен в Ставропольской егерский полк, с подчинением бдительному надзору ближайшего его начальства.

Не говоря, что во всем обвинении видно явное отсутствие самого простого логического смысла, даже в приговоре находятся постоянные противоречия: Был под следствием по жалобе его на Полковника Суслова; я же, по своей собственной жалобе, под следствием? Человек приносит жалобу, и над ним наряжают следствие, а не над тем, на кого он жалуется! Оказался виновным, но по делу доказательств не найдено: где же тень логического смысла? Далее, в наклонности к дурным порокам, — стало быть, существуют хорошие и удовлетворительные пороки? — Потом, в строптивом характере, смешанном с честолюбием. Всякий здравомыслящий человек понимает, что за характер и за честолюбие, без преступного внешнего их проявления, следствия и суда не может быть. Наконец, навлек на себя подозрение в похищении денег, но к изобличению его по делу, следовательно, и по означенному обстоятельству, ясных доказательств не найдено. Логический смысл прямо определяет нам, что как скоро является доказательство, то оно уже само по себе ясно. Что же не ясно, то, конечно, и не признается доказательством и не может носить на себе этого названия. Да и как понимать смысл, навлек на себя подозрение в похищении. Если мне бы вздумалось взвести на кого-нибудь навет, то неужели его можно поставить вам в вину из-за того только, что я имел желание повредить вам. Разве подобный голословный факт возможно вменить в вину? А тем более, в преступление и подвергать взысканию?

Затем, согласно мнению Главнокомандующего (следовательно, он читал все это), переведен в Ставропольский егерский полк, с подчинением бдительному надзору ближайшего его начальства. Неужели Ставропольской непременно полк заменял, в то время [100] собою, исправительное отделение, в которое, обыкновенно по закону, ссылали для исправления осужденных преступников? Не было ли в этом случае явного оскорбления как чести полка, так равно и общества офицеров?

Всем хорошо известно, что занесенный, по какому бы то ни было случаю, штраф в формулярный о службе список никем не может быть уничтожен. Подобное пятно делается неотъемлемой принадлежностью всей вашей будущей службы и целой вашей жизни. Для всякого понятно, что, если вы ищете себе труда или занятий, для насущного куска хлеба, первым долгом, вас просят показать документ, а тогда, какой смертный решится вас принять к себе?

Следовательно, даже по выходе в отставку я был лишен на всю жизнь возможности приискать себе, честным трудом, кусок хлеба. Не понятно мне, каким образом человек известный, обладавший, как признано всеми, обширными административными способностями, носивший одинаковый со мною мундир, мог так свободно и легко выразить в этом деле свое мнение. В этих случаях обыкновенно оправдываются ошибкой. Но этой ошибкой решена участь целой жизни человека, начавшего только свое существование. Подобный приговор тягостнее мгновенной смерти. Человек с сожалением убивает необходимое ему для пищи животное, неужели же для него ничего не значит отравить навсегда жизнь своего ближнего? Это не ошибка, это человеческий грех, доказывающий черствость человеческой души.

Это только одно дело, обнаруженное и формально доказанное, а если случилось одно, то могло быть и несколько других, оставшихся в совершенной неизвестности!

Рассматривая внимательно препровожденное следственное дело, я встретил еще одно курьезное обвинение меня в игре с простым народом в орлянку [101] и орехи! А повального же обыска обо мне общества офицеров в деле вовсе нет.

Словом, всё дело представляло собою целый сборник обвинений, решительно ничем не доказанных; не было ни одного факта, подтвержденного показанием хоть одного свидетеля.

Несмотря на это, на меня наложено не только нравственное, но и физическое наказание, месяц содержания на гауптвахте. Имея в виду дело своего, по полку, товарища, Цесаревского-Мильгеринского, которого, за отказ выдержать наложенный на него арест, предали военному суду, приговорившему его к разжалованию в рядовые, хотя и была доказана его невиновность, имея это в виду, я решился повиноваться и явился к султану Казы-Гирею, с вопросом, куда я должен отправиться на гауптвахту?.. Он отвечал мне: никуда. Вы только для формы, оставьте вашу шашку у меня, а я прикажу отдать приказ по бригаде, что вы арестовываетесь, согласно конфирмации, на месяц, с нынешнего числа. Но вы можете быть совершенно свободны в своих действиях и гулять, где вам угодно. Я счастлив, что хоть этим ничтожным одолжением могу облегчить ваше незаслуженное испытание.

Я поклонился, поблагодарил его, за такое редкое к себе внимание и участие, причем подал ему свою шашку. Взяв ее, султан Казы-Гирей протянул мне руку я, пожав мою, сказал: я знаю, что вы благородный человек и не будете на меня сетовать за исполнение долга. Я не вытерпел и заплакал. Невинно обесчещенный, я не просил к себе участия, но мне, против воли моей, оказывают его люди, с благородной душой и добрым сердцем.

Теплое чувство благодарности оживляющим образом действовало на мое разбитое сердце. Я поблагодарил султана за его участие и вышел. Целый месяц после того я не выходил из квартиры, — все [102] обдумывая, каким бы образом устроить дальнейшую свою участь.

Я понимал, что своим появлением буду служить живым предметом разноречивых толков, как это всегда случается при начале выдающихся происшествий, потом с течением времени забывающихся.

Ставропольский полк был расположен на Лабинской линии, на которой я уже служил, где я имел много знакомых, и где, следовательно, мог не опасаться новых гонений. Между прежними моими знакомыми, вероятно, найдутся люди, которые сочтут долгом сказать за меня доброе слово.

По истечении месяца, я явился к доброму султану, за получением обратно своей шашки.

Султан, встретив меня радушно, сделал небольшое замечание, за то, что я в продолжение целого месяца ни разу не был у него, и потом, отдавая мне шашку, сказал: от души желаю вам, чтобы подобное испытание было последним в вашей жизни.

Не отчаивайтесь, не падайте духом; хотя и говорят, что нет правды на свете, но, верьте, истина не умирает. Подобное бесчестие лежит пятном на имени того, кто подобным образом решился обвинять вас, но, ни в каком случае, не на вашем собственно имени. Для вас обвинение это послужит тяжким житейским опытом, к каким жестоким мерам прибегают иногда сильные люди, решаясь погубить всю жизнь человека. Поэтому, мой добрый совет вам, старайтесь служить точно так же, как вы служили у меня; начальство увидит ошибку, сделанную над вами, поверьте, исправить ее и вознаградить.

До настоящего времени остались памятны для меня слова султана Казы-Гирея, они врезались в моем сердце. Мне говорил их начальник-мусульманин, у которого так высоко были развиты нравственные чувства. Легко может быть, что он бы высказался еще сильнее, но расстояние, существовавшее в то время [103] между рангами начальника и подчиненного, не дозволяло ему компрометировать авторитет начальства.

Подобного доброго внимания и участия мне не пришлось встречать между всеми, бывшими до того, моими христианскими начальниками. После моего разговора с ним, я попросил у него дозволения поехать в Пятигорск, для необходимой новой обмундировки, на что и подучил разрешение.

В мае месяце стали съезжаться посетители местных минеральных вод, и в числе их приехал генерал Василий Дмитриевич Иловайский. Узнав о его приезде, я тотчас явился к нему и откровенно рассказал о постигшем меня несчастии. Добрый Василий Дмитриевич выразил по этому случаю искреннее сочувствие и предложил мне переехать к нему на квартиру, на все лето его пребывания на минеральных водах. Для этого, необходимо было мне иметь медицинское свидетельство о болезни. Да я и действительно был нездоров. Расстроенные силы мои нравственными потрясениями, которые пришлось перенести мне, требовали спокойствия и удаления от столкновений по службе. Благодаря ходатайству Василия Дмитриевича, медицинское свидетельство выдано было мне без препятствий, с дозволением пробыть на минеральных водах до полного восстановления сил. При его же помощи, я, как следует, обмундировался, что для меня, не богатого человека, получающего 209 руб. жалованья в год, было истинной наградой.

Затем участие в развлечениях, предпринимаемых Василием Дмитриевичем, и чисто родственное его ко мне сочувствие не мало способствовали к скорому заживлению моей тяжелой раны.

Василий Дмитриевич был в то время вдов и любил собирать вокруг себя молодежь.

Хота он был уже почтенных лет (70), но любил жить молодой жизнью. Богатый и не имея законных детей, он не жалел издержек, получаемых им [104] с огромных поместий доходов, и обыкновенного прихода никогда недоставало на покрытие расходов. У него всегда находили вкусный, самые гастрономический обед, редкие и дорогие европейские вина, которые распивались всегда стаканами.

Из числа молодых людей, посещавших Василия Димитриевича в том году, я помню хорошо С.-Петербургских купцов: Громова, Николая Ивановича Якунчикова и помещика Калужской губернии, отставного корнета Каншина.

Фамилии Якунчикова и Каншина были тесно связаны с одним курьезом, о котором я расскажу подробно в последствии.

Конечно, при подобной обстановке, совершенно беззаботной и обеспеченной жизни, при ежедневно начинающихся, с самого утра, разнообразных развлечениях мне, молодому человеку, не оставалось времени вспоминать о пережитом горе. Все заботы мои были сосредоточены в настоящей веселой жизни, которой я был обязан радушию и доброте ко мне Василия Дмитриевича.

Приехала на воды, из Новочеркаска, госпожа Рукавишникова, с хорошенькой племянницей, Надеждой Алексеевной Веретенниковой; Василий Дмитриевич ввел меня в их дом, и я сделался их хорошим знакомым. Потом он меня познакомил и с г. Рукавишниковым и Алексеем Кузьмичем Веретенниковым, отцом Надежды Алексеевны, к которой я, первый раз в жизни, почувствовал новое, еще не испытанное мною, влечение. В первый раз ее красота пробудила во мне страстное волнение. Мне было в то время 22 года, и я серьезно начал думать о женитьбе на Надежде Алексеевне.

Василий Дмитриевич, заметив мое увлечение, нарочно потворствовал, и даже предлагал мне устроить мою женитьбу. Я понимаю теперь, как я должен был быть смешон в то время! Раз, улучив удобное [105] время, я сделал формальное предложение тетке Надежды Алексеевны Рукавишниковой и, естественно, получил формальный отказ.

В половине июля я поехал с Василием Дмитриевичем, сначала на несколько дней в Железноводск, а потом в Кисловодск, пить живительный нарзан. В Кисловодске он меня ввел в дом Екатерины Александровны, княгини Дадиан, которая жила там с родной своей сестрою Ниною Александровной Грибоедовой. В первый раз я увидел тип такой изящной красоты, какою обладала Нина Александровна. При необыкновенно доброй душе, она была до того симпатична, что невольно привлекала к себе всех, ее знавших.

С первых же дней моего с ней знакомства, я привязался к ней всем своим существом. Я готов был для нее, очертя голову, в огонь и в воду. Я ловил всякое ее желание и старался всеми силами оказать ей всевозможные услуги.

Каждый день, с восходом солнца, я отправлялся в местный ботанический сад, покупал великолепный свежий букет самых лучших цветов, который и вручал швейцару, для передачи Нине Александровне. Конечно, для нее было смешно мое юношеское увлечение, но она не оказывала мне никакого неудовольствия, а, напротив, с каждым днем, все более и более привязывала к себе своей очаровательной любезностью. Считаю необходимым объяснить, что Нина Александровна овдовела в тот самый год (1827), в котором я только что появился на свет божий. Но, несмотря на это, я был привязан к ней беззаветной страстью.

Раз, вечером, мы сидели на скамейке в саду, вблизи ручья, протекавшего кривой ломаной линией, недалеко от настоящего источника нарзана. Нас было четверо. Я, Василий Дмитриевич, княгиня Екатерина Александровна Дадиан и сестра ее, Нина [106] Александровна Грибоедова. — Я находился под влиянием особого впечатления в каком-то поэтическом настроении. Василий Дмитриевич подтрунивал надо мною и заставлял меня декламировать стихи. Я с удовольствием исполнял его желания и декламировал: В полдневный жар в долине Дагестана, потом некоторые места из Мцыри, а также Демона, Лермонтова, которого поэзия мне приходилась особенно по душе. Нина Александровна, слушая внимательно мою восторженную декламацию, обратилась ко мне с вопросом: Вы, вероятно, любите стихи? — Боготворю их, отвечал я — Вот как! Так напишите нам что-нибудь на память, или если вы поэт, то скажите экспромт. — С удовольствием, но только, ради Бога, дайте мне какую-нибудь тему. Нина Александровна сначала немного призадумалась. — Ну, вот вам тема, скажите какой-нибудь экспромт на счет скамейки, на которой мы теперь сидим.

Я невольно призадумался, скамейка была проста и непривлекательна; что можно было сказать в отношении ее? — Но, взглянув на красивое лицо Нины Александровны, которая как-то загадочно смотрела на меня, жгучими, черными, выразительными глазами, я сказал: что мне сказать, собственно о скамейке? Я полагаю, стих мой выйдет бесцветным; но позвольте дать моему экспромту более широкий размер, под условием честного слова, не быть на меня в претензии, если я, как истинный поэт, раскрою глубь волнующих меня чувств.

Нина Александровна расхохоталась, княгиня Дадиан и Василий Дмитриевич тоже.

Потом, обратившись ко мне, Нина Александровна сказала: Это, право, интересно! Я согласна, говорите, только скорее.

Я встал против нее и, в позе актера, начал декламировать. [107]

Впечатление мое на скамейке.

Ручей бежит извивом змейки,

И ароматом дышит лес, (мы сидели в тени акаций)

На берегу здесь, на скамейки,

Лазурный вижу свод небес,

Гляжу на пышную траву;

На луг, покрывшийся травою; —

Но и во сне, и на яву,

Тебя я вижу пред собою.

Твой блеск, огонь твоих очей,

Природы дивное созданье, —

Сильнее солнечных лучей,

Соблазн души сердец страданье,

Ты идеальной красоты,

Для света, чудо, — удивленье!

Ты не вини мои мечты!

В них дар, поэта вдохновенье.

Кончив декламацию, я всем поклонился. Василий Дмитриевич захлопал в ладоши, а Нина Александровна, протянув дружески руку, пожала мою. — Благодарю, сказала она, я не ожидала встретить в вас такую восторженность. Я не заслуживаю тех похвал, которые вы мне приписываете и уж в таких летах, когда странно было бы мною восхищаться молодым юношам.

Я невольно покраснел, княгиня Дадиан тоже вежливо поблагодарила за доставленное и ей удовольствие. Возвратившись вечером домой, я тотчас же записал мой экспромт, желая сохранить его счастливым воспоминанием действительных лучших минут моей жизни на Кавказе.

На другой день Василий Дмитриевич вспомнил про мой экспромт и восхищался им. — Тебе, Саша, говорил он, нужно было учиться в университете, а не в кадетском корпусе. Твою испортили карьеру. Если [108] бы ты принадлежал к нашему войску, то я бы мог исправить дело и похлопотать за тебя, а теперь не знаю, как и что сделать. Но, во всяком случае, я переговорю с кем-нибудь, а тебя прошу переписать вчерашние твои стихи и передать их мне.

Нина Александровна осталась по-прежнему ко мне вежлива и внимательна, а я продолжал носить ей ежедневно роскошные букеты цветов. Каждый день, с восходом солнца, а отправлялся пешком в сад, получал от садовника условленный букет, и напившись нарзану, возвращаясь домой, заносил его швейцару, для передачи Нине Александровне.

По настоящее время я сохранил впечатление тои чистой любви, которую я питал к ней, не смотря на разницу в летах. Многие отвергают возможность страсти при подобной разнице лет, но это несправедливо.

Время, однако ж, летело быстрее птичьего полета, курс на водах в Кисловодске приходил к концу, стали разъезжаться, уехала княгиня Дадиан, с Ниной Александровной, и я, с Василием Дмитриевичем, переехал в Пятиторск.

Тут случился с нами небольшой курьез.

Не знаю, кому именно, — Каншину или Якунчикову, понравилась игравшая на Пятигорском театре, под управлением известного артиста (особенно в Малороссийских ролях) Зелинского, балетная танцовщица Гончарова. Решено было похитить ее, во чтобы то ни стало и увести. По общему совещанию, избрали то время для исполнения, когда она выходит на сцену, следовательно, будет закостюмирована. Все находили это время более легким и более эффектным.

Избрали день, в который она должна была танцевать “цыганский танец”, вместе с актером Ланге. К боковому подъезду выхода, ведущего к сцене, подъехала, в условленный час, четвероместная карета Василия Дмитриевича, шестериком, а мы все сидели в ближайшей к сцене ложе. Во время представления, [109] перед последним актом, В. Д. вышел и сел в карету, а мы трое отправилась на сцену. Я подошел к Гончаровой, она была совершенно костюмирована для танца, подозвал ее поближе к дверям, за которыми скрывались Каншин и Якунчиков. Заговорив с ней, я мгновенно накинул на ее рот белый батистовый платов, и схватив, при помощи Каншина и Якунчикова, мы быстро вынесли ее и поместили в карету В. Д., куда сели Каншин и Якунчиков; я же вскочил на козлы, к кучеру, и поместился рядом с ним. Лошади, запряженные в карете, были отборные. У Василия Дмитриевича были свои конские заводы, в количестве до семи тысяч голов. Карета покатилась стрелою. Мы поехали, по дороге на Железноводск, и зная, что за нами непременно будет погоня, заехали в немецкую колонию, находящуюся на половине дороги, между Пятигорском и Железноводском. В колонии мы наняли, нарочно в стороне от дороги, помещение, где заранее все было приготовлено для нашего приезда.

Драгоценные подарки, а затем дорогое и вкусное вино живо подействовали на актрису Гончарову, и она совершенно успокоилась. Но что же делалось в то время в Пятигорском театре? Похищение Гончаровой совершено было нами с таким искусством и ловкостью, что, на первых порах, никому даже не пришло в голову и подумать об увозе. Публика сидит, ожидает с нетерпением выхода ее на сцену, стучит, вызывает, Зелинский бегает по сцене, как угорелый, ищет ее во всех углах и щелках, посылает к ней на квартиру, узнать, не скрылась ли она туда, но все напрасно, — Гончаровой нигде не оказывается, Гончарова провалилась сквозь землю! Шум и нетерпение публика увеличиваются с каждой минутой ожидания и принимают громадные размеры; наконец, подымается занавесь, и вместо Гончаровой является на сцену, в комическом положении, антрепренер Зелинский и объявляет, что цыганского танца не состоится, по той причине, что, г-жа [110] Гончарова улетучилась, как дым, неизвестно ему куда, я никакие розыски не могли, в сожалению, навести на следы ее внезапного исчезновения. Конечно, раздались, от некоторых, возгласы негодования, так как, в числе зрителей, находилось не мало поклонников ее таланту, а при нем, и миловидной красоте ее; но окончательным результатом было то, что публика принуждена была разойтись из театра. В тот же час, с быстротою молнии, весть об исчезновении из театра Гончаровой облетела весь маленький город Пятигорск. Пошли настоящие полицейские розыски. Кому-то пришло в голову, что видел он карету шестериком, у бокового подъезда, со стороны сцены. Пошли справки, чья была карета? В маленьком городе разыскать ее было не трудно. Карета оказалась принадлежащей Василию Дмитриевичу. На лицо, в квартире ее не оказалось. По допросу оставшейся прислуги, получили сведение, что карета уехала, неизвестно куда, с хозяином, сопровождаемым гостями. Наряжены были тотчас же в погоню жандармы, по разным дорогам. ехавшие в Железноводск жандармы проскакали по дороге, через немецкую колонию, не останавливаясь в ней. Я видел их и тотчас же сообщил о том Василию Дмитриевичу, который велел вновь запрягать в карету лошадей. Мы возвратились, всей компанией, на квартиру в Пятигорск: это было почти на рассвете дня.

Гончарова была щедро награждена и дала честное слово объявить, будто она уехала с нами по собственному желанию. Оставалось только устроить дело с антрепренером Зелинским. Тот, на другой же день, подал иск на Василия Дмитриевича, прося взыскать с него громадные убытки, понесенные будто бы им, по этому случаю. Приходилось помириться с ним, чтобы замять дело. Василий Дмитриевич уплатил ему, как помнится, три тысячи рублей, и Зелинский взял обратно, поданное им на него, прошение. Таким образом, дело это осталось без всяких последствий, но, [111] признаюсь, а долго опасался подпасть за него под законную ответственность.

Весьма естественно, после подобного скандального происшествия нельзя было оставаться жить долее в Пятигорске (так как Оно сделалось гласным и служило злобою каждого дня). Василий Дмитриевич стал немедленно собираться в дорогу домой, а я в штаб Ставропольского полка. Перед расставанием нашим, он посоветовал мне, приехав в полк, и послужив в нем несколько времени, подать прошение об увольнении в домовой отпуск и, по получение разрешения, тотчас известить его, для немедленной высылки мне денег на необходимые расходы. А я, говорил он мне, подумаю дома, как лучше устроить твои дела. Грустно мне было расставаться с Василием Дмитриевичем; а полюбил его всею душою, как второго своего отца, и готов был броситься, по его слову, в огонь и в воду. Но делать было нечего, я не зависел от своей собственной воли, и необходимо было явиться в вновь назначенный полк. Бумаги обо мне были туда отосланы, и а получил предписание, по выздоровлении, немедленно туда отправиться. Настал день разлуки. Невыносимо тяжело было мне. Сердце мое невольно сжималось и болело. Неизвестность будущей жизни представлялась мне в самых мрачных картинах. Хотя я был и знаком с некоторыми из офицеров полка, но не знаком со штабными, окружающими Полкового Командира, да и не знал его самого.

Вероятно, прочли мои бумаги и занесенный в формуляр штраф; какими-то глазами они взглянуть на меня? рисовалось в моем воображении. Уложились, подали лошадей Василию Дмитриевичу, он вышел в залу, готовый в дорожном платье, сел и предложить сесть всем, окружавшим его. Посидев несколько времени в молчании, мы стали молиться Богу и прощаться. Что со мною происходило в то время, я не в состоянии выразить; помню только, что я бросился в его объятия и [112] крепко прижался к его груди, зарыдал и потерял сознание.

Очнувшись, я увидел себя в кресле и, стоявшего предо мною на вытяжку, денщика Андрея, который, смотря на меня, с выражением особенного удивления, докладывал; Ваше благородие, лошади давно готовы, ямщик не хочет ждать, — Василия Дмитриевича уже и след простыл. Я взял фуражку, вышел из дому и сел в ожидавшую меня почтовую бричку. Горькая действительность, позор и наложенное на меня бесчестие воскресли вновь перед моими глазами. Меня мучила мысль, каким образом я представлюсь незнакомому командиру полка, получившему вперед мой формуляр, с бесчестным обвинением. Как он примет меня? Какими глазами он взглянет на меня? Подобно осужденному, я ехал как будто на казнь. Такое тревожное состояние продолжалось целых три дня пути, до станицы Усть-Лабинской, — в которую я, наконец, приехал, как теперь помню, 24 сентября. На другой день я представился, в полной парадной форме, командиру полка, которым в то время командовал генерал-майор Георгий Васильевич Новицкий, человек добрый и всеми уважаемый.

Командир меня встретил, не могу сказать слишком ласково, а просто и равнодушно. Ни в какие расспросы и объяснения не вступил со мною, а прямо сказал: вы сегодня получите предписание, отправиться на службу в 3 батальон. Я, затем, поклонился и вышел. Из взгляда же его я заметил, что он со вниманием всматривался в меня. Часа в три пополудни мне принесли обещанное им предписание, вместе с открытым листом на взимание обывательских лошадей, — а к вечеру я выехал. 3 батальоном нашего полка командовал подполковник Странбургский, человек старого закала, характера сурового; можно сказать, что он был совершенный нелюдим. Это был самый строгий педант по службе; подобного ему начальника мне не [113] приходилось более встречать в своей службе. Педантизм его, в иных случаях, доходил до безумия.

Собственно мне Странбургский не сделал никакого зла, — но так как мне рассказали, что у него развита страсть в подобным экзекуциям, что он считает их за особенное удовольствие, то благоразумие мое требовало принять все зависания от меня меры расстаться с таким благодетельным начальником.

Я не виню в настоящее время подобных людей, — и хорошо понимаю, что в человеке, обыкновенно, является какая-нибудь страсть, которая прививается к нему, вроде болезни, которую излечить бывает иногда невозможно. Вот такая ужасная болезнь была и в организме Странбургского; на него находила хандра, которая томила его, но, после произведенной им экзекуции, все видели его в нормальном состоянии, даже в веселом расположении духа. С годами же, потребность подобных экзекуций обратилась у него в привычку, без которой уже ему обойтись было невозможно. Мне рассказывали, что у него было даже написано на бумаге и висело на стенке в кабинете ежедневное распределение часов времени. Например: он вставал с постели в 4 часа утра и выходил гулять до 6 часов утра, причем обходил ежедневно ротный и батальонный дворы, осматривал лошадей, повозки и тому подобное. Ровно в 6 часов пил чай, что продолжалось до 8-ми. В 8 часов утра являлся адъютант с бумагами, и занятия с ним продолжалась до 10-ти. В десять часов до 12-ти написано было, будто бы его собственной рукой: поверка солдат, палки и розги. С 12 до 1 часу обед, с 1 до 3-х после-обеденный отдых. С 3-х до 6-ти ученье. — С 6 до 8-ми вечерний чай. С 8-ми прием артельщиков, с расчетами, до 9 часов. В 9 часов, прием фельдфебелей и дежурных до 10 часов. С 10 часов до 4 утра ночной отдых. Распределение это было известно и всем солдатам. Только в праздничные дни, обыкновенно, [114] Странбургский бывал у обедни, и в эти дни экзекуций никогда не производил. Он, говорят, был чрезвычайно набожен и даже добр к тем, к кому он был расположен или кто умел заслужить его внимание. — Странное совпадение набожности с жестокостью.

Солдаты тоже привыкали к подобным побоям, м мне случалось слышать от них подобные выражения: я нарочно напился пьян, чтобы меня хорошенько отодрали, в теле как будто чего-то не доставало, а теперь, как выпороли, слава Богу, я чувствую себя как будто здоровей. — В виду описанных событий, я сталь немедленно хлопотать о переводе меня в другой батальон.

Это было сделать чрезвычайно легко. Я написал в штаб к полковому адъютанту и через несколько дней был переведен в 4-й батальон, которым командовал майор Юлий Викентьевич Прушинской. Этот человек был характером гораздо мягче и добрее Странбургского. В роту я попал к капитану Маркияновичу, человеку доброму и смирному. Рота занимала квартиру в станице Лабинской, в которой я прежде служил, находясь во 2 Лабинском казачьем полку. Встретились старые знакомые, и жизнь потекла обыкновенным порядком. Но рана, нанесенная моему сердцу позором и бесчестием моего имени по формуляру, не важивала. Согласно совету Василия Дмитриевича, я в январе месяце подал рапорт по начальству, с прошением увольнения меня в отпуск, по домашним обстоятельствам, сроком на 28 дней. Через две недели я получаю предписание, что бригадный командир увольнения в отпуск мне, как порочному и штрафованному по формуляру офицеру, не разрешил. Получив формальное предписание об этом, я подал рапорт к полковому командиру, прося выдать мне копию с формулярного о службе моей списка.

Копия мне была выслана, и в графе, достоин ли в повышению чином или нет? сказано было, по имеющемуся штрафу не аттестуется, т. е. перевести словами, значило — не достоин. [115]

Понятно, что придумать другой причины возможности не было, так как по службе я был совершенно исправен. Меня раздражала подобная несправедливость, даже в увольнении в отпуск мне отказывают, как будто сосланному преступнику. Обдумав серьезно свое положение, и видя в будущем совершенную его безысходность, я написал формальную докладную записку главнокомандующему, князю Воронцову и, представив ее при рапорте своему полковому командиру, просил представить ее по начальству. Прилагаю при сем ее настоящую копию. Копия: Докладная записка Ставропольского егерского полка прапорщика Горюнова. Месяц, число, год. Станица Лабинская. — Ваше Сиятельство! В 27 день декабря прошлого года, согласно заключению полевого аудиториата, предписали занести в формулярный о службе мой список самый постыдный штраф для звания русского офицера. Пример, подобного которому еще не существовало в русской армии. Для ясной видимости, имею счастье представить при сей докладной записке и засвидетельствованную копию с моего формулярного о службе списка. Не смею указывать просвещенному уму Вашего Сиятельства на все детали несообразностей, изложенных в штрафе обвинений, потому что явная нелепость их резко бросается в глаза всякому здравомыслящему человеку; но честь, оскорбленная совершенно невинно, требует от мена на указание двух, совершенно противоречащих, фактов: 1-е, каким образом можно человеку быть под следствием, по своей собственно жалобе, 2-е, найден виновным, но доказательств не найдено; следовательно, необходимо понимать, что обвинение голословно, так как нельзя признать никого виновным, без доказательств виновности. Кроме того, что подобный штраф занесен для вечного позора в мой формуляр, а был наказан месячным арестом, который хотя невинно, но исполнил как подчиненный, [116] обязанный исполнять беспрекословно и несправедливую волю начальства. Слышав иного о достоинствах вашего высокого ума и вашей мудрой административной деятельности, я не могу допустить вероятия, чтобы Вы читали сами подобную конфирмацию, и излагали еще, при этом, свое мнение, как значится в формуляре моем, по той удобопонятной причине, что в подобном штрафе, от самого начала до конца, Вы, как умный и просвещенный человек, не могли не заметить, не существует здравого логического смысла, а потому я вполне убежден, что все это сделано помимо воли Вашей и без Вашего ведома.

Желая найти объяснение подобному жестокому и позорному своему обвинению, я подал рапорт по начальству, об увольнении меня в отпуск, на 28 дней, но мне в нем отказали, наименовав меня в формальном предписании порочным и штрафованным офицером. Предписание это, в подлиннике, имею честь при сем представить. Я не могу понять, может ли носить эполеты порочный и штрафованный офицер? Я не допускаю мысли, чтобы подобные действия были известны Вашему Сиятельству, так как, по многосложности возложенных на Вас более серьезных служебных обязанностей, у Вас бы не достало времени и физических сил для их правильного разбора. Ваши же приближенные, пользуясь этим обстоятельством, употребляют во зло Ваше доброе имя и собственную Вашу честь. — Генерал! Вы представитель, Вы глава нашего корпуса, вы носите тот же мундир, который именем Вашим оставлен и мне, как называют в предписании порочному и штрафованному офицеру. Вы имеете такое же честное звание русского дворянина, которое оставлено и мне, как называют порочному и штрафованному.

За что, Генерал! если допустить, что я действительно виноват, то марают не меня одного, а бесчестят звание всех, равных мне и самих себя. На каком основании для меня не строг закон, и как [117] легко, в подобном случае, уничтожить его действительную силу!

В подобном деле, вина офицера должна быть действительно доказана, и не могут быть приняты в снисхождение никакие побочные обстоятельства.

Вот основание настоящей просьбы моей, с которою я осмелился обратиться к Вашему Сиятельству и всенижайше просить Вас о немедленном предании меня самому строгому военному суду, и ежели я не представлю законных оправданий, то подвергнуть меня самой строгой каре, на основании установленных законов. Вы должны, вы обязаны исполнить настоящую просьбу мою; этого требуют Ваша собственная совесть, Ваше звание начальника, святой долг службы и человеческая справедливость.

На эту докладную записку, представленную мною лично, при рапорте, полковому командиру, я не имею и по настоящее время никакого ответа; но только меня вновь перевели из роты Маркияновича в роту Исидора Ивановича Миодушевского. Для меня это было безразлично. Службы я не боялся, а при своих честных правилах постоянно пользовался вниманием и уважением своих полковых товарищей. Только и была разница в моей жизни та, что мне было там скучнее, так как рота Миодушевского была расположена на квартирах в станице Вознесенской, в которой жить было гораздо скучнее, чем в станице Лабинской, где было на службе более офицеров, следовательно, и больший круг общества. В станице же Вознесенской был штаб 2-го Лабинского казачьего полка, которым командовал войсковой старшина Потапов (его я уже описывал в предыдущих рассказах). — Кроме него да молодого его зятя Букина, не было более никого, с кем бы можно было иметь знакомство. Букин оказался моим земляком, мы были оба из одной Оренбургской губернии. [118]

Он был очень красив собою. У почтенного старика Потапова была дочь; имя ее я забыл в настоящее время, но в то время, когда я ее увидел женою Букина, ей можно было назначить, по лицу, не более 15 лет. Обращение с нею мужа отличалось особенной оригинальностью. Раз мы сидели и вместе пили чай, старик отец Потапов сидел вместе с нами. Букин, желая показать власть свою над несчастной молодой женою, встретив с ее стороны какое-то противоречие, вдруг при нас отдает ей приказание, немедленно встать в угол на колени.

Конечно, подобное распоряжение всех нас, бывших его гостей, удивило, и мы ожидали семейного скандала.

Но слабое, бедное безответное дитя, заплакав, беспрекословно повиновалось, и тотчас же встало в угол на колени, повернувшись лицом к присутствующим гостям. Сцена эта до того поразила меня, что я не могу забыть ее и до сего времени.

Старик-отец казался к этому совершенно равнодушным, и даже делал своего рода замечания, что жена должна беспрекословно повиноваться во всем своему мужу. Я для того собственно упомянул об этой сцене, чтобы указать, какие неограниченные права имел в то время муж над своею женой. Интересно было бы видеть, исполнила ли бы безропотно подобное приказание жена настоящего времени? При этом Букин еще объяснять нам, что он жену свою ставит по несколько даже раз в день на колени, и что, не смотря на подобные строгие меры, с его стороны, он не может отучить ее, не говорить ему вопреки ни одного слова. — Хотя я и заходить иногда от скуки к Букину, но так как я служил в пехотном полку, то большей частью старался делать как можно реже свои визиты к нему.

Главною причиною этому служил постоянный антагонизм, существовавший между казаками и солдатами. [119]

Вражда между нами была до того развита, что, при малейшей возможности насолить один другому, не упускали случаи, не только подчиненные, но даже и начальство. Подобные дела совершались неоднократно, и даже были разбираемы уголовным порядком. Однажды, когда, в отсутствие Миодушевского, я оставался за ротного командира, пришла в станицу Вознесенскую оказия (Обыкновенно, раз или два в неделю, собираются подвода, едущие по своей надобности, по дороге в разные места. Таких подвод собирается иногда достаточное количество. В прикрытие их от нападения хищников назначается конвоя, сопровождающий их до следующего пункта. Подобное сопровождение у нас и называлось оказией. Быть в оказии... - пр. авт.), в прикрытии которой следовала рота нашего же полка, под командой прапорщика Бочкина. — Бочкин был умный и распорядительный офицер, и притом славный товарищ. Мы все, от души, любили его. Придя с оказией, в станицу Вознесенскую, он остановился у меня в квартире. День склонялся к вечеру. Вдруг является фельдфебель роты Бочкина и заявляет, что несколько казаков схватили проходившего мимо их роты одного солдата и повели в станичное правление.

Бочкин сейчас же приказал фельдфебелю ваять двух унтер-офицеров и отправиться с ними в станичное правление, и потребовать немедленного освобождения взятого ими солдата, объяснив там, притом, что если солдат окажется виновным, то он сам накажет его, по всей строгости законов. Было уже около 9-ти часов вечера, как возвратился фельдфебель с докладом; что солдата не отдают, не смотря ни на какие просьбы. Вину же солдата объясняют тем что, будто бы, он был взят в пьяном виде, между тем, всем было известно, что взятый казаками солдат не пил совершенно вина, в чем может засвидетельствовать, под присягою, вся рота, в которой [120] он служил уже несколько лет. Подобная несправедливость взорвала Бочкина, и он, не долго думавши, приказал находившемуся при нем дежурному барабанщику ударить тревогу. Пункт сбора по тревоге у нас обыкновенно назначается станичная площадь. Так как солдаты и барабанщики расположены были на квартирах, в разных местах, по целой станице, то когда услышали барабанный бой на тревогу на площади, то горнисты и барабанщики принялись играть и бить в барабаны, повсеместно. Никто не знал, какая именно была цель этой тревоги. Все думали, что случилось нападение неприятеля, и потому все бежало и скакало на площадь, причем выехал на тревогу и взвод конвой казачьей артиллерии. Бочкин был старше меня по службе, в, согласно воинскому уставу, я обязан был ему подчиняться. Смятение было общее. Никто не понимал, в чем именно суть дела. Бочкин, увидя собравшихся солдата, скомандовал взять орудия. Орудия были немедленно взяты и окружены в карре нашими двумя ротами.

Оставив меня при орудиях, с приказанием ни за что не отдавать их казакам, Бочкин с частью солдата отправился в станичное правление, в котором и потребовал немедленной выдачи арестованного солдата. Оказалось, что солдата был спрятан в доме полкового командира Потапова и, как узнали, заперт в каменном подвале его полкового дома. Тогда Бочкин, возвратившись обратно к карре, скомандовал движете, вместе с орудиями, к полковому дому. Остановившись перед ним, в нескольких шагах, Бочкин скомандовал орудиям сняться с передков, что было тотчас же исполнено.

Тогда он выбирает парламентера и посылает сказать Потапову, что если сию же минуту не будет выдан ему арестованный солдат, то он приступит к бомбардировке его дома — из орудий. На предложение, [121] Бочкина последовал решительный отказ; Бочкин, подучив подобный ответ, хладнокровно приказывает зарядить орудия боевым зарядом. Приказание немедленно исполняется и зажигаются фитили при орудиях. Можете себе представить картину переполоха, происходившего в это время в полковом доме Потапова. Говорили, что старик, когда увидел, что начали заряжать орудия, то снял со стены икону и бежал, со всеми домочадцами, в тот самый подвал, в котором был спрятан солдат, и приказал тотчас же его отпустить. Когда явился к нам арестованный солдат, мы все увидели, что он совершенно трезв и взят силою, действительно, несправедливо. Тогда Бочкин приказал пробить отбой и скомандовал распущение войскам, и мы с ним отправились на квартиру. Между тем, о происшествии этом было донесено с нарочным командиру казачьей Лабинской бригады и начальнику кордонной Лабинской линии, Петру Апполоновичу Волкову. — На другой день, Петр Аполлонович прискакал в станицу Вознесенскую, для разбора этого дела.

Мы боялись уголовной ответственности, но, к счастью, дело обошлось без особых последствий. Петр Аполлонович, лично рассмотрев это дело, увидел в нем глупое и пустое столкновение, не имевшее никаких вредных последствий. Он, сделав порядочный нагоняй сначала Потапову, а потом потребовав к себе меня с Бочкиным, сделал нам обоим выговор, предупредив, что он оставляет это дело без всяких последствий, но если впредь случится еще что-либо подобное, то виновных в том он вынужден будет предать военному суду.

Да, именно нужно благодарить Бога, что дело это случилось в командование Лабинской линией, умного и дельного начальника, Петра Аполлоновича Волкова. Случись это при другом, то он сам бы не приехал лично разобрать дело, а нарядил бы следствие, [122] при котором обыкновенно, а в особенности в то время, умели искусно превращать муху в огромного слона.

В скором времени, после этого происшествия, я опять выхлопотал перевод свой в станицу Лабинскую, по прибытии в которую получить определенное назначение, а именно, был назначен начальником команды пластунов, о службе с которыми я познакомлю в следующем рассказе.

Горюнов.

(Остальных рассказов нам обнаружить не удалось. Thietmar. 2009)

Текст воспроизведен по изданию: Воспоминание из Кавказской военной жизни. Рассказ 3-й // Историческая библиотека, № 12. 1879

© текст - Горюнов ?. ?. 1879
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Историческая библиотека. 1879