ГЕЙМАН В. А.

1845 ГОД

Воспоминания В. А. Геймана.

I.

Производство в прапорщики. Прибытие в Ташкичу. Движение к Евгениевскому укреплению и сбор там отряда.

Когда я посетил 8 мая, прошлого 1873 года, Дарго (в Ичкерии, Терской области), у меня невольно возобновились в памяти воспоминания прошлого бурного времени, когда чуть ли не каждый день где-нибудь да раздавался гром пушечных выстрелов, лилась кровь и падали жертвы долголетней, упорной борьбы с воинственными горцами.

Впрочем, все это входило в рамку обыденной жизни; а человек, как известно, по натуре своей скоро ко всему привыкает. Но среди этой жизни выдавались годы, которые останутся для участников памятными до последней минуты, как например: на восточном Кавказе 1839 год — Ахульго, Аргуань; 1842 г. — ичкеринский лес; 1843 г. — восстание в Дагестане: Хунзах, Зыряны, Бурная; 1845 г. — экспедиция в Андию и Дарго.

О последней я хочу напомнить моим старым боевым [252] товарищам, которых, к сожалению, уже весьма мало осталось на свете: часть их или пала позже в честном бою, и имена их пропали бесследно; другие — умерли от ран; немногие оставили службу, а еще меньше, ожидая скорой выранжировки, пока продолжают служить.

Конечно, очень естественно, старое поколение должно уступить место новому, и никто не станет оспаривать, что последнее должно во многом опередить первое; но все же и мы сослужили кое-какую службу Царю и отечеству. Даже и теперь, когда подчас раны болят и ревматизмы одолевают, заслышав бранную трубу, пойдем, подобно бракованному коню, галопировать с той ноги, с которой прикажут.

Прошу читателя не искать в моем повествовании ни витиеватого слога, ни высших военных соображений, — я был в то время молодым прапорщиком и могу только поделиться своими воспоминаниями и впечатлениями того времени, ручаясь за верность фактов.

В сороковых годах, и даже позже, на Кавказе существовал порядок: всех нижних чинов, удостаиваемых к производству в офицеры, отправлять предварительно на испытание в кавказскую резервную дивизию. Там нас обучали фронту, и, кроме того, в программе (военного) образования не малое место занимали так называемые "пунктики". Они состояли из нескольких вопросов: что есть солдат? что есть знамя? какая обязанность часового? и т. д. Все это было очень полезно для солдата того времени и больше чем ничего — для офицера.

Резервные офицеры, наши учителя, ни образованием и ничем другим не вселяли к себе уважения, а о нравственной их стороне нечего было говорить: большинство их состояло из выслужившихся фельдфебелей и каптенармусов, с весьма узким взглядом на военное дело и вдобавок без всякого образования, короче — "ремешки", как тогда было принято называть. Само [253] собою понятно, что при таких условиях они не могли иметь ни малейшего влияния на прибывающую с Кавказа молодежь, развивавшуюся самостоятельно, исключительно при боевой обстановке. С другой стороны, для того времени весьма трудно было сдерживать толпу сорванцов, наезжавших с разных концов Кавказа в г. Таганрог, преимущественно прямо из отрядов, и бредивших военными подвигами.

Располагаясь по квартирам, почти вне всякого контроля, буйный народ этот способен был скорее наводить ужас на жителей, нежели подчиняться требованиям внекавказской почвы, и резервщина, как мы называли наших наставников, никак не могла справиться с нами. В действительности, пребывание в Таганроге служило лишь испытанием — до какой степени молодые люди, попав после трудов и лишений боевой жизни в шумный многолюдный город, могли испортиться? Это был своего рода университет, из которого всякий всеми силами старался уйти как можно скорее.

И вот, выучившись пунктикам, сходив раза три на ординарцы к начальнику дивизии, я, в числе 126 человек, был представлен осенью 1844 года в прапорщики, в кабардинский полк. Хотя при представлении в офицеры обыкновенно спрашивали нас, в какую часть хотим быть произведены, но желания наши исполнялись весьма редко.

20-го февраля 1845 года нас произвели в офицеры, и я попал вместо кабардинского полка в 16-й грузинский линейный батальон, расположенный в то время в укреплении Закаталах. От такого неожиданного сюрприза я был в полном отчаянии, но приходилось покориться судьбе. Нас, как милых молодых людей, очень скоро выпроводили на Кавказ; новая команда юнкеров, еще не удостоенная представления, на первое время вела себя довольно сносно, и в это время Таганрог обыкновенно отдыхал; зато весь почтовый тракт до Ставрополя буквально трещал. [254] Вновь отпечатанные прапорщики ехали, ради экономии, по два, по три, а иногда и по четыре человека на одной тройке; бывало, нагрянет ватага — всю станцию разнесут. Я думаю, ни одному курьеру так скоро не запрягали лошадей, как нам; станционные смотрители, старосты и ямщики рады-радешеньки были отделаться как можно проворней от подобных гостей, а потому — везде крайне были любезны и предупредительны с нами.

В Ставрополе я на некоторое время остался у родных и тут же, благодаря вниманию бывшего начальника штаба войск кавказской линии, генерал-майора Норденстами, был прикомандирован, впредь до перевода, к кабардинскому полку. Здесь же я узнал, что готовится огромная экспедиция, и что сам главнокомандующий принимает в ней участие. Конечно, я ничего не помышлял о том, что, где и как будет. Полон светлых надежд на будущее, молодой, пылкий и беззаботный, без денег в кармане, и никого не зная, полетел на перекладной в кабардинский полк. Тут считаю нужным несколько оговориться: после перевода моего из России, из нижегородского полка, дядя мой, не желая брать на себя ответственности перед моей матушкой, не пустил меня в экспедицию, а зачислил в 1-й кавказский линейный батальон, откуда я был отправлен в резервную дивизию, почему дальше Ставрополя до сих пор нигде на Кавказе не был.

За Ставрополем, на придорожных возвышенностях, стали попадаться то там, то сям часовые и казачьи посты; все эти предосторожности напоминали об опасности пути. На расспросы мои на станциях рассказывали, что там-то проезжающего взяли в плен, а тогда-то убили; но все это, как оказывалось, было давно.

До Моздока я добрался без всяких приключений, но тут уже под вечер никого из города не выпускали, говоря, что опасно. Делать нечего, приходилось заночевать, несмотря на все [255] мое нетерпение добраться скорее до полка. От скуки я отправился с денщиком покупать шашку и другие принадлежности для похода. Кстати о денщике: рядовой Максим Тюлентьев, мордвин, кажется, уроженец пензенской губернии, был зачислен ко мне из линейного батальона. Это — чистый тип денщика того времени: добр, честен, привязан до крайности и вместе с этим — отчаянный пьяница. Еще в 1832 году он находился в старой крепости Внезапной, когда она была обложена Кази-муллою, и затем освобождена генералом Эммануэлем, бывшим тогда командующим войсками на кавказской линии; в этом же деле он и сам получил рану. Максим Тюлентьев, состоя рядовым в бывшем крымском полку, был ранен в патронную суму и хот этим очень гордился, но такой казус до того сильно на него повлиял, что он нашел более полезным избежать повторения. Тем не менее, не имея ни малейшего понятия о военных делах на Кавказе, рассказы его я слушал с жадностью, хотя и сознавал, что он говорит вздор.

Если не ошибаюсь, 21 мая, мы чуть свет выехали из Моздока. Дорога пролегала параллельно Тереку; посты и пикеты попадались чаще; все встречавшиеся по пути были вооружены с головы до ног, и тут уже рассказы совсем другие: говорят не о том, что когда-то было, а вчера, с неделю — там порубили в садах, там отбили скот, того-то увели в плен, и уже не называют общим именем: черкесы или татары, а говорят — чеченцы. К вечеру того же дня мы приехали в Амир-аджи-юрт.

Амир-аджи-юрт — маленькая слободка, на левом берегу р. Терека, огороженная плетнем вместо вала. Карантинный чиновник, соляной магазин, бунты, несколько баб-торговок с белым хлебом и бубликами, два-три кабака, да базарный из линейных солдат, в качестве блюстителя порядка, с палкой в руках (атрибут власти) и воинский начальник, — вот и все. Малочисленная линейная рота, содержавшая также караул в [256] маленьком укреплении, на правом берегу в виде тет-де-пона, прикрывающем переправу, составляла гарнизон. Обыкновенно скучный Амир-аджи-юрт во время моего приезда был необыкновенно оживлен: на правом берегу Терека стоял небольшой отряд их войск 5-го корпуса со сводным казачьим полком, да по случаю пребывания главнокомандующего в укр. Ташкичу, в 18 верстах, ежедневно приходили колонны.

Вечерело. На единственной улице слободки становилось людно и оживленно: там раздавалась боевая залихватская песня, тут — взрыв задушевного хохота, вызванный какой-нибудь ловкой шуткой остряка-балагура; то слышалось крепкое русское словцо с приправкой или визг гребенской казачки, притворно старавшейся вырваться из объятий какого-нибудь отрядного Дон-Жуана, — словом, чистый хаос. Но что особенно бросалось мне в глаза как новичку, так это — что весь люд двигался бойко, весело, везде и во всем виднелась какая-то особенная энергия и самоуверенность, которая не могла не повлиять заразительно на мою молодую, впечатлительную натуру. Насмотревшись нового для меня зрелища, отправился являться начальству. Воинский начальник, капитан Флепс — старый, почтенный офицер, принял меня весьма просто и любезно, но с таким тактом, какого мне никогда не случалось встречать в нашем университете — резервной дивизии.

От него я узнал о существовании на противоположной стороне Терека отряда, и что старший брат мой состоит там врачом при кавалерии, а также, что из Ташкичу пришла оказия (колонна), которая завтра с рассветом возвращается обратно, и я могу с нею отправиться. Меня очень занимало знание совершенно незнакомого слова "оказия"; боясь попасть впросак, я сильно хотел узнать, что это такое, но стеснялся спросить. Выйдя от капитана Флепса. я столкнулся с братом, который объяснил мне, что такое оказия. Брат уже несколько дней ожидал [257] моего приезда и, забрав Максима с багажом, помещавшимся в двух маленьких вьючных чемоданах, потащил нас к себе. Переправившись на пароме, мы очутились в лагере. На первых порах я так порядочно надоел брату, забросав его разными вопросами, из которых многие вызывали его смех, и мы далеко за полночь не могли уснуть. На утро, при содействии брата, мне привели под вьюки коня, которого я тут же купил довольно недорого; навьючив свое имущество, я вручил коня попечению денщика, а сам отправился с оказией пешком.

Надо сознаться, что эта лошадь была у меня первой в жизни и составляла предмет моей гордости и особых забот: я то и дело оглядывался назад, отдавая приказание денщику, то подтянуть подпруги, то поправить вьюки, хотя и в том, и в другом не было никакой надобности. Тут же, в оказии, подошел ко мне какой-то молодой человек в статском платье, путешествовавший так же, как и я, пешком. Слово за слово, оказалось, что он Шиманский, сын известного актера в Варшаве; провинившись в чем-то, был разжалован в рядовые в кабардинский полк. Хорошо образованный, он прекрасно говорил по-русски, хотя и слышался слегка польский акцент; впоследствии мы с ним подружились. Шиманский был убит в последнюю войну с Турцией, будучи адъютантом в гурийском отряде. Болтая о том, о сем, мы незаметно прошли 18 верст до Ташкичу — цели нашего путешествия. Не доходя версты, колонна стянулась и вступила в укрепление в строгом порядке. Ташкичу на р. Аксае (давно уже упраздненное) было в то время маленькое укрепление с земляным валом, по углам которого, на батареях, красовалось несколько пушек. Единственные два здания: дом воинского начальника и казарма заняты были: первое — главнокомандующим, и тут же, на дворе, в палатках помещался весь его штаб; а последнее — канцелярией и лазаретом; за укреплением — форштат, и около него стояли лагерем 1-й и 2-й [258] батальоны кабардинского полка. На небольшой площади около укрепления кишмя кишела бездна народа: казаки, кумыки, кто верхом, кто пешком, — сновали в разные стороны; адъютантство покупало бурки, оружие — разумеется втридорога; несколько гвардейских офицеров толкались тут же, посреди общего говора и суеты; слышались языки: кумыкский, русский, французский и немецкий. Все это слилось в общий говор, и выходила оригинальная картина — нечто вроде столпотворения вавилонского.

Надев шарф и шашку, я отправился являться полковому командиру, полковнику Козловскому (ныне умерший полным генералом — мир праху его!), но попал, как видно, в недобрый час: он чего-то сердился. И в то время, когда я, подойдя к нему, собирался произнесть обыкновенную в подобных случаях фразу, он крикнул на меня:

— Что вам угодно?

— Честь имею явиться, такой-то.

— Черт знает, зачем в полк посылают всякую…, — тут он остановился. А я совершенно растерялся, однако, скоро оправившись, возразил:

— Господин полковник, я бы не смел приезжать в полк без вашего на то согласия. Вы писали об этом моему дяде.

— А кто ваш дядя?

Я назвал фамилию.

— Очень хорошо.

Затем, позвав полкового адъютанта, приказал меня тотчас зачислить в 5-ю егерскую роту, выйдя от командира полка, я отправился к батальонному командиру, полковнику Ранжевскому. Тот принял меня, даже не приподнявшись со стула, а только процедил сквозь зубы: "ну, служите хорошо, молодой человек, и явитесь к ротному командиру", а наклонением головы дал мне понять, что я могу уходить.

Надо сознаться, что этот второй прием превзошел все мои ожидания и сильно меня сконфузил. Несмотря на годы, я живо [259] припоминаю эту могучую личность, обожаемую солдатами, называвшими его не иначе, как "железный дед". В то время Ранжевскому было лет за пятьдесят, косая сажень в плечах, вершков 12 ростом и слегка сутуловат. Честен был как рыцарь; с подчиненными — строг донельзя; в деле едва ли можно было найти человека храбрее; весь полк питал к нему вполне заслуженное, глубокое уважение. Подобные личности редки в армии. Впоследствии он был убит в Дарго, 11 июля — вечная память герою!

Ротный командир, штабс-капитан князь туманов, принял меня вежливо, но как-то сухо, несимпатично, и даже не позаботился спросить, где я помещаюсь — чем окончательно, так сказать, дорезал. Отправляясь отыскивать своего денщика, я был очень озабочен: что же это будет со мной в походе? где же мне, наконец, ночевать? Ко всему этому, после 18 верст прогулки пешком и любезного приема начальства, желудок начинал сильно напоминать о себе. Нерадостные размышления мои были вдруг прерваны вестовым с запискою от полкового адъютанта, извещавшего, что в отмену отданного распоряжения я зачисляюсь во 2-ю егерскую роту; значит опять надо являться. Командир 1-го батальона, подполковник Гроденфелльд, родом из Финляндии, весьма плохо объяснявшийся по-русски, также высокого роста, но уже довольно преклонных лет. Когда я назвал свою фамилию, первый его вопрос был:

— Шпрехен зи дейтш?

Я отвечал, что не говорю по-немецки.

— Та-та-та, понимаем; ви русский немец, немецкий фамилия, православный исповедании и не говорит по-немецки.

— Отчасти, так точно, но я совсем не немец.

— Ви в карты играишь?

— Не имею понятия, полковник.

— А водка пьет? [260]

— Пока еще нет.

— Ну, так понимаем; а волочиться любите?

— Почему же, если представится случай.

Этим окончилась наша аудиенция. Подобная, если хотите, любезность на меня хуже подействовала, чем простосердечная грубость Ранжевского и полкового командира. Потом я узнал, что по выходе моем из палатки подполковник Гроденфельд потребовал батальонного адъютанта и сказал ему: "к нам прибыл новый офицер; должно быть — дрянной: немецкий фамилия и ничего по-немецки не знайт".

Командир 2-й роты капитан Дуров, уроженец Оренбургской губернии, на вид казался грубым и суровым, с огромными усами; в сущности же, был вполне хороший человек и отличный офицер. Он первый протянул мне руку, предложил в палатке угол и спросил, есть ли у меня вьюк и денщик. Я с самодовольным видом отвечал, что имею то и другое. В моем новом ротном командире я впервые встретил человека, который, видя мою молодость и неопытность, выказал товарищескую заботливость и участие — что меня очень тронуло. Тут же я застал поручика Гостыминского, он командовал 1-й егерской ротой; товарищи прозвали его "шукач". Еще юнкером, участвуя в одной свалке, ночью, он струхнул, и когда товарищи, по окончании дела, нашли его под повозкой и спросили, что он тут делает, тот впопыхах отвечал: "шукам"; с тех пор прозвище "шукач" так за ним и осталось. В сущности же, это был донельзя добрый и бравый боевой офицер и любим всеми. Кроме того, там было еще два офицера: один, прапорщик Драгомиров, произведенный вместе со мною, уже старик, добряк, был за что-то разжалован и теперь мечтал об отставке; другой — прапорщик Прушинский, совершенный юноша и маменькин сынок; он, кажется, был из пажей; его [261] баловали все, — да и стоил он того. Это действительно был славный молодой человек.

Потом оказалось, что все мы трое помещались в одной солдатской палатке, вповалку на земле: кто спал на бурке, кто на войлоке, но жилось всем весело и дружно. Устроившись кое-как, новые мои товарищи тотчас же позаботились и накормить меня, чем Бог послал. Спустя некоторое время, пришли к нам: командир 1-й карабинерной роты штабс-капитан Краузе — общий любимец, молодой, бравый, очень толковый и храбрый офицер; командир 3-й егерской роты поручик Киселев, который держал себя как-то немного странно и слыл скупым — хороший и вполне исправный офицер. О нем говорили: "Илья Абрамович — начальник строгий, но справедливый". Батальонный адъютант прапорщик Квятковский, веселый и острый малый, отлично копировавший полковника Козловского, Ранжевского и Гроденфельда. Еще в батальоне были: подпоручик Мажоров и прапорщики — Чернявский и Натер; к вечеру я уже был со всеми хорошо знаком (Краузе в отставке генерал-майором; Киселев еще несколько лет тому назад был в чине подполковника, плац-майором в Пятигорске; Квятковский умер; остальные, за ранами, давно вышли в отставку. Авт.).

Разговор между нами шел преимущественно о прошедших походах; о предстоящем — никто ни слова, что меня крайне удивило. Тут же я узнал, что Краузе, Гостыминский и Квятковский были уже ранены; я смотрел на них с особым уважением, как на героев, и в душе им завидовал. Поздно вечером получено было приказание — послезавтра выступать в отряд; ротные командиры тут же сделали соответствующие приказания. Ночь провел я вполне безмятежно; так спят только счастливые люди, — а я тогда был вполне счастлив. [262]

22-го мая, в войсках не было заметно особенной суеты; оказалось, что все давно уже готовы. Вся забота, как видно, была обращена на большую численность людей в строю. Мне помнится, в обоих батальонах средним числом было в ротах по 207 штыков и 14 или 17 офицеров на оба батальона. В этот день, часов около 11 утра, приехал из крепости Грозной в коляске, конвоируемый двумя сотнями линейцев, только что возвратившийся из отпуска генерал-майор Фрейтаг, начальник левого фланга кавказской линии. Линейцы промчались мимо нас и быстро выстроились около укрепления. Из коляски вышел маленький плотный генерал; короткие ноги и длинное туловище не придавали красоты его фигуре, но умное, выразительное лицо, приветливость или скорее — добродушие и простота в обращении, невольно как бы влекли к нему. Возвратясь в палатку, я начал расспрашивать у товарищей, и все единогласно относились о генерале Фрейтаге с глубоким уважением; считали его одним из способнейших начальников; притом он был добр и доступен каждому. Вечером офицеры толковали между собою, что главнокомандующий принял Фрейтага сухо за то, что он доказывал невозможность успеха в предстоящей экспедиции, а между близкими людьми называл этот поход просто безрассудством. Ко всему этому примешались интриги в его отсутствие: упрекали генерала в том, что он не принимает участия в походе и потому относится к нему критически. Во всяком случае, как мы узнали позже, его и отпустили также крайне сухо.

23-го мая, чуть свет мы поднялись; два батальона стали покоем; батюшка отслужил молебен, окропил всех святою водою. Полковник Козловский прошел по фронту, говоря солдатам: "смотри, братцы, как… быть молодцом!" (Полковник Козловский имел поговорку: "как, как бишь"; Ранжевский — "тен, тен"; Гроденфельд — "как же, как же, таком-то роду". Авт.). Потом [263] вызвал офицеров и сказал: "господа, будьте, как… теми же кабардинцами, как прежде; люди пойдут, когда вы будете делать свое дело, а то — смотрите! как…".

Мы молча разошлись по своим местам; никому и в голову не пришло обидеться; слова полковника Козловского были сказаны просто, без всякой задней мысли, — это хорошо знали офицеры и питали к нему доверие. Во время молебствия все непритворно молились, особенно солдаты. Не одному взгрустнулось по родине, где остались дорогие и близкие сердцу; не могла также не промелькнуть мысль и о том, придется ли вернуться, — по крайней мере, я был в таком настроении.

Глядя на солдат, я невольно проникся к ним чувством глубокого уважения. Да и что это были за молодцы! Загорелые, воинственные лица их дышали отвагою; во взглядах и движениях их читалось — смесь добродушия с самоуверенностью, спокойствие с сознанием собственного достоинства. С такими солдатами не может существовать никаких преград, — им робость незнакома. Батальоны построились в походную колонну, и ваш покорный слуга, имея десять монет в кармане, да на полтрети маркитанскую книжку, беззаботно пошел шагать перед своею ротою. Пройдя верст 25, ночевали у аула Бамат-юрта.

24-го, переход почти такой же; ночевали у огромного аула Костек.

25-го, переход был несколько меньше предыдущего; мы пришли к небольшому укреплению Кази-юрт, расположенному на правом берегу р. Сулака. Единственный небольшой паром переправил к вечеру только первый батальон, а второй на другой день утром. Все эти дни приходилось переправляться вброд через рр. Яман-су, Ярык-су, Акташ и бездну канав, особенно около Костека, где в большом количестве обрабатывались марена и рис, требующие большого орошения. Я, по неопытности, собрался в поход в маленьких сапогах на высоких [264] каблуках, которые в то время только что входили в моду. Переправляясь через первую речку, мне казалось стыдно снимать сапоги, а идти прямо вброд — невыгодно! К счастью все офицеры были верхом, только я, Натер и Драгомиров были пешие; переправившись на ту сторону, нам присылали лошадей; таким порядком перевозили и юнкеров, и это нисколько не считалось одолжением.

На привалах старшие офицеры заботились накормить молодежь, особенно Краузе и Гостыминский. Укрепление Кази-юрт маленькое, с крошечным форштатом. Здесь наш командир полка, выпущенный в офицеры в 1815 году, безвыездно прожил 17 лет в линейном батальоне, — признаюсь, испытание не малое. Около Кази-юрта особенно вредна трава, от которой лошади падают во множестве; мы потеряли двух, поэтому с полудня, отобедав, двинулись дальше к аулу Чантаул, сделав около 20 верст. 27-го мая мы ночевали, пройдя Чир-юрт; переход был с небольшим 20 верст.

До сих пор мы следовали по равнине, и только пройдя верст шесть вверх по Сулаку, начались горы. Впереди нас во всей величавой красоте рисовалось грозное зубутское ущелье. Я еще в первый раз видел подобную картину. Поэзия присуща молодости, И я невольно увлекался невиданной картиной суровой природы, чему немало содействовало и восхитительное утро 28-го мая. После покойного сна и со свежими силами мы двинулись далее: в надежде на перестрелку, выдвинуты цепи; я был назначен в левую. Когда мы подошли к первому подъему Зубута, покрытому лесом, цепи тотчас вытянулись. Шли мы то по скату горы, то прямо карабкались наверх. Я, по неопытности, из-за каждого дерева ожидал выстрела, или, что вот-вот выскочит горец, и, соблюдая осторожность, напоминал людям быть повнимательнее. Меня не на шутку бесило, что никто не беспокоился подобно мне, и все себе спокойно лезут вперед на гору. Наконец, [265] и я уходился: день был жаркий, в лесу — ни малейшего движения воздуха, а в довершение всего, франтовские сапоги на высоких каблуках, что крайне было неудобно. Наконец, слава Богу! виден конец горы. Собравшись с духом, я начал ободрять солдат, тога как они, бедные, согнувшись под тяжестью полного походного снаряжения, медленно подавались вперед. Один из старых кавалеров отозвался мне совершенно покойным голосом без всякой иронии: "ваше благородие, я тут не впервые; мы уже ходили по этим местам в 1843 году; за этой горой есть несколько гораздо повыше; надо идти тише, а то совсем не дойдем". Я замолчал, подумав: верно, старина похвастал, ведь вот уже и конец горы; рассуждая таким образом, прибавил шагу. Но какова была моя досада, когда открылось, что за горой спуск, а дальше еще гора, но только повыше. Я сконфузился и начал уверять солдат, что тут, наверно, будут привал, чего мне очень хотелось. Но тот же кавалер возразил: "привал, ваше благородие, будет совсем на горе, там и вода есть; отдохнем и до самых Чирков пойдем все вниз, — дорога разработанная". Все сказанное солдатом, к моему сожалению, оказалось справедливо, но распоряжения начальства относительно марша меня удивляли. Мне казалось, что людей морят напрасно, и не так следовало идти. Я, конечно, всего этого не высказывал, а рассуждал про себя. Я был прапорщиком, а каждый прапорщик, известно, Наполеона по косточкам разберет. Так мы прошли до 12 часов, остановки заключались в подтягивании вьюков. В это время минут на пять иногда на десять люди без приказания ложились или, лучше сказать, упираясь ранцами, садились под гору, чтобы тяжесть их не давила на плечи, — это сноровка старых солдат. Наконец, взобрались на последнюю гору; вся колонна стянулась постепенно. По мере того, как роты подходили, составлялись ружья, люди снимали ранцы; но прежде всего на видных места поставлены были довольно сильные [266] пикеты. Фурштаты живо сняли вьюки, солдаты почти все лежали; везде молчание; видно было, что все сильно утомились. Спустя полчаса, к офицерским группам начали подносить цирульники и горнисты закуску, а солдаты то и дело посматривали на нашу сторону. В это время неожиданно раздался голос полковника Ранжевского: "гг. ротные командиры, прикажите дать людям спирта". Во мгновение все встрепенулось; одни побежали к ближайшему роднику по воду, другие — к вьюкам, а некоторые начали умываться. Из бурдюка в ротное ведро налили спирта, и роты стали строиться. Я с ужасом смотрел, как это будут пить спирт — чего мне еще ни разу не приходилось видеть, ибо до этого дня переходы считались пустыми, и винные порции берегли, а сам же я не знал еще вкуса вина. Фельдфебель скомандовал роте "направо"; каждый солдат, зачерпнув крышку из ведра, выпьет, крякнет и, передав крышку следующему, отправляется к своему ранцу дожевывать сухари, а некоторые принимались варить в котелке тюрю. Это весьма простое и незатейливое кушанье приготовляется так. В кипящую воду выплюют толченые сухари, соли по вкусу и мешают ложкою; если есть сало, то кладут маленький кусочек, отчего кушанье делается вкуснее. Более зажиточные солдаты варят мамалыгу; это любимое солдатское блюдо приготовляется так же, как и тюря, только вместо сухарей кладут кукурузную муку.

После спирта развязались языки, пошел общий говор, иногда прерываемый дружным взрывом хохота, вызванным какою-нибудь остротой ротного балагура. Любо было смотреть на этих лихих, неприхотливых солдат; особенно бросалось в глаза, что, несмотря на близость тут же офицеров, они, казалось, нисколько не стеснялись: все говорили свободно, лежали, закусывали, но вместе с тем не слышно было ни одного грубого слова, никто не сидит, не стоит спиною к стороне начальства. Случалось, офицер позовет кого-нибудь, чтобы отдать приказание, или [267] просто спросит что-либо — солдат вскочит живо, подбежит весело, бойко, свободно разговаривает с офицером, но стоит почтительно и навытяжку. Офицеры, особенно ротные командиры, обращаясь к ним, всегда называют по фамилии; видно, что они своих солдат всех хорошо знали, поэтому выработались отношения солдат к офицерам не на основании палочной логики, а из постоянного обобщения и полного уважения. Вот, что составляет основание разумной дисциплины, которая ведет армию к победе! Это была особенность кавказцев, и дух их парит еще до сих пор — что трудно сохранить в продолжительное время мира. Для подтверждения высказанного мною, можно указать на прежние продолжительные войны России, в которых вырабатывалась дисциплина не искусственная, а такая, которая в мирное время, особенно в продолжительное, составляет мечту. Прусская дисциплина, теперь поставляемая нам в пример, положительно искусственная; она составлена не на разумных началах, а на праве сильного, и ею могут увлекаться только теоретики. О дисциплине в армии можно судить только после неудач, в минуты тяжелого испытания, а потому последнее слово о прусской дисциплине можно будет сказать впоследствии, когда жребий оружия не поблагоприятствует им. Мы же, кавказцы, терпели подчас достаточно неудач, но до конца сохранили в святости дисциплину, чем поистине можем справедливо гордиться. Старые мои товарищи согласятся со мною, молодое поколение самонадеянно улыбнется. Господа, вам и карты в руки; мы скромно уступаем вам место, но с условием: покорите России новый Кавказ, а пока — нам принадлежит прошедшее, им может гордиться каждый русский, а ваше — будущее… Исполать вам!

Но я отклонился от своего рассказа. Сознаюсь, начинаю стареть и люблю поболтать. Итак, продолжаю.

Офицеры сгруппировались побатальонно, начали закусывать; трапеза была тоже неприхотливая: холодные битки, называемые [268] "тужурки" - у одного, у другого — кусок сала и маркитанского сыра, у третьего — кусок холодного же мяса, чарка водки, а кто желал — и стакан простого чихиря, — вот и все. Разговор тоже оживлялся: кто-то рассказывал, что был при взятии Чиркея в предыдущих годах, кажется, при корпусном командире Головине, который сам участвовал в экспедиции, и в честь его укрепление названо Евгениевским. В одной из рот грянули песенники, а через несколько минут пели уже во всем отряде, что служило как бы тонким намеком со стороны солдат, что мы де отдохнули, пора подыматься, идти дальше. Действительно, вскоре ударили подъем, и мы тронулись, только цепи не были выставлены, так как местность того не дозволяла. Отсюда уже шел спуск в котловину, в глубине которой, на расстоянии нескольких верст, очень приветливо виднелось Евгениевское укрепление. Дорога разработана частью в скале, частью в красной глине, местами то расширялась, то суживалась от частых осыпей; но вьюки могли идти свободно при небольшом исправлении идущей впереди рабочей команды. Дорога эта — работа войск, пробита большей частью в крутом обрыве, образующем правый берег ложбины Сулака, который со страшной быстротою горного потока, шумя, несется где-то внизу. С левой стороны дороги высятся отвесные обрывы в несколько сот футов, а выдающиеся громадные скалы, казалось, готовы раздавить дерзкого, решившегося идти по дороге; справа такой же, ежели не больше, обрыв вниз. Стоит поскользнуться, чтобы сорваться в бездну, разбившись вдребезги. Но ни того, ни другого с нами не случилось; мы шли гуськом, местами даже в одного человека. Отряд растянулся версты на две, если не больше, и под гору подвигались чрезвычайно быстро. При постоянных изгибах дороги казалось, что люди и лошади выходили из-за горы, из какой-нибудь трещины. Картина природы и наше движение вместе производили особенное впечатление. Вся эта масса народа с разных концов [269] нашего обширного отечества, отторгнутая от родного очага, от всех привязанностей сердца, стремилась весело, беззаботно, чтобы где-нибудь сложить свою буйную головушку и во цвете лет погибнуть без следа. Эти мысли копошились в моей голове; мне думалось: я тоже, подобно им, иду беззаботно; может быть и мне суждено там, в неведомых горах, сложить свои кости, но я иду по доброй воле, я ищу чего-то нового, незнакомого… Солдат — другое дело… Мне помнится, что с той минуты во мне зародилась та духовная связь с солдатом, которая послужила началом той привязанности и глубокого уважения к герою, кавказскому солдату, которые навсегда сохранятся в моем сердце и будут самыми дорогими воспоминаниями. Это не пустая фраза, а чувство, выработанное в общих трудах, в тяжелые минуты, когда приходилось становиться лицом к смерти… Не каждому из нас, старых кавказцев, удалось высказать, что чувствуем, но всякий, кто служил долго в рядах доблестных войск, поймет меня. Мне случалось часто слышать: другой начальник скажет и красно перед фронтом, да не произведет никакого впечатления: много фраз, да сердца нет, и наоборот, простая речь В. М. Козловского, с прибавлением "как братцы", или Ранжевского понималась каждым солдатом, — они взаимно уважали и любили друг друга. Отсюда и вытекала та нравственная связь, одушевлявшая войска на величайшие подвиги и самопожертвования. При подобных условиях можно проиграть сраженье, но оставаться в полной уверенности, что войска никогда не дойдут до деморализации, так как для них нет ничего невозможного. Здесь-то и надо искать причину того, отчего, по-видимому, при одних и тех же условиях части пользовались различной репутацией.

Солнце было уже довольно низко, когда мы подошли к Евгениевскому укреплению, хотя видели его часами двумя раньше; тут мы застали небольшую часть войск, имевших поступить в состав дагестанского отряда. Через час палатки были [270] поставлены, походное хозяйство устроено, — к тому же оно не затейливо. Самовары имелись только у батальонных командиров; у нас же отлично служили медные чайники. Перловый суп да битки, состряпанные денщиком, елись с аппетитом достойным удивления. В то время еще не была выдумана модная болезнь — "катар желудка". Спали вповалку; совсем раздеваться в походе как-то не входило в обыкновение; говоря вообще, жилось отлично, и никто не мечтал о лучшем.

Лагерь расположен был на берегу р. Сулака, на почве каменистой, изобилующей скорпионами и фалангами в огромном количестве, что сначала казалось весьма неприятно и очень меня озабочивало; но, видя, что никто не обращает на них внимания, я тоже совершенно успокоился. Здесь мы простояли до 2-го июня. На первый же день отправились осматривать укрепление, состоявшее из оборонительных каменных казарм, с батареями, вооруженными чугунными крепостными пушками и двухпудовыми мортирами, которые я видел в первый раз. Гарнизон занимал какой-то линейный батальон, размещавшийся в чистеньких казармах; около десятка домов составляли форштат; несколько баб с бубликами, маркитанская лавка, пара кабаков — вот и все.

Грустная печать уныния лежала на всем окружающем; что-то щемящее хватало за сердце, глядя на окружающие какого-то черного, неопределенного цвета окрестные горы. Я в душе благодарил Бога, что не попал с такую обстановку. В лагере то и дело сновали тавлинцы, напрашиваясь ковать нам лошадей, что они делали хорошо и очень ловко. Например, моя вьючная лошадь, подкованная здесь. делала весь поход по каменистой почве и была отбита, 16-го июля, с теми же подковами. Мы уже начинали скучать от продолжительного бездействия. Между тем, ежедневно прибывали наши войска из Теми-Хан-Шуры, но кроме апшеронцев, наших кунаков, все незнакомые, чужие. Их наши [271] солдаты назвали: "это рассейския войска". К вечеру 31 мая собрались все войска дагестанского отряда, кроме кавалерии, в следующем составе: 1-й и 3-й батальоны минского полка, 1-й и 2-й батальоны житомирского полка, 1-й, 2-й и 3-й батальоны апшеронского полка, 1-й и 2-й батальоны кабардинского полка; саперов и стрелков по две роты; 8 легких и 8 горных орудий и ракетная команда.

1-го июля, часа в три пополудни, прибыл к нам начальник отряда, генерал-лейтенант князь Бебутов, в сопровождении трех сотен кавалерии. Мы встретили его на линейке, и князь, не слезая с коня, объехал все войска. Князь Бебутов подъехал к нам на красивой белой лошади. Его смуглое лицо, умные глаза, спокойная осанка, несмотря на огромный нос, внушали к нему какое-то особое уважение, особенно, когда он говорил. Речь его к солдатам самая приветливая, простая дышала задушевностью. Поговорив с солдатами, он прибавил, что очень рад иметь у себя в отряде молодцов-кабардинцев; осведомился о больных, о довольствии, а также о материальной части батальонов. Вечером последовало приказание, что завтра утром отряд выступает; наши два батальона с четырьмя горными орудиями назначены в арьергард. Офицерство начало рассуждать: "видно сейчас, что мы тут чужие; своих апшеронцев, небось, послал вперед". Признаюсь, я не понимал, чего тут обижаться; надо же кому-нибудь идти сзади. Потом уже, познакомившись ближе, я убедился, что тут главную роль играла подозрительность. У кабардинцев до того было развито самолюбие, что они готовы были завидовать всему; этот характер до сих пор присущ полку, только в несколько иной форме. Во время самого интересного разговора, основанного на предположениях: куда пойдем и по какой дороге, раздался в ближайшей солдатской палатке, как бы в ответ нам, голос: "на покрошение!", затем — веселый хохот. Меня это очень заинтересовало, и я тут [272] же получил разъяснение. Между солдатами существовал обычай: всякий курильщик-солдат, когда окончит крошить табак, обыкновенно на сапожной доске, и половину скрошенного табаку положит в кисет, то кричит: "на покрошение" и торопливо начинает прятать остальной туда же. По этому зову каждый из товарищей имеет право захватить щепотку табаку на трубку. Крошильщик всегда с умыслом оставляет табаку трубки на две, на три; при этом ни толкотни, ни спора никогда не бывает, — солдаты между собою бывали крайне деликатны.

Не знаю, существует ли теперь этот обычай, но прежде, бывало, то и дело слышалось: "на покрошение". Только так называемые "особняки", т. е необщительные, и скряги не придерживались этого обычая.

________________________

II.

Выступление дагестанского отряда. Переход через теренгульский овраг. Соединение с чеченским отрядом. Переход через перевал Кырк. Холодная гора. Занятие андийских высот.

________________________

Второго июля, с рассветом, двинулись мы на левый берег Сулака: апшеронцы в авангарде, за ними — прочие войска, обозы; вьюки наши мы снарядили часов в восемь, двинулись едва только в десять. В ожидании же движения мы занимались невинной забавой — сталкивали огромные камни в Сулак и любовались, как они со страшным грохотом катились в пенящийся поток; над иным камнем возились целые роты, так что в конец все порядочно устали. Трудно себе вообразить, до какой степени [273] в горном походе тяжело идти в арьергарде; что ни шаг, то остановка: то вьюк свалится, то надо подтянуть подпруги. Легкая артиллерия тоже немало замедляла движение, и таким порядком мы тянулись до вечера и едва в сумерки дотащились до лагерного расположения на высотах Ибрагим-дады. Проходя через развалины аула Чиркей, мы видели остатки огромных садов. Вековые ореховые деревья свидетельствовали о былом богатстве разбежавшихся обитателей; каменные сакли представляли одни руины — последствие кровавой борьбы. Аул Чиркей воспет Лермонтовым:

"Велик, богат аул Джемат,
Он никому не платит дани…".

3-го июля была Троица — полковой праздник апшеронского полка; командовал им полковник Ковалевский или Ковалинский — хорошо не помню. Апшеронцы — старые кунаки кабардинцев. Однако наши хотя и отправились на праздник, то только старшие, да и то немногие. Ожидали прибытия чеченского отряда, при котором находился и главнокомандующий. Мы ожидали также с третьим батальоном и нашего полкового командира.

Около 12 часов можно было издали различить движущиеся войска чеченского отряда. Вскоре к нам приехало несколько офицеров 3-го батальона, все мне незнакомые. Вместе с ними приехал молодой, бравый юноша в толстом мундире с галунами, в верблюжьих шароварах, чевяках и с шашкой через плечо; подобной формы я еще не видел. Это был юнкер князь Дмитрий Святополк-Мирский; тут же мы с ним и познакомились. Приехал также и брат его Владимир, служивший в апшеронском полку. По его костюму — щегольской, тонкой шинели солдатского покроя, шашке через плечо и рассказам о предполагаемых военных действиях легко можно было догадаться, что он состоит при штабе. Офицеры рассказывали штаб-квартирные [274] последние новости, а также, что третьим батальоном будет командовать, или уже командует, адъютант Государя Наследника князь Барятинский, а к нам на место подполковника Гроденфельда назначен майор Тимерман, недавно переведенный из грузинского гренадерского полка. Вдруг разнеслась весть, что мы сегодня же выступаем на новую позицию. Действительно, часа через два получилось приказание, и к 5 часам пополудни отряд тронулся, — и на этот раз мы шли впереди всех. Пройдя несколько верст, стали спускаться по крутизне в глубокий овраг, называемый теренгульским. Начало уже смеркаться, небо быстро заволакивало тучами, и над нами разразилась гроза с проливным дождем. Мы уже впотьмах поднялись с трудом на противоположный берег оврага; пройдя еще версты две, стали на позиции, и пока разбили палатки, мы промокли до костей и передрогли от холода. Наш отряд перешел теренгульский овраг несколько выше, прямо против лагерного расположения на Ибрагим-дада, арьергард прибыл на позицию едва к 7 часам утра; на долю же чеченского отряда выпало еще хуже: они переправились ниже, и их арьергард едва пришел к 10 часам утра.

К полудню, 4 июля, погода разгулялась, солнце нас обогрело, сушили свой походный багаж. Войска обоих отрядов — чеченского и дагестанского — расположились рядом. Чеченский отряд прибыл в следующем составе:

1-й батальон литовского полка, 1-й и 3-й — пражского, 1-й и 3-й — люблинского, 2-й — замосцкого, 3-й и 4-й — навагинского, 1-й, 2-й и 3-й — куринского, 3-й — кабардинского; две роты саперов, рота стрелков; две дружины грузинской пешей милиции, — всего 12 батальонов, три роты, 1000 человек милиции, 12 легких орудий, 12 горных, четыре мортирки и 13 сотен кавалерии. Всего же за теренгульским оврагом сосредоточилось войск обоих отрядов: пехоты — 21 батальон, сапер — 1 батальон, [275] стрелков — 3 роты, пешей милиции — 1000 чел., орудий легких — 20, орудий горных — 20, мортир — 4, летучий парк — 1, запасный парк — 1; два черводарских транспорта и полубригада конного подвижного магазина, всего 2,380 вьюков.

Весь день адъютанты и офицеры сновали взад и вперед: то развозили приказания, то отыскивали знакомых. Я тоже встретился с некоторыми из своих товарищей одного производства. Они мне советовали, пройдя несколько вперед, рапортоваться больным и отправиться в шуринский госпиталь. По их словам, на награду рассчитывать нечего, и они поэтому уезжают обратно. Действительно, в Дарго я, кажется, только один дошел; по крайне мере, никого из товарищей там не встречал. Но теперь можно проверить, кто из нас лучше поступил: одного из них я недавно встретил только майором, хотя он в то время ехал верхом, а я путешествовал пешечком. Весь день мы простояли на месте; мне пришлось сходить за дровами для штаба. В мое отсутствие приезжал командир полка, проведать нас. Вечером, к моему несказанному удовольствию, ротный сапожник принес походные сапоги, заказанные ему еще в Евгениевском: он урывками, во время похода, успел смастерить огромные походные солдатские сапоги, с подковами и гвоздями. Весили они, каждый, без малого пуд — по крайней мере, мне так казалось, когда я их примерял. Однако, благодаря им, я мог продолжать поход пешком. Щегольские сапоги, хотя уже со спиленными каблуками, невыносимо жали мне ноги, особенно на крутых и каменистых спусках, и страх, что придется, пожалуй, продолжать поход босиком, преследовал меня постоянно подобно кошмару.

5 июля нам приказано было пообедать с рассветом, и затем первые батальоны полков: литовского, житомирского, люблинского, апшеронского, куринского и наш, пешая дружина, три сотни казаков, шесть сотен милиции при 8 горных орудиях, под командой генерал-майора Пасека, — выступили совсем налегках. [276] Вскоре нас нагнал и главнокомандующий с многочисленной свитою и конвоем.

Свита главнокомандующего была огромная и блестящая. В экспедиции принимал участие и принц Александр гессенский. Каждый из генералов или отдельных начальников для отличия имел значок. У главнокомандующего, сколько помню, на длинной куртинской пике был флюгер, несколько больше уланского, цветов красного и белого; между острием и флюгером — пук волос из лошадиных хвостов, — выходило нечто вроде бунчука. У начальника чеченского отряда, генерал-адъютанта Лидерса, значок имел полосы красную и черную, вроде владимирской ленты; у начальника главного штаба, генерал-лейтенанта Гурко — красный; у генерала Пасека — красный с черным крестом; какие были у других — не помню.

Блестящая свита, щегольской конвой, в котором несколько курдов в своем национальном костюме, с длинными пиками, обращали на себя особенное внимание; разнородные значки — все это было не только картинно и эффектно, но и воинственно. В особенности бросалось в глаза и говорило чувству, когда перед таким блестящим эскортом мы видели седовласого краонского героя с большим Георгием на шее. Тут я в первый раз увидел князя Воронцова, и поэтому неудивительно, что он возбудил во мне чувство благоговения.

Движение наше было сперва хотя и по волнистой местности, но идти было легко и не утомительно. Когда мы прошли верст около десяти, впереди нас, немного правее, видна была неприятельская партия конных в несколько сот человек; к той стороне держалась и наша кавалерия. Было очень жарко; однако часам к десяти мы прошли верст 15. Куринцы остановились на берегу оврага, за ними и вся остальная пехота. Совершенно отлогая покатость оканчивалась большою горою, имевшей с нашей стороны покрытый травою крутой скат, а противоположный — [277] обрывистый. Этот обрыв, спускаясь круто от самой вершины помянутой горы, составлял вправо и влево как бы отвесную стену очень глубокого и широкого оврага; издали же противоположную сторону этого оврага составляла гряда огромных гор. Мне и в голову не приходило, что нам придется туда взбираться. Тут мы простояли часа два. Из рассказов офицеров и солдат я уяснил себе следующее: мы остановились на перевале Кырк, с которого крутой спуск вниз, в описанный мною овраг, ведет вправо, в ущелье Мичикал, а налево — к Аргуани. В 1839 году, в Аргуани, кабардинцы покрыли себя славою, и их легло там около шестисот человек. Впереди нас находилась гора, называемая Крюковой, знаменитая тем, что в каком-то году генерал Крюков обморозил на ней немало солдат, вследствие чего гора и получала название "Крюковой". Все это мне рассказывали очевидцы, бывшие в то время в походе.

Для разработки спуска потребовали рабочих с шанцевым инструментом, а между тем, куринцы, за ними апшеронцы, житомирцы начали по одиночке спрыгивать с довольно большой кручи. Грузинская пешая дружина делала то же самое правее, и все быстро спускались вниз. Когда спуск несколько разработали, двинулись литовцы с четырьмя горными орудиями, а за ними и наш батальон, имея тоже два орудия. Для дальнейшей разработки спуска оставлен был батальон люблинского полка и при нем два горных орудия. Спуск был очень длинен и крут; я совсем бы погиб в маленьких сапогах и мысленно благодарил моего благодетеля, снабдившего меня хотя и тяжелыми, но надежными сапогами. Наконец, слава Богу! спустились и двинулись по дороге к стороне Аргуани. Пройдя с версту, мы увидели, что грузинская дружина, куринцы, апшеронцы и житомирцы полезли прямо на огромную крутую гору, и тогда только заметили на вершине ее многочисленную толпу горцев, казавшихся нам просто [278] муравьями, — такая была страшная высота. Несколько левее, на эту же гору, обходною тропою двигался литовский батальон с четырьмя горными орудиями, и все патронные вьюка; нам же было приказано ожидать внизу прибытия люблинского батальона. При появлении наших колонн неприятель открыл огонь из орудия, поставленного на краю горы, в особенности по войскам, взбиравшимся на нее. Слышен был полет снарядов, но они падали далеко; мы же, стоя под горою, находились вне всякой опасности. С напряженным вниманием все следили за движением наших войск; солдаты казались все меньше и меньше. Послышался частый ружейный огонь, выстрелы были громкие — видно, что неприятель стрелял сильно в наших; потом — отдаленное, едва слышное "ура!" - и все затихло… В это время наше внимание было обращено на следующее обстоятельство: один фурштат, вероятно, по неопытности, увязался с патронным вьюком за войсками, которые пошли прямо на гору. Сначала он подвигался медленно и значительно отстал; поднявшись довольно высоко, остановился в нерешимости, как бы раздумывая, что ему делать; затем лошадь с трудом начала снова подниматься и, потеряв баланс, сорвалась. В первое время она, казалось, силилась удержаться, но потом кувырком через голову быстро покатилась по обрыву и разбилась вдребезги; патронных ящиков не осталось и признаков. Спустя некоторое время, принесли куринца, раненного камнем в грудь; он, бедный, очень страдал. Это был первый раненый, которого мне пришлось видеть; у меня сжалось сердце, и я испытал какое-то очень тяжелое чувство. Его тотчас окружили любопытные. Старым, закаленным в боях солдатам тоже было тяжело смотреть на страдания товарища, хотя, по-видимому, старались скрывать свои чувства, но под их суровой личиной таилась бездна той сердечной теплоты, которая недоступна многим.

Конечно, любопытство присуще каждому, желающему видеть [279] то, что с ним может случиться завтра или через минуту. Наконец, голос штабс-капитана Краузе нарушил общее грустное настроение: "пошли отсюда! чего не видали?" И в голосе его было слышно нечто, напоминающее, что и ему чувство сострадания было не чуждо. Он в высшей степени был добрый и мягкий человек, что, однако же, не мешало быть ему лихим, боевым офицером. Немного погодя, спустился с горы офицер, посланный генералом Пассеком со словесным донесением к главнокомандующему, и он нам наскоро рассказал, что горцев было около 3000 человек, что грузинская дружина князя Меликова и куринцы — первые ударили на неприятеля; что у нас 17 человек раненых, и куринцы чуть не отбили орудия. "Ну, чуть не считается", — послышался голос сзади, в толпе, и все расхохотались. Кажется, в этом деле был ранен в плечо командующий куринским батальоном граф Бенкендорф. В это время прибыл ожидаемый нами люблинский батальон, которому было приказано в случае прибытия офицера с донесением отделить ему конвой на перевал Кырк; затем, по возвращении его, присоединиться на горе Анчимеер к прочим войскам. Мы сейчас тронулись по тропинке, где поднимался литовский батальон. Тропинка была очень крутая; мы поднимались очень медленно; артиллерийские лошади то и дело останавливались. Солнце было довольно низко, так что опасались не дойти к вечеру на вершину горы. Когда мы поднялись довольно высоко, на одном из поворотов дороги при солнечном закате пред нами открылась величественная картина: грозный кавказский хребет, позлащенный лучами заходящего солнца, предстал во всем своем великолепии. Между нами и главным хребтом, параллельно ему, виднелась какая-то страшная продольная пропасть, дна которой не видно, и, казалось, солнечные лучи никогда туда не проникают. Над этой бездной лепились, словно орлиные гнезда, небольшие аульчики и отдельные сакли, которые с трудом можно было отличить от сероватых скал. [280]

На исполинских отрогах главного хребта, доходящих до описанной бездны, старые служивые указывали Аргуань; дальше — две огромные круглые скалы в виде бастионов, называли — Ахульго. Это — живые памятники бессмертной славы ширванцев, кабардинцев и куринцев. Много вас там легло, герои русской земли! Вечная вам память и слава!

Подобной величественно-грозной картины мне не удавалось больше видеть во всю мою службу; душа невольно просилась преклониться пред величием Бога! Я уверен, что самый закоренелый атеист должен бы был смириться и, осознав свое ничтожество пред Создателем вселенной, познать истинного Бога. Знаменитый Гумбольт, говоря в своем "Космосе", что "познание природы есть источник богопознания", высказался также невольно, когда он с одной из высших точек Кордельеров обнимал взглядом раскинувшуюся перед ним природу. Рассказы о местности, короткое, но ясное повествование очевидцев о подвигах в этих местах привели и меня к сознанию, что пока не наступило еще для меня время, когда бы я мог указать на сделанное мною что-либо полезное в жизни. При моей восприимчивой натуре я был бы готов в эту минуту на всевозможные подвиги. Впоследствии приходилось много испытывать сильных ощущений и увлечений, но такие минуты встречаются в жизни только раз. Надо сказать, что не я один, а все, когда отрылась пред нами эта волшебная картина, остановились как вкопанные. Из этого оцепенения вывел нас опять все тот же штабс-капитан Краузе, крикнув: "ну, что стали? или!" Дрожащий голос его ясно говорил, что и он поддался общему влечению. Наш командир, подполковник Гроденфельд, тоже бормотал про себя: "как же, таком-то роду!", но никто не обращал внимания, все шли молча под впечатлением виденного. Только произнесенные Гроденфельдом при последнем крутом подъеме слова: "бедный мой кабиль", — вызвали общий смех, впрочем про себя. Надо знать, [281] что он сам ездил и вьюки возил на кобылицах, и при них же находились жеребята — что составляло его первую и, кажется, единственную заботу. В сумерки, усталые, мы дотащились до вершины, где застали отдыхающими войска, бывшие на штурме Анчимеера.

Мы, как я уже говорил, были совершенно налегках; офицеры, имевшие верховых лошадей, захватили с собой бурки в торока, а другие — даже и переметные сумы. Ротным командирам горнисты и цирюльники, составлявшие их главный штаб, несли в руках чайники и закуску. Мы же, прапорщики, в одних сюртуках, на полном сухоядении, и к тому же целый летний день на ногах. Сделав верст тридцать по горам, при скудной закуске на перевале Кырк, еще часов в 11 утра, я чувствовал себя совсем плохо. Холодный горный ветер пронизывал насквозь, аппетит был страшный; спасибо, ротный командир предложил несколько сухарей и стакан чаю — вот и все, что нашлось для восстановления сил. Наши солдаты устроились скоро; поужинав сухариками с водою, они улеглись по несколько человек вместе, а некоторые вырыли в стороне от ветра ямки вроде ложементов, укрылись шинелями, и через час дружный храп свидетельствовал о сильной усталости. Я тоже улегся, прикрывшись мешком от носилок, но сырость не давала возможности уснуть, — так и пришлось всю ночь проплясать. К счастью летние ночи коротки; выкуривая трубку за трубкой, дождался рассвета. Впрочем, и другим, как видно, тоже плохо спалось по милости сырого, пронзительного ветра. Еще задолго до зари половина народа была уже на ногах. С тех пор бурка была всегда со мною; ее носил горнист, отданный в мое распоряжение заботливым ротным командиром.

6-го июня, с рассветом, пришел люблинский батальон, и мы тронулись дальше. Впереди нас, на далеком расстоянии, виднелась довольно большая конная неприятельская партия, [282] отступавшая перед нами. Шли мы с горы на гору и около двух часов пополудни начали подниматься на большую гору, называемую, как потом узнали, Зуну-Меер или иначе — Соух-Булак. На последней первоначально остановились, полагая, что будет привал. Густой туман, покрывавший нас, превратился в холодный дождь; всякий старался защитить себя, чем мог: кто прикрылся буркой, кто шинелью; я же положительно коченел от холода и был близок к оцепенению. Подполковник Гроденфельд хотя был в бурке и в башлыке, но промок и продрог; бедный старик, коченея, обратился к офицерам: "нет ли у вас, господа, чего-нибудь сухой одеваться?" Но ни у кого ничего не оказалось, только батальонный лекарь Комарецкий, невозмутимый хохол, преспокойно вынул из кармана носовой платок и предложил Гроденфельду. Старик рассердился. "Ви мне этого не скажите!" — крикнул он и отошел в сторону. Дело подвигалось к вечеру, туман становился гуще. Генерал Пассек, выбрав позицию для бивака на вершине горы, приказал войскам двигаться. Все батальоны как стояли, так и двинулись на гору и как-то сами устроились колоннами: один за другим, в две линии. И так как все передвижение состояло в том, чтобы пройти каких-нибудь шагов тысячу, то и арьергард не был назначен. Едва мы тронулись с места, как снизу посыпались пули: горцы, видимо, ожидали нас и стреляли на шум идущих войск, потому что в десяти шагах нельзя было различить предметов, так как был густой туман. Поднялась суматоха, послышались крики: "кто в арьергарде? кто в арьергарде?" Но ответа не последовало, только все прибавили шагу. В это время генерал Пассек громко крикнул: "кабардинцы, в арьергард!" Батальон остановился тотчас, повернулся кругом; два горных орудия снялись с передков, а роты присели, взяв ружья наизготовку. Все это сделалось моментально, как будто все были предупреждены. В арьергарде воцарилось глубокое молчание, а прочие [283] войска продолжали движение, между тем, горцы, не подозревая близости войска, дали новый залп вверх. Пули перелетели чрез наши головы. Этот залп раздался так близко от нас, что пороховой дым как бы смешался с туманом и сгустил его. С нашей стороны, в ответ, последовал залп целого батальона и картечь обеих орудий, которые, как видно, лучше дошли по назначению. Послышался страшный крик и как бы стоны, потом — все стихло. Выждав некоторое время, мы тронулись и присоединились к прочим войскам. Через полчаса из главного отряда прибыли вьюки под прикрытием нашего батальона. Им были слышны выстрелы, но они казались слишком отдаленными. Сбросив вьюки, лошади с прикрытием возвратились обратно, так как тут не было для них корма. Палатки привезли только нашему батальону, а остальные войска опять расположились на открытом воздухе. В числе вьюков прибыли два маркитантских: один — специально со спиртом, другой — с предметами первой потребности. Вообще мы были обязаны этим командиру полка. Он один помнил о нас, тогда как другие, по-видимому, оставались равнодушными к своим батальонам. Рук у солдат коченели, и они с большим трудом ставили палатки; грунт на горе был до того рыхл, что ноги вязли по колено. Мы, офицеры, общими силами натаскали плитного камня, выложили им пол палатки и разостлали бурки. Солдаты набрали кое-каких горных растений и, разложив скудный огонек, с трудом согрели чайник. Хотя чай оказался достаточно мутным, но все-таки с куском сыра и сухарями достаточно подкрепил наши силы. Мы улеглись уже довольно поздно; к нам примкнуло несколько знакомых офицеров, апшеронцев и кабардинцев, — так что всех нас в солдатской палатке оказалось пятнадцать человек.

Укрывшись чем попало, хотя все было мокро, мы скоро заснули. Не знаю, долго ли я спал, но сильная боль в боку заставила [284] меня очнуться. Оказалось, что один из камней до того врезался в бок, что боль становилась просто невыносимой. К довершению всего, от нашей тяжести камни засели в рыхлый грунт, и из-под них выступала вода. Положение крайне непривлекательное: повернуться или подняться нельзя — потревожишь товарищей, и я положительно недоумевал, на что решиться. Вдруг залп ружей по нашему авангарду и вслед за тем гик горцев заставили нас быстро вскочить на ноги и броситься к своим ротам. Тут оказалось, что горцы, пользуясь туманом и ночною темнотою, подобрались очень близко к нашим сторожевым постам и завязали перестрелку. Я был выдвинут со взводом вперед, при чем у меня выбыло из фронта пять человек ранеными.

Предшествовавшая перестрелка перед вечером в общей суматохе не произвела на меня особого впечатления, а тут уже пришлось стать лицом к лицу с опасностью. Слава Богу, что это было ночью. Я не то чтобы уже струсил, а, признаться, сначала растерялся порядком, особенно когда около меня ранили несколько человек; но скоро удалось совладать с собой, да и перестрелка продолжалась недолго. В это время я состоял прикомандированным на несколько дней к 3-й егерской роте — не знаю, по какому случаю. Поручик Киселев, когда все успокоилось, предложил мне идти в палатку, говоря, что он все равно останется при роте до утра — что сделали и прочие ротные командиры. Я, было, начал возражать, что, мол, и я останусь, но легко уступил настоянию начальства. В палатке было просторно, и мне довелось отлично проспать до утра.

7-го числа, с рассветом, пошел огромными хлопьями снег; к вечеру его выпало выше колен; затем — сильный мороз. Положение наше становилось невыносимым. Дров — ни плахи; казачьи пики, древки от носилок были уничтожены еще днем, чтобы сварить в котелках кашицу или согреть чайник. [285] Мы очень терпели от стужи, особенно казаки и пешая дружина; 8-го числа, утром, оказалось много с отмороженными членами. Около одиннадцати часов из главного отряда привезли нам на вьюках много дров, сухарей, спирта и других необходимых припасов. Тогда же мы узнали, что нашим движением обойдено сильно укрепленное мичикальское ущелье. Вследствие чего горцы покинули его, и наш главный отряд занял ущелье без боя. В ущелье снега не было, только дождь и довольно тепло. Вместе с колонною отправили обратно своих обмороженных — грузинскую дружину и казаков. К вечеру все подкрепились горячей пищей, экономничая в дровах так, что их хотя и с трудом, но кое-как достало приготовлять раз в день горячую пищу. 9-го и 10-го числа солнца не было видно; густой туман пронизывал сыростью и еще более усиливал холод. Войска страшно зябли, но не было слышно ни одного слова ропота; напротив, иногда даже подшучивали. Мы находились в положении людей, заброшенных на какой-нибудь необитаемый остров ледовитого моря, отчужденных от всего света. Но всему бывает конец. 11-го июня, около 10 часов утра, к нам пришли вьючные лошади. Еще до часа пополудни чего-то ждали. Начало проглядывать сквозь туман солнце, и мы стали спускаться бесконечно долго; в сумерки залезли в какой-то овраг и едва к ночи выбрались на равнину, где оказалось множество огней — как бы признак расположения значительного числа войск. Мы прошли, оставив их в стороне, и стали лагерем. Вокруг нас — густая сочная трава с ароматом цветов, наполнявших воздух благоуханием, и весенняя теплота. После страданий на Соух-Булаке или "холодной горе", как ее прозвали, нам казалось, что мы попали в рай.

12-го июня, рано утром, все поднялись с восходом солнца. Прекрасное утро во всей прелести обрисовало великолепную равнину, окаймленную высокими горами, на которых разбит был [286] наш лагерь. Вдали виднелись палатки главного отряда, пройденного нами накануне вечером; словом, восхитительное местоположение заставило нас забыть все прошлые невзгоды.

Отобедав часов в 9, мы двинулись в авангарде. Далеко позади нас тянулись войска и обозы главных сил. Не успели отойти с ночлега версты две или три, как опять густой туман начал заволакивать горизонт. Движение через перевал Бурундук-кале сильно затруднялось выпавшим скоро дождем, а когда войска спустились, то из каждого ущелья или котловины обдавала нас струя до того холодного порывистого ветра, что просто трудно было держаться на ногах. Казалось, сам борей разгневался на бедных. Придя на место, указанное для лагеря, я был тотчас послан с командою за дровами для батальона. С трудом цепляясь за камни, взобрались на огромную гору, где можно было достать горючий материал в видневшихся саклях. Сакли оказались отличные, но каменные, только балки из прекрасного леса, но на нашу беду очень прочно построенные. Однако солдатики усердно принялись за разрушение, и толстые балки, несмотря на крутой спуск, живо перетащили в лагерь. Возвратясь к отряду почти в сумерки, застали некоторые палатки уже разбитыми, но с большинством еще возились, и волей-неволей приходилось ежиться от холода и ветра. Несмотря на усталость, я долго не мог заснуть; то и дело слышались вопросы: "какого полка лагерь? а где такой-то полк?" Это были отставшие люди и вьюки, блуждавшие наугад в темную ночь по незнакомой местности. К свету ветер стих. Получено было приказание — к 7-ми часам изготовиться к выступлению. Утром между нашими палатками оказалось семь человек люблинского полка умершими. Грустно было смотреть на окоченевшие трупы. Они, бедные, вероятно, истомленные, дотащившись на огонек, не в состоянии были издать ни звука о помощи — в чем им, конечно, не отказали бы. Я сам видел утром солдат полков 5-го корпуса, [287] которые благословляли кабардинцев за спасение жизни. Наш священник, отец Михаил, любивший иногда выпить лишнюю рюмку, потерял от холода сознание и начал, было, совсем коченеть, но его кое-как привели в чувство, подкрепили спиртом, а потом — чаем.

13-го, утром, войска готовы были к выступлению. Как получилось приказание — людям отобедать и обсушиться. Погода стояла ясная, теплая. Живо начали сушить одежду, готовить кушанье, — и опять стало весело.

Однако труды и холод отрезвили меня, поэтическое настроение прошло. Я чувствовал, что сразу стал старее, опытнее, и вместе с тем мечты о будущем покинули меня: я начал жить настоящим. Я убеждался на каждом шагу, что не легко выполнить и то, что выпадает на мою долю, — так где же тут забегать вперед! Мне стало понятно, почему каждый из моих товарищей и солдат делает только то, что следует, но делает хорошо, сознательно, толково, не ленясь и не высказывая неудовольствия, хотя иногда и через силу. Это была школа, в которой можно было сделаться истым солдатом, честным закаленным или никуда не годным человеком. Отсюда становится понятным, почему редкие из нас выдерживали службу до конца во фронте, а большинство гибло от пьянства или, нажив ревматизмы и всякие болезни, принуждены были покидать службу, не говоря об искалеченных в боях.

Часа в 2 пополудни, кажется, шесть батальонов с горной артиллерией и частью кавалерии под командой генерала Клюки-фон-Клугенау двинулись к андийским воротам, отделяющим Гумбет от Андии. Это широкая расщелина в гряде гор, у дороги совершенно суживающаяся, была укреплена каменными завалами с бойницами. Позиция сильная, но завалы эти можно с большим успехом атаковать с фланга. Это, вероятно, и послужило причиной, что неприятель не решился оборонять их и [288] ночью отступил — что сделалось известно в отряде только утром. По получении этого известия предположенное движение отменено до после обеда, дабы дать войскам возможность несколько оправиться. Генерал Клюки-фон-Клугенау, которого солдаты называли "клюка", несмотря на полноту, был в полной силе и бодрый человек. В его движениях, словах проглядывало много энергии; добродушие, рисующееся в его глазах, располагало всех в его пользу, и, по отзыву близко знавших его, он был вполне рыцарь и человек способный на все доброе, которого он немало сделал в своей жизни. Я с ним никогда не служил, но это отзывы тех, кто его знал, в чем мне пришлось впоследствии убедиться из рассказов бывшего его адъютанта, графа Евдокимова, способности которого он отличил еще в малых чинах.

До андийских ворот дошли беспрепятственно, лишь издали несколько конных горцев наблюдали за нашим движением. Оставив в воротах всю нашу артиллерию под прикрытием небольшого числа пехоты, — остальные войска двинулись дальше для рекогносцировки, а также с целью запастись дровами. Только что мы прошли ворота, нашим глазам представилась в глубокой котловине Андия и пылающие в ней аулы, покидаемые жителями. Быстро спустившись вниз, мы в ближайших саклях набрали дров и благополучно взобрались обратно на гору, в сумерки.

Большие неприятельские массы виднелись вдали, но нас никто не тревожил ни во время фуражировки, ни при обратном следовании.

12-го числа на позицию к нам прибыл для командования батальоном майор Тимерман, ныне умерший генерал-майором в отставке. Уже было выше сказано, что он прибыл перед самым выступлением в поход из грузинского гренадерского полка. Это был хлебосол, хотя и весьма расчетливый человек, но не из числа выдающихся офицеров; любил подчас похвастать прошлыми, боевыми отличиями. В первый же вечер он рассказал [289] нам, как с ротою взял Карс в 1828 году, но ему возразили, что в Карс ворвался первым поручик Лабинцев с 7-ю егерской ротою. Тогда он без запинки отвечал: "я, братец, взял цитадель!" А когда кто-то спросил? "отчего вас не дали георгиевского креста?", он объяснил: "интриги, братец!" Любил также пошуметь, но считался вполне безвредным человеком, даже весьма слабым. По складу тогдашнего времени, кабардинцы приняли его довольно сухо, и он никогда не пользовался популярностью в полку.

Текст воспроизведен по изданию: 1845 год. Воспоминания В. А. Геймана // Кавказский сборник, Том 3. 1879

© текст - Волконский Н. 1879
© сетевая версия - Тhietmar. 2012
©
OCR - Андреев-Попович И., военно-исторический проект "Адъютант!" (http://adjudant.ru). 2012
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Кавказский сборник. 1879