ДОНДУКОВ-КОРСАКОВ А. М.

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

1840-1844 гг.

Князя Дондукова-Корсакова.

ГЛАВА II.

Мое назначение на Кавказ. — Причины, побудившие меня к тому. — Отношения мои к отцу. — Великий Князь Михаил Павлович. — Отъезд в Октябре 1844 г. — Знакомство с Ермоловым в Москве. — Ставрополь. — Владикавказ. — Нестеров. — Приезд в Тифлис. — Знакомство с А.Е. Тимашевым — Корпусный командир А.И. Нейдгард. — Его отношения к С.-Петербургу и причина оставления им Кавказа.-Мои отношения к нему. — Проводы Нейдгарта в 45 году.

Пустая полковая жизнь и особенно ремешковые требования тогдашней службы не удовлетворяли моим военным стремлениям. Я желал боле серьезной боевой деятельности, избрав для себя карьеру, которая более всего подходила к моему пылкому и предприимчивому характеру. Кавказ представлял тогда лучший и единственный исход для всех находящихся в таком состоянии, как я был в то время. Я сообщил о своем намерении отцу моему, и после некоторых колебаний он, наконец, благословил меня на кавказскую службу. Я сначала думал перейти в казаки в Малороссийский полк, которым командовал тогда знакомый отцу полковник Рихтер, но в управлении иррегулярных войск я узнал, что для поступления в казаки нужно было в то время приписаться с потомством в это сословие. Пришлось отказаться от этого предположения и тогда отец получил согласие Нейдгарта на принятие меня в свой штаб, в качестве состоящего по особым поручениям.

Были еще другие обстоятельства, имевшие влияние на решение мое оставить Петербург. Еще в студенческие годы в юном сердце моем возродилась привязанность к близкой родственнице моей, воспитывавшейся в доме отца моего. Она была немногими годами моложе меня, и весьма естественно, что общая семейная жизнь наша в эти юные годы развивала во мне чувства, которые не могли и не должны были привести к какому-либо, даже в далеком будущем, исходу. Я хорошо знал мнение доброго отца моего насчет подобных между родственниками браков и воля и спокойствие его были для меня во всю жизнь мою дороже всего в мире. Здесь место указать на отношения мои к покойному отцу моему. Это одна из самых сильных привязанностей, [191] которую я испытал во всех жизни моей и которой я остался верен до самой смерти незабвенного в сердце моем отца моего. Самые обстоятельства сложились так, чтобы соединить нас; как старший в семье, я постоянно сопутствовал ему во всех поездках его; постоянный обмен мыслей сближал нас и, когда настали года моего юношества и молодости, я сделался вернейшим другом отца моего. Не было тайной сердечной мысли, не было горя, радости, не было материальных или деловых забот, с которыми бы он не делился со мною с полною откровенностью и доверием. Со своей стороны я платил ему тем же; все увлечения, ошибки молодости моей в любящем сердце его находили не одно только отеческое, но чистое дружеское отношение к моей неопытности в жизни и к моей молодости. В отце моем я находил опору в сомнениях моих, всегда честный добрый совет в затруднениях и всегда ту беспредельную любовь, которую он до конца жизни питал ко мне. Как часто вдали от него я сердцем и мыслью обращался к нему во всех сомнительных случаях жизни, и как память о нем всегда руководила мною на пути чести и добра. Этому святому чистому чувству многим, всем даже, я обязан, если живая, энергическая пылкая натура моя сохранилась еще до старости непомраченная ни одним бесчестным поступком, от которого приходилось бы мне краснеть и скрывать от друга — жены моей — и столь близких сердцу детей моих.

На склоне жизни своей отцу пришлось испытать много горя, много разочарований; к тому же материальные его дела совершенно расстроились и его мучила мысль оставить после себя любимую им семью, привыкшую к роскошной жизненной обстановке, в самом стеснительном и затруднительном положении в будущих средствах существования. Всему, разумеется, была причиною добрая, доверчивая натура отца моего. Я не встречал человека более расположенного помочь ближнему; это составляло как бы катехизис всей его жизни, и никто более его не был снисходительнее, доброжелательнее к человечеству, как он. Зато вряд ли кто испытывал более обманов, неблагодарности и разочарований всякого рода. Но все это никакого не имело влияния на чистую душу отца моего; он опять с тем же сердечным , [192] увлечением поддавался новым предприятиям, новым жертвам, чтобы одолжить ближнего.

Покуда нравственные и физические силы не оставляли отца, он при благоприятных обстоятельствах наживал состояние, принимая участие в разных предприятиях, расходуя щедро и безотчетно, всегда в пользу семьи и других, нажитое. Но когда с летами силы его ослабли, обстоятельства изменились, излишнее доверие к лицам, которым он так беспечно вверял все свое достояние, грозило ему окончательным разорением. В этом положении застал я отца, приехав к нему в отпуск с семейством моим осенью 1861 г. в деревню Псковской губернии, в село Глубокое. Для меня отчаянное положение в то время дел отца моего, которое он так тщательно скрывал от матери моей и семейства, чтобы не тревожить их, не было тайною. Сколько раз нежною любовью моею к отцу в разговорах с ним старался я поднять павший дух его и вселить в него надежды, которых я сам не имел, на благоприятный исход дела в Государственном Совете, от которого зависело его спокойствие и материальная будущность всего семейства. Моя постоянна веселость, мои доводы развлекали, оживляли бедного отца, но тяжкая дума видимо и постоянно лежала у него на сердце.

Расскажу обстоятельство, которое до сих пор известно только жене моей, как вернейшему другу моему. Раз в воскресный день были мы все в нашей Глубоковской церкви, построенной отцом моим. На клиросе, противоположном тому, на котором я стоял с певчими, стояло все семейство мое, в то время удрученное еще другим семейным горем, тяготевшим над всеми нами. Мать молилась на коленях, сестры в слезах окружали ее. Полная достоинства и христианской покорности воле Провидения, около них стояла величественная фигура отца моего. Седые густые волосы покрывали благородные черты его, на которых выражалось все, что в эту минуту так тяжело лежало на сердце его. Около клироса стояла жена, мой старший 8-ми летний сын и второй 3-х летний ребенок на руках у нянюшки. Благословение Бога в полном его милосердии лежало на мне, [193] и семействе моем. Я вполне и во всем был счастлив, вся семейная жизнь моя, служба, дела — все улыбалось мне. Во всем испытывал я радость, удачу и успех. Не могу объяснить, какое чувство овладело мною в эту минуту; я помню, что я отвернулся к стене и стал со слезами горячо молиться, как я никогда не молился в жизни. Я просил у Бога помочь отцу, просил искупить личными страданиями моими спокойствие старика, любимого отца моего, моля только пощадить жену и детей моих. Я хорошо помню, как вдруг мне сделалось легко и светло на душе, как будто чувствовал, что молитва моя услышана и принята Богом. На другой день отправился я с братом моим Алексеем верхом прогуляться; на довольно далеком расстоянии от села, спокойная и здоровая лошадь моя на шагу вдруг упала; я остался под нею и лошадь каталась на мне, совершенно измяла мне всю внутренность, повредив ребра, кишки, печень, почки, - все было раздавлено. Когда меня брат высвободил из под лошади и привел в чувство, я понял все свое положение; не быв в состоянии переносить какое-либо движение в экипаже и опасаясь испугать своих известием в село, я, поддерживая руками все раздавленные внутренности свои, имел однако сгоряча достаточно силы, чтобы при помощи брата дотащиться пешком 6 верст до дому. Помню, как вошел я в гостиную сказать о случившемся; но когда жена моя довела меня до спальни, то я потерял сознание. В продолжении 4-х месяцев, сначала в деревне, а потом с трудом перевезенный в Петербург, я был постоянно между жизнью и смертью. Железная натура моя и попечение и искусство доктора и домашнего друга нашего М.Н. Полякова спасли меня после новых различных страданий. Созванные на консилиум первые знаменитости Петербурга не допускали благоприятного исхода при страшных повреждениях моих. Я вылечился и никакими последствиями на организме моем не отозвался этот ужасный случай. Можно себе представить положение семьи моей. Во время самых невыносимых страданий моих узнал я, что совершенно неожиданно разрешено в пользу отца моего дело в Государственном Совете, дело, от которого зависело благосостояние , [194] семейства и спокойствие старика моего. Я невольно тогда вспомнил о молитве моей и тогда же сказал о том жене, прося хранить тайну моего ей признания. Неверующие могут все это приписать случаю, стечению обстоятельств, может быть оно и так, но на меня это произвело впечатление, которое сохраню во всю жизнь. Это укрепило во мне полную, твердую веру в силу молитвы, которую не поколеблют никакие анализы философии и теории новейшего направления.

Впоследствии, когда я был в отставке, сначала жил в деревне, а потом переехал за границу с семейством, чтобы провести зиму с отцом в По, в Пиринеях, мне Бог помог ещё раз быть полезным ему и семейству. Отец, по доверию своему, вверил, в виде залогов, свидетельства на большую часть имений своих по подряду холста в военном Министерстве. Но получаем телеграмму, что подрядчик обанкротился и что все залоги отца должны обеспечить подряд. Новое угрожало разорению семейству; отец пораженный этой вестью, при преклонных летах его и болезни, не был в состоянии поправить дело. Взяв полную доверенность от отца, я немедленно отправился в Петербург, в качестве залогодателя взял на себя подряд и при неимоверных затратах и хлопотах мне, после годичных забот, удалось освободить все залоги отца. Как я счастлив был, как благодарил я Бога, что мог, хотя слабо, отплатить чем либо отцу за нежную любовь его и заботы обо мне в молодости моей.

Я в то время был в отставке, вследствие неудовольствий и столкновений моих на Дону с Военным Министром. Милютин был в то время в самом разгаре своих реформ, во главе всей либеральной партии, тогда господствующей в Управлении. Все утопические стремления находили в то время место, говорили даже о «jury» в войсках и дисциплинарных судах армии, - это было последнее слово на пути либерального абсурда. В Петербурге я постоянно в обществе забавлял всех своими суждениями и остротами, беспощадно и часто пристрастно порицая распоряжения Милютина, и он это хорошо знал. По случаю подряда моего я сказал: «Quel coup du sort-me voila force, [195] de fournir des calcons a un Ministere sans culottes». Шутка эта быстро разнеслась по Петербургу и известна была и при дворе. К чести Милютина, которого воззрения я никак не могу разделять, я должен сказать, что за злой язык мой он мне отплатил полным участием и содействием во всем, что он него зависело в освобождении залогов отца моего, как совершенно невинного в остротах и выходках, присущих всегда веселому характеру моему, но весьма часто неудобных и даже неприличных.

Последний раз я видел отца моего в Киеве, где был уже Генерал-Губернатором Юго-Западного края. Он как будто предчувствовал кончину свою и весною 1869 г. объехал отсутствующих детей своих, посетив, в сопровождении сестры моей Ольги, меня в Киеве и брата Алексея, по месту службы его, в Смоленске. Отец посещал меня также на Кавказе и в Черкасске, во время управления моего на Дону. Как радовал его, помню, всякий успех в служебной карьере моей; он так счастлив всегда был, посещая меня в местах моей административной деятельности, где интересовался и обстановкой моею и взглядом моим на дела, мне порученные. Он уже не был в живых, когда я был назначен Генерал-Адъютантом — это было всегда его заветною мечтою и желанием.

Потом, вернувшись в любимое им Глубокое, он после кратковременной болезни, посреди семейства, тихо, без особых страданий, скончался 29-го Августа 1869 года, на 75-м году от рождения. Чистая христианская душа его покоится с праведными, и я твердо верю, что молитвы и любовь его отражаются во всем, что я здесь испытаю радостей и счастливого в жизни. По роковой телеграмме о болезни отца, я немедленно с семейством выехал в Глубокое, но мне не суждено было застать этого друга всей жизни моей в живых. Я имел однакож утешение отдать последний долг покойному отцу и перевести прах его в свою деревню, Порховского уезда, село Полоное, где он покоится в устроенном мною склепе и над могилой его воздвигнута часовня. Горе, которое я испытал от этой потери, невыразимо; тут только я понял, насколько дорог мне был отец, насколько, [196] жизнь его связана была с моею и насколько тяжела была понесенная мною утрата.

Время, по благости Божией, все изглаживая, ослабило те впечатления и чувства, которые были бы невыносимы человеческой природе, ежели бы сохраняли продолжительно свою первоначальную силу. Но ни теперь, ни впоследствии, без слез и умиления не могу вспомнить о дорогом отце моем.

Это-то чувство и руководило, несмотря на молодость мою, моим решение ехать на Кавказ в описываемый мною период жизни моей. Я чувствовал, что необходимый исход в моем тогдашнем настроении был только один — разлука. Я ни в чем не преступил долга совести и чести и надеялся, что на Кавказе, в новой боевой обстановке, выйду победителем из борьбы с чувством, тогда овладевшим мною. Долго еще, постепенно ослабевая, сохранялись во мне впечатления и увлечения молодости моей, доколе всякое воспоминание прошлого не уступило места другому, более серьезному чувству, которому я обязан нравственным, скажу, обновлением своим и скоро 25-летним неизменным своим счастьем.

Возвращаюсь к определению моему на Кавказ. Я подал в перевод, и первый раз Великий Князь Михаил Павлович с негодованием отказал мне. Через несколько времени я возобновил свое ходатайство, причем заявил полковому командиру, что в случае нового отказа я решился подать в отставку. Наконец перевод мой состоялся, - но с отчислением по армейской кавалерии. Этим я лишился чина штабс-ротмистра, который бы мне скоро достался, если бы я числился в своем полку, состоя при ген. Нейдгарте, и я прослужил в чине поручика лишних три года. Впрочем все так вознаградилось впоследствии, что никак не смею на это жаловаться.

Характеристичен был в то время взгляд Михаила Павловича на тогдашнюю кавказскую службу. Он был человек самой доброй и самой высокой души, о чем много и много можно указать примеров, но понятия его были своеобразны. Напускною строгостью наводя страх на всех, он думал этим поддерживать дисциплину и со своей точки зрения считал, что он довел, [197] войска до высшей степени совершенства. Он беспредельно предан был Г7осударю, самым добросовестным образом занимался вверенными ему частями и желал, чтобы все неудовольствие за строгости падало всегда на него, а не на Государя. Все почти состояние свое он тратил на помощь офицерам и делал добро с особым чувством деликатности, которою он так мало руководился в других случаях. Мне известен следующий факт: раз он послал, как фельдцейхмейстер, состоящего при нем артиллерийского генерала Бибикова инспектировать несколько батарей, расположенных в Твери, Москве и окрестностях. По возвращении Бибиков донес ему, что все нашел в порядке, но к сожалению у одного батарейного командира недоставало довольно крупной суммы в ящике. Первый раз в жизни увлекшись карточной игрой, батарейный командир проиграл эту сумму в Москве; с отчаянием он объявил сам свой поступок и ждал решения своей участи. Великий Князь сказал: «не называй мне его имени, скажи, хорошо ли он служил прежде и какое у него семейство». Когда Бибиков ответил, что это отличный во всех отношениях офицер, и что у него большое и весьма достойное семейство, то Михаил Павлович отдал свои деньги Бибикову, взяв с него слово, что он отошлет их батарейному командиру, как свои собственные, что никогда не будет называть Великому Князю фамилии этого офицера и никогда никому не будет говорить об этом деле. Бибиков сдержал обещание и только после смерти Михаила Павловича рассказал об этой высокой черте его доброго сердца.

Когда я явился Великому Князю откланиваться перед отъездом на Кавказ, в приемной зале, где обыкновенно собирались все представляющиеся и почти все гвардейские командиры, он обратился ко мне с гневом, упрекая, что оставляю гвардию, что не хочу служить честно, а только «шалаберничать», и когда я что-то возразил, он окончательно разругал меня. Сконфуженный вышел я от этого неожиданного приема. Таковы были понятия Великого Князя о Кавказской службе — идеалом его была гвардия. Он впоследствии доказал мне свое участие и постоянное благоволение, когда я приезжал с Кавказа и встречался с ним. Когда он, [198] узнал, что я ранен в 45 г., то даже посылал к отцу моему, чтобы иметь обо мне известия. Я навсегда сохраню о нем память, как о несноснейшем, но в высшей степени достойном и добром человеке.

Наконец, в конце октября 1844 г. все приготовления мои к отъезду на Кавказ были окончены. Напутствуемый благословениями родителей и самым трогательным прощанием с семьей, я отправился в путь на Москву в дорожной коляске с двумя людьми прислуги. Очень тяжело, не скрою, было у меня на сердце, выезжая из Петербурга; много передумал я и перечувствовал во время трех дней следования на почтовых до Москвы. Вскоре дорога имела и на меня свое благотворное, развлекающее действие, а главное, сила воли и известная настойчивость моего характера вскоре взяли верх над тревожившими меня впечатлениями. В Москве пробыл я, кажется, два дня и посетил Ал. Петр. Ермолова, знаменитость тогдашнего времени, пользовавшуюся особым почетом Москвы. Я прежде еще был представлен Ермолову отцом моим, который с ним был в лучших отношениях с отечественной войны и в особенности с Кульмского сражения, где отец мой имел счастье служить под начальством Ермолова, который всю жизнь очень к нему благоволил. Старый ветеран обласкал меня, принял как родного, много рассказывал о Кавказе и благословил меня на новое мое поприще. Впоследствии Ермолов чрезвычайно полюбил меня, до самой смерти его я никогда не проезжал Москвы, не посетивши его. По нескольку часов сряду просиживал я у старика в рассказах о Кавказе. Я имел случай оценить его пытливый, хитрый ум, необычайную свежесть памяти, полнейшее его знание Кавказа и государственный взгляд на дело. Ермолов находился тогда в опале, которая в Москве и даже в России едва ли не доставляла ему высшее положение в обществе, чем какой бы то ни был высший пост на службе. Он замечательно был остроумен и чрезвычайно едко и метко отзывался об лицах, занимавших в то время высшее служебное положение. Старик очень любил постоянно веселый мой нрав и шуточные мои анекдоты о Кавказе. Я часто заставал его писавшим свои записки, он даже иногда , [199] читал мне отрывки из них. Наконец, раз подарил он мне маленький гравированный портрет с собственноручной подписью: «на тебе, Александр, - сказал он, - вспоминая старика, который тебя любит и ценит».

Он с князем Воронцовым был в самых дружеских отношениях и в постоянной переписке, которую мне же приходилось вести, писавши под диктовку Воронцова ответы на письма Ермолова. Он не иначе называл Воронцова, как «брат Михайло», не стеснялся иногда кольнуть и его весьма меткими суждениями о его характере и действиях на Кавказе. Замечательно было для меня, зная многое из dessous des cartes, как Воронцов и Ермолов в переписке своей хитрили друг перед другом.

В самую ужасную распутицу, по невылазной то грязи, то полоти, следовал я через Воронеж и Дон на Ставрополь. По широкой, обильной, но неустроенной русской земле двигался я ужасно медленно, со всевозможными препятствиями и расходами, припрягая часто волов в загрузнувший экипаж свой.

В земле войска Донского встретился я на станции со старым кавказцем, возвращающимся к месту служения в Ставрополь, - корпуса топографов полковником Горшковым. С нижнего чина продолжая служить более 20-ти уже лет на Кавказе, он был живым архивом того времени. Он боготворил Вельяминова, с которым делал все походы, и много рассказами своими о событиях и лицах помог мне переносить скуку и монотонность длинного нашего пути. Через Дон в Аксае с неимоверными затруднениями удалось нам переправиться с экипажем на каких-то казачьих лодках. Я мало в то время обратил внимания на этот край и на самый Черкесск, никак не подозревая, что через 15 лет я призван буду управлять в войске Донском.

В ноябре прибыл я, наконец, в Ставрополь в самое неприветливое осеннее время; шел снег хлопьями, покрывая улицы и дома и образуя непроходимую грязь на большею частью немощенных улицах и площадях города. Остановившись в трактире на большой улице, я немедленно явился к коменданту и начальнику штаба, генер. Норденштаму. В то время командующим войсками Кавказской линии был ген.-адъютант Гурко, [200] находившийся в отсутствии по делам службы в Тифлисе Город Ставрополь не отличался, по-видимому, от прочих городов Российских губерний: те же неизмеримые площади и пустыри, те же непомерно широкие улицы, тощие бульвары, огромный собор, нечто в роде каменных триумфальных ворот при въезде в город, большое здание военного госпиталя, громадный тюремный замок, гостинный двор, большая улица с вывесками, в роде «Иванов — портной из Парижа» и проч. Тем не менее, приезжего поражала в городе некоторая особенность, доказывающая, что перейден рубеж обыкновенной провинциальной жизненной обстановки, с обычными губернскими сплетнями, личными мелкими интересами, с узким взглядом на людей и события. В гостиницах и кофейнях большую часть посетителей составляли военные, приезжие офицеры из различных отрядов, полковые приемщики, прибывшие из штаб-квартир в комиссариатскую комиссию и проч. Разговор, при обыкновенном разгуле трактирной жизни, преимущественно касался совершившихся военных действий или предполагаемых в том или другом пункте обширного и незамиротворенного еще Кавказа. Самый костюм военных отличался своею особенностью: широкие шаровары верблюжьего сукна, длинные сапоги, папаха и непременный спутник каждого в то время кавказского офицера — пистолет и кинжал — дополняли оригинальный вид того нового общества, с которым суждено мне было так тесно сродниться, так горячо полюбить.

После двухдневного пребывания в Ставрополе, с теми же остановками и затруднениями, по случаю ненастной погоды, я добрался до Владикавказа; но здесь уже видно было по всей дороге, что находишься вблизи неприятеля и посреди военного населения. Везде по тракту казачьи посты, пикеты, укрепленные станицы, все жители вооружены, везде следуют с осторожностью и на каждой станции поражают новоприезжего рассказы о грабежах, набегах закубанцев, которые, по тамошнему выражению, в последнее время что-то очень стали «шалить».

Мне на дороге показывали известную Базовую балку, в 40 или 50-ти верстах от Ставрополя, где бедный поручик Глебов, адъютант корпусного командира, был взят в плен. [201]

Это случилось так. Глебов ехал на перекладных курьером из Тифлиса; по дороге встречает он знакомого ему линейного казачьего офицера поручика Атарщикова, в офицерской шинели с несколькими, как он, вооруженными наездниками. Атарщиков останавливает Глебова и разговаривает с ним; вдруг шайка выхватывает пистолеты, убивает почтовых лошадей, связывает и увозит привязанного к седлу Глебова в степь и далее, через Кубань, к непокорным племенам Черкесов. Дело в том, что Глебов не знал, как незадолго перед тем Атарщиков совершил какое-то преступление по службе, изменил своей присяге, бежал в горы и, передавшись неприятелю, набрал шайку, с которой хотел отличиться перед черкесами особым подвигом и удалью. Жертвою этого был бедный Глебов; он довольно долго томился в плену, был закован в цепи и испытывал всевозможные лишения и истязания. Все это делалось тогда горцами, чтобы разжалобленное начальство или родные представляли наибольший выкуп за пленного. Требования их относительно Глебова, как адъютанта корпусного командира, были невозможны; тогда, при содействии некоторых преданных нам мирных закубанских князей, Глебова выкрали из плена и измученного доставили на линию. Он вскоре оправился и храбро и честно продолжал свою славную службу на Кавказе до 1847 г., где и был убит в чине полковника при взятии аула Салты. Это была милая, беззаботная, энергичная личность, всеми очень любимая на Кавказе.

От станции Екатериноградской, по переправе через реку Малку, почтовая дорога следовала через Кабарду по левому берегу Терека до самого Владикавказа. Здесь недавно только поселен был Владикавказский линейный казачий полк, сформированный из двух малороссийских казачьих полков; ими командовал тогда полковник Мих.Серг. Ильинский. Казаки эти отличались от прочих своим чисто-малороссийским наречием, типом и характером; они не имели ловкости остальных казаков, но отличались особенно хладнокровием и стойкость, в деле с неприятелем были «зли», как они говорили. Станицы не были еще окончательно обстроены и кабардинцы, хотя [202] считавшиеся мирными, постоянно тревожили население грабежами и разного рода шалостями. На этом участке дороги иначе не ходили транспорты и проезжающие, как с оказиями, под прикрытием войск и даже артиллерии. С поселением полка это отменилось, но нельзя было ездить без довольно сильного казачьего конвоя и только днем; как смеркалось, останавливали всех на постах и старицах до утра. С ночлега отпускали только тогда, когда на рассвете разъездами был осмотрен и обеспечен путь.

Когда я прибыл во Владикавказ (первую виденную мною кавказскую крепость), начальником округа был молодой ещё генер. Петр Петрович Нестеров, с которым впоследствии я так сблизился и которого сердечно полюбил. Это была замечательно симпатичная и образованная личность; веселая натура его, доброта и обходительность привлекали к нему положительно всех; подчиненные и общество искренно к нему были привязаны. Он имел несчастье вступить, по его положению и образованию, в неравный брак с дочерью какого-то кавказского коменданта или плац-майора Курилова, чрезвычайно красивой женщиной, но далеко не соответствующей, ни по воспитанию, ни по уму и характеру, достоинствам Петра Петровича. Он видимо тяготился своим положением и всегда счастлив был, в кругу товарищей и добрых знакомых, выйти из той домашней сферы и обстановки, в которую вовлечен был обстоятельствами. Не старых еще лет (он был, кажется, адъютантом Вельяминова), он считался в то время старым кавказцем. Своею любезностью, гостеприимством он был положительно душою общества. Дом его открыт был для всех; дома ли или нет Петр Петрович — у него останавливались, как на постоялом дворе.

Он привык, что все офицера обращались к нему, занимая деньги при отъезде или проезде через Владикавказ. Помню, как, будучи раз проездом во Владикавказе и имея сообщить нечто секретное Нестерову (в ожидании прибытия курьерской тройки, за которой я послал на станцию), я вызвал его на пару слов в кабинет. Петр Петрович весьма флегматично подошел к бюро и, отомкнув оный, спрашивает: «combine vous faut-il, mon sher?» и крайне удивился, [203] когда узнал, что я вызвал его не для того, чтобы просить денег — так он привык, что подобный прием вызова в кабинет обозначал известную просьбу.

Впоследствии Нестеров, очень ценимый князем Воронцовым, был назначен командующим войсками всего левого крыла кавказской линии. В 1849 г. в страшно холодную зиму был я с ним в экспедиции в большой Чечне. Лагерь наш стоял на Аргуни и, чрезвычайно чувствительный к холоду. Нестеров, не совсем ещё к тому здоровый, почти не выходил из кухонной палатки своей. Он постоянно нагревал ее днем и ночью спиртом, который зажигал в большом медном тазу. Ежедневно посещал я Петра Петровича и, когда только аванпостная служба, которую я отправлял, командуя казаками, позволяла это, проводил у него вечера; в свободное же время я приходил к нему и обедать и ужинать. От спиртных испарений воздух в его палатке был невыносим; сколько ни уговаривал его я и состоящий при нем преданный ему майор Чернов изменить этот способ согревания палатки, Нестеров настоял на своем и вскоре тяжкия пагубные последствия отозвались на нем. Один вечер, когда мы пришли к нему ужинать, Петр Петрович, в котором мы с некоторых пор замечали странности и необыкновенную возбужденность, вдруг вскочил на приготовленный для ужина стол; явные признаки поражения мозга обнаружились, всеми уважаемый начальник лишился рассудка. Его немедленно вывезли из отряда в Грозную, а потом привезли в Тифлис, где князь и княгиня Воронцовы с трогательною заботливостью следили за его лечением. Нестерову была отведена квартира и с ним поселился преданный ему Чернов. Я все дни прочти проводил с сумасшедшим и он особое ко мне питал доверие. У него не было определенного пункта помешательства; он без умолку постоянно говорил всякий вздор, узнавал почти всех, но бессонные ночи приводили его в страшное нервное возбуждение. Раз он в шутку бросил в меня большой медной чернильницей, и я едва избег удара в голову, вовремя наклонившись. Когда я строго сказал Нестерову, что после этого я к нему ходить не буду, он страшно зарыдал, бросился на [204] колени, умолял меня простить его, как будто поняв свой поступок, совершенный впрочем в припадке обыкновенной его неестественной веселости. Нестерова лечил Андреевский самыми сильными средствами; в него втирали ежедневно огромное количество Меркурия, кроме других средств. Раз за обедом у Воронцова получаю записку Чернова: «приезжай сейчас, Бог возвратил рассудок Нестерову, он тебя немедленно требует». Я вскочил из-за стола и нашел Петра Петровича совершенно покойным. С полным сознанием, что он был лишен рассудка, рассказал он мне до мельчайших подробностей все, что он делал, даже говорил в сумасшествии, объясняя, что он все помнил и все сознавал, но не имел силы остановить себя. Проснувшись после обильного пота в этот вечер, он почувствовал себя совершенно здоровым и просил, чтобы никто более не видал его, исключая князя и княгини, которых хотел поблагодарить за сердечное попечение о нем. Затем просил меня выхлопотать ему у Воронцова содержание с тем, чтобы никто не знал об отъезде его из Тифлиса и он мог бы с этими средствами поселиться и кончить жизнь свою на берегах Волги, откуда он был родом. Я поражен был этим редким физиологическим и психическим явлением. Нестеров говорил совершенно разумно, с достоинством, перерывая постоянно рыданиями и слезами свои рассказы, говоря, что это за грехи его Бог послал ему самую тяжкую кару, которую может испытывать человек. В тот же вечер князь и княгиня посетили Нестерова, с которыми он объяснился, поражая столь внезапною переменою и самого доктора Андреевского. На другой день припадки вновь возобновились и больной впал в прежнее состояние, но через недели две он опять оправился; кажется, два года был здоров. Он проживал в Пятигорске, постоянно был угрюм и задумчив, избегал разговоров о своей болезни и вообще потерял всю прежнюю свою веселость. Под конец он опять лишился рассудка и вскоре умер.

Тяжелое впечатление возбуждает во мне воспоминание о Нестерове, которому предстояло, может быть, еще много хорошего и блестящего в служебной карьере его. [205]

Об остальном обществе Владикавказа, с которым тогда на короткое время познакомился, я упомяну в своем месте.

По Дарьяльскому ущелью стал я подниматься на Кавказский хребет. Ларс, Дарьял и снежные вершины Казбека поражали меня величественностью новой для меня картины. На перевале, особенно в чортовой долине, лежали глубокие снега и в ущелье случалось переезжать через завалы, нестаявшие еще от прошлого года.

Наконец от станции Квишет дорога постепенно стала спускаться по долине Арагвы к Тифлису. Я был уже в Грузии; все веяло востоком и новыми для меня впечатлениями посреди живописной природы юга. Тут впервые увидел я беспечных грузин, услышал зурну, видел на плоских крышах проезжаемых деревень веселые танцы грузинок, оценил кахетинское вино и шашлыки в грузинских духанах и, наконец, восхищенный окружающей меня природой, приехал вечером в Тифлис.

Я остановился в единственной в то время возможной гостинице, на Эриванской площади, Василия Крылова, с тою грязно и неудобною обстановкою, которою отличались все гостиницы губернских городов в России. Был относительно довольно порядочный стол у Крылова, и обязательная личность хозяина привлекала к нему всех приезжих из столицы. Здесь квартировало много гвардейских офицеров, прибывших повеселиться в Тифлис, после неприведшей ни к какой цели экспедиции ген. Нейдгарта в Солатавию, летом 1844 г. В числе этих офицеров находился также поручик Кавалердгарского полка А.Е. Тимашев. Я с ним в Тифлисе познакомился, сблизился и добрые отношения наши сохранились постоянно с того времени. Наконец, оба на время оставивши служебную деятельность в 1867 г., мы вновь встретились и провели зиму с семействами нашими в По в Пиренеях. Здесь я постоянно и ежедневно виделся с Александром Егоровичем и вполне оценил качества, его отличавшиея. С назначением его Министром Внутренних Дел в 1868 г., он уговорил меня вновь из отставки поступить на службу в его ведомство, и я был назначен Киевским генерал-губернатором. [206]

Тимашев провел часть зимы с 44 г. на 45-й год в Тифлисе; со своею ловкостью и светским обращением, при находчивости ума его, он положительно был львом тогдашнего Тифлисского общества. Я никогда не забуду того восторга, того беспредельного счастья, с которым Тимашев узнал в Тифлисе о назначении его флигель-адъютантом. Я сидел у него в номере в гостинице, когда он получил письмо от матери своей с этим известием. Не думаю, чтобы кого-либо и когда либо Царская милость так порадовала, как молодого поручика Тимашева в то время.

На другой день после приезда моего явился я начальнику своему, тогдашнему корпусному командиру Александру Ивановичу Нейдгарту, который принял меня со свойственною ему наружною холодностью и начальническим обхождением, но представил меня семейству своему, приказав вместе с прочими поочередно при нем дежурить.

А. И. Нейдгарт был тип, выработанный тогдашними условиями военной службы. Обладая несметными теоретическими познаниями, замечательною добросовестностью и преданностью своему долгу, он был вместе с тем олицетворением того педанства (отчасти присущего его немецкой натуре), той мелочности и формализма, которыми обстановлялись в то время все требования службы. Направление это убивало в людях всякую самостоятельность, всякое живое проявление и отношение к делу, и редко только некоторые исключительные натуры находили в себе достаточно нравственных сил, чтобы поставить себя независисыми перед тяготевшим тогда над всеми административным гнетом. Нейдгарт, с честью пройдя многолетнюю карьеру свою, большею частью в подначальственном положении, однако ознаменовавши себя военными дарованиями и примерами мужества при штурме Варшавы, никогда не испытывал самостоятельной служебной независимости. Он был слепым исполнителем воли начальства, хотя благородная его натура сознавала всегда неуместность и даже вред многих правительственных распоряжений.

Надобно сказать, что при назначении на Кавказ, после генерала Головина, он попал в самую тяжелую и трудную эпоху [207] управления. При нем совершились все наши потери в Дагестане, с которыми утратили мы всю материальную и нравственную силу нашу в этой части Кавказа. При нем обнаруживались плоды несвоевременной пагубной реформы гражданского управления, введенной сенатором Ганом; он был искупителем и жертвою всех ошибок прошлого. Весьма понятно, как наши петербургские кабинетные деятели того времени, во главе которых стоял военный Министр князь Чернышев (После поездки своей в 1842 г. на Кавказ, со свойственною ему надменностью, самонадеянностью и духом интриги, Чернышев выдавал себя за человека вполне знающего Кавказ, вполне изучившего его, несмотря на краткое свое пребывание в крае, и поэтому единственного судью и распорядителя военных действий на Кавказе), старались всю вину совершающихся событий сваливать на местное начальство Кавказа, и как вводили в заблуждение Государя теми мерами и теми военными предположениями, которые создавали они в кабинетах своих для исправления ими же испорченного дела. В Петербурге же начертан был план экспедиции 1844 г. в Солатавию. Когда отряд подошел к укрепленной позиции при овраге Толенгул, которую защищал Шамиль со всеми своими скопищами, Нейдгарт имел достаточно мужества и храбрости, чтобы не предпринимать кровопролитного штурма позиции, сознавая всю бесцельность самого успеха при несомненных потерях, которыми он должен был сопровождаться. Это еще больше возбудило против Нейдгарта петербургских руководителей.

Я застал положение его, уже и дотоле зависимое, вполне невыносимым. Не было мелких оскорблений и канцелярских придирок, которыми бы военное министерство не осыпало этого почтенного с старого слугу. Укажу один пример для характеристики существовавшего направления в Петербурге. Нейдгарт получил формальный запрос от военного Министра, с требованием объяснений о неправильности отчета, в котором было показано, между прочим, кажется 6 руб. израсходованными на полотеров дома корпусного командира. Нейдгарт получил особую экстраординарную сумму для приемов в известные торжественные дни; 6-го декабря, в день именин Государя, при [208] скудных своих средствах, он приказал все расходы по официальному балу, обыкновенно даваемому в этот день, произвести на свой счет и в ответ на бумагу о полотерах уведомил о сделанной им экономии суммам министерства.

Он уже давно просил о своем увольнении; разрешение тянулось и преемника ему не назначалось, хотя всем известна была непрочность дальнейшего пребывания Нейдгарта в управлении края.

Александр Иванович был отличным семьянином, горячо любившим детей своих, и вообще в частной своей жизни давал пример всех семейных добродетелей, а по службе безотчетной преданности своему долгу. Но как в семейной жизни, так и в служебных отношениях педанство его не знало пределов. Обыкновенно он назначал часы с минутами для приема по делам известных лиц; дежурному подавалась об этом записка, и как только стрелка показывала указанный час, то следовало докладывать Александру Ивановичу. Он тогда смотрел на свою записку и на множество часов имеющихся у него в кабинете (у него была страсть к часам) и приказывал впускать. Ежели кто хоть на несколько минут опаздывал, то он отказывал в приеме и откладывал его на другой день.

Расскажу один случай со мной. Мне Нейдгарт поручил произвести какое-то дознание по стачке мясных торговцев на Тифлисских базарах. Зная требовательность Нейдгарта и вообще холодное и, хотя вежливое, но суровое, его обращение с подчиненными, я совершенно тщательно исполнил поручение, отчетливо и аккуратно переписал свой рапорт на форменной бумаге и доложил Александру Ивановичу. Он остался очень доволен, расспрашивал о мельчайших подробностях и, наконец, даже любезно поблагодарив меня, отпустил. Мы все очень боялись Нейдгарта, и я, в восторге, что окончил поручение, вернулся домой и, сбросив мундир, с товарищами начал праздновать это счастливое событие. Вдруг прибегает казак и требует меня к корпусному командиру; я наскоро одеваюсь и являюсь. Нейдгарт сидит в кабинете и, указывая на письменный стол свой, с неудовольствием говорит: «это что вы наделали, поручик». [209] Я в недоумении смотрю на стол и не знаю, что отвечать. Наконец он говорит: «поправьте карандаши: уходя от меня, вы локтем их все спутали». У старика была привычка иметь на столе симметрически расположенные карандаши, которые я действительно по неосторожности сдвинул с места.

Но все эти странности скрывали самое теплое сердце и самые благородные побуждения в этом достойном человеке.

Когда приехал гр. Воронцов в Тифлис, Александр Иванович, отправивший заранее свое семейство в Москву, был в весьма неприятном и щекотливом положении. Человеческая неблагодарность, подлость и влечение ко всему новому обнаружились в полной своей отвратительной наготе в отношении к Нейдгарту. Положительно он был оставлен всеми; даже родной сын его Борис, бывший при нем, вел себя в отношении к отцу крайне, по-моему, неприлично. В Тифлисском доме, предоставив всю главную часть Воронцову, Нйдгарт в продолжение нескольких дней, которые он оставался по приезде графа, помещался в трех или четырех комнатах к стороне сада. Я и Глебов из военных и Крузенштерн из гражданских бессменно дежурили при нем и исполняли его поручения. Наконец, когда Нейдгарт уезжал, мы просили у гр. Воронцова разрешения проводить нашего бывшего начальника, Крузенштерн до первой от Тифлиса станции, а я и Глебов на линию через Кавказский хребет. На первой станции Горцыскарь старик видимо был тронут нашим вниманием, но нисколько не изменил холодных и тяжелых своих отношений к подчиненным; он резко приказал нам скакать вперед на тройке для заготовления лошадей и ожидать его приезда на станцию, разговаривая с нами только служебным тоном и в виде приказанья. Так мы доехали до подножья гор на станцию Квишет, где был назначен ночлег у управляющего тогда Осетинским округом полковника кн. Авалова. После позднего обеда, мы с Глебовым удалились в соседний флигель, где в маленькой комнате на двух изломанных кроватях, лежа на принесенной соломе, совсем раздевшись, закурили трубки и потребовали из духана кахетинского вина. Комнату освещала сальная свеча, воткнутая в [210] какую-то бутылку и мы дружески беседовали между собой. Каково было наше удивление, когда через несколько времени отворяется дверь и входит Ал. Ив. Нейдгарт в сером штатском пальто, с фуляром на шее, с ермолкой на голове и с цигаркой в зубах. Мы вскочили, оторопевши от страха. Нейдгарт, садясь на нашу пойку, не позволил нам одеться и сказал: «теперь перед вами не корпусной командир, а старик Нейдгарт, который пришел благодарить вас за участие и за сыновнию вашу к нему заботливость, которую никогда он не забудет; я теперь, как частный человек, пришел посидеть с вами», Затем приказал своему дворецкому принести отличного кахетинского вина и провел целый час с нами, веселый, добродушный, каким мы никогда его не подозревали. Прощаясь, он обнимал нас, видимо расстроенный. Мне эта сцена осталась весьма памятна. Отчего именно избрал Нейдгарт Квишет, чтобы из холодного начальника сделаться тем истинно-добрым человеком, которым он был от природы? Последующие дни и в Владикавказе Ал. Ив. не изменил в отношении к нам нового, столь непривычного для нас обхождения. Его очень тронул, не доезжая до Владикавказе в Ларсе, поступок Нестерова. Этот последний имел весьма неприятные служебные отношения с Нейдгартом, который вообще не благоволил к Петру Петровичу и знал, что он сильно порицает его образ действий и управление. Мы приехали в Ларс, когда уже стемнело; до Владикавказа оставалось 20 верст по левому берегу Терека, и дорога эта часто подвержена была покушениям горцев с противоположной стороны. Нестеров принял на этом пространстве все меры военной предосторожности и в полной парадной форме, с двумя сотнями казаков в конвое, освещая факелами трудную дорогу, верхом у колеса кареты всю станцию провожал Нейдгарта. Перед домом его, где на ночлег остановился бывший корпусный командир, была выстроена рота в почетном карауле; город и крепость иллюминованы и вообще оказан был такой почет Нейдгарту, которого никогда он не встречал от Нестерова, когда был его прямым начальником. На другой день мы провожали Ал. Ив. до Екатеринограда, где я и Глебов простились навсегда [211] с нашим достойным начальником. Я никогда не забуду, как он трогательно благодарил, благословлял и на память подарил мне походную трубу свою, которую и теперь сохраняю в имении моем в с. Полоной.

Ал. Ив. Нейдгарт умер в Москве, не помню в котором году, а о семействе его, претерпевшем, как я слышал, много горя и испытаний, не имею никаких сведений. Знаю, что старший сын Борис служит, кажется, в опекунском совете; он никогда не был мне симпатичен.

ГЛАВА III

Описание Тифлиса.-Церковь св. Давида.-Эриванская площадь. — Лавка M-me Labielle. — Армянский базар. — Левый берег Куры. — Духан слез. — Общественная жизнь в Тифлисе. — Семейные вечера у Нейдгарта. — Его семейство. — Струтинский. — Тифлисская молодежь. — Я командирован на встречу экзарху Исидору. — Известие о назначении гр. Воронцова Главнокомандующим Кавказсой армии. — Его прибытие в Тифлис 25-го марта 1845 г. — Приготовление к походу. — Праздник в честь Воронцова, данный городом. — Выезд в Червленную.

Теперь место сказать о впечатлении, произведенном на меня Тифлисом и о тогдашнем обществе этого города.

Тифлис, с его восточной оригинальной обстановкою и живописным расположением по берегам Куры, произвел на меня то обаяние, которое ощущал всякий, посещавший впервые этот благословенный уголок нашего обширного отечества. В описываемое время Тифлис сохранял еще вполне азиатский характер; та примесь европейского элемента, которая еще не успела вполне стереть обычаи и предания страны, придавала, можно сказать, новую прелесть и разнообразие тогдашнему очаровательному Тифлису.

На правом берегу Куры амфитеатром, прилегающим к горам, расположена была главная часть города. Ближе к Куре, к банному мосту, сосредоточивалась торговая и промышленная жизнь Тифлиса. Выше, по течению Куры, примыкала часть города, где обитала грузинская аристократия; тут был известный ряд домов и двором, обыкновенно называемый Орбельяновским аулом. Отсюда начинались уже здания позднейшего времени: дом [212] начальника гражданского управления, штаб со своими казенными фасадами, и к горам примыкала уже европейская, так сказать, часть города с огромною Эриванскою площадью, составляющею центр верхних кварталов города. Здесь проходил широкий Головинский проспект, на котором стоял дом главнокомандующего с великолепный садом, арсенал и, далее к выезду в город, с Петербургской заставы до комендантского дома уже строились, с огромными промежуточными пустырями, несколько домов на европейский лад (здесь был уже тогда дом кн. А.Г. Чавчавадзе). Вскоре пустыри эти застроились огромными двух и трех этажными зданиями, а пространство до Куры еще все занято было большею частью саклями, между которыми высились несколько древних церквей. От Эриванской площади к Саланскому ущелью и около Аббасабадской площади были довольно уже правильные улицы, где преимущественно в двухэтажных домах жили богатые армяне. От Ханской улицы, с известной аптекой Шмита на углу Эриванской площади, вверх по ущелью к горах тянулись великолепные Саланские сады, впоследствии вырубленные и уступившие место новым кварталам и домам.

Почти в центре этих садов нанял я только что выстроенный одноэтажный дом некоего кн. Иосифа Аргутинского и почти до отъезда моего из Тифлиса прожил у этого доброго хозяина.

Над Тифлисом, на скате скалистой местности, окаймляющей его с юга, находился известный монастырь св. Давида, где похоронен прах Грибоедова и куда по извилистой тропинке по вечерам, как тени, тянулись в белых своих чардах грузинки на поклонение иконе. Они обращались к горному источнику, вытекающему из скалы, с поверьем, что бездетные могут этим паломничеством приобрести потомство. Это действительно многим удавалось — но по другим причинам.

Эриванская площадь, впоследствии застроенная при мне громадным караван-сараем Томамышева, посреди которой находился изящный Тифлисский театр (недавно сгоревший), тогда представляла собою огромный, незамощенный пустырь, окаймленный домами Головинского проспекта с одной стороны, полицией — с другой, зданием Духовной семинарии — с третьей, и началом базара — [213] с четвёртой. На этой площади, в центре города, обыкновенно был склад бревен для производящихся построек. Я помню, как беспечно собирались мы по вечерам, когда спадет солнечный жар, на эту площадь; как патриархально, в домашних костюмах наших, располагались мы на складах бревен, призывали зурну, поощряли пляски грузин, угощались кахетинским, куря трубки и производили большое «веселейство», как говорили грузины, собравшиеся в толпы.

Эриванская площадь была нашим сборным пунктом; на углу ея, по улице, ведущей к Эриванскому базару, в маленьком доме была известная лавка француженки вдовы M-me Labielle, где можно было получать отличный швейцарский сыр и настоящее шампанское. Эта добрая, пожилая уже, женщина была нашим общим другом и смешила нас своими оригинальными выходками. У нее было две, тогда еще очень молоденькия, дочери, вышедшие впоследствии замуж за очень порядочных чиновников, из которых один сделал даже служебную карьеру. Она очень любила болтать и балагурить с нами и, когда разговор заходил слишком далеко, выпроваживала из лавки дочерей, говоря: «sortez, mes demoiselles, je veux me dilater la rate avec ces polissons». M-me Labielle, родом из южной Франции, была замечательно хорошая старуха. Она меня до крайности любила за постоянное мое к ней внимание и вежливость, и я упоминаю о ней, чтобы рассказать, как раз, узнавши, что я, нуждаясь в деньгах, у кого-то занял, она обиженная пришла ко мне, говоря, что никогда не забудет моего к ней недоверия. Она вообще всем нам предлагала без всяких процентов деньги, когда нужно было.

В 1852 г., когда, опасно заболев, я почти безнадежно лежал в Тифлисе, до приезда ко мне отца моего и сестры, она в продолжение около месяца трогательно ухаживала за мною и, расположась на полу на тюфяке около моей кровати, при малейшем моем движении вскакивала, чтобы помочь и услужить мне. Я с благодарностью вспоминаю всегда об этой простой, но истинно доброй женщине.

От Эриванской площади тянулся к Куре армянский базар. [214]

На нем постоянно толпились черводарские караваны верблюдов и лошадей, привозивших товары в Тифлис с разных мест Персии и Закавказья. Узкая улица Эриванского базара, пролегающая от площади к банному мосту через Куру, а с другой стороны к Эриванской заставе и таможне, представляла свой особенный тип. На этой же улице, на берегу Куры, находился знаменитый своею древностью Сионский кафедральный собор и помещение экзарха Грузии. В открытых на улицу лавках встречались все производства от серебряных дел до портняжничества и т.д. Все мастерские и лавки выходили на улицу и были открыты проходящим; здесь в зеленных рядах продавались фрукты и вся живность; узкая улица оглашалась криками продавцов, муши (носильщики — преимущественно имеретины разинского округа) с огромными ношами на мускулистых плечах своих беспрестанно сбивали с ног проходящих; тулугджи (торговцы водой) на мулах и лошадях доставляли из Куры в огромных бурдюках на вьюках воду во все дома города. В крытых базарах производилась торговля коврами, шелковыми материями и другими более ценными предметами. Персидский и другие караван-сараи каждый имели свой особенный тип; страшный запах черемши (дикий чеснок) наполнял воздух; все это кипело движением и жизнью, на крышах караван-сараев и лавок раздавался звук зурны, пели и плясали лезгинку; все это имело свою особенную прелесть, вся эта разнохарактерная масса составляла картину, привлекающую и своею новизною, и своим разнообразием всякого, вновь прибывшего в Тифлис.

Все это постепенно в глазах моих, за время пребывания моего на Кавказе, изменилось, теряло свою привлекательную особенность и вряд ли Тифлис, который я оставил уже более пятнадцати лет, в настоящее время, кроме живописного своего расположения, чем-либо отличается от общего типа всех городов.

Нет сомнения, что наружный вид, удобства жизни от этого улучшились, воздух города, особенно армянского базара, очистился, - но вряд ли от того выиграла нравственность и патриархальность нравов столь дорогой нам Грузии, не подготовленной [215] еще к столь резкому переходу и к насильственному и искусственному привитию к ее обществу европейских обычаев и несвойственного склада жизни.

За банным мостом, на левом берегу Куры, на крутой скале высился Метехский замок, составляющий как бы настоящую цитадель, посреди которой красовалась великолепная древней архитектуры церковь. На противоположном берегу, т.е. со стороны города, примыкал крутой гребень, отделяющий Салаланское ущелье от другого не менее живописного оврага. На южном скате этой местности расположен был террасами, так называемый, ботанический сад, постоянное место наших пикников. К Куре помянутый гребень оканчивался развалинами прежней Тифлисской крепости, с сохранившимися башнями эпохи царей грузинских; у самого же берега Куры находились знаменитые тифлисския бани — от Метехского замка, вверх по течению, до немецкой колонии — тянулись предместья Авлабар и Куки, в то время представлявшие группы живописно разбросанных сакель и духанов, где широко в то время кипела грузинская жизнь. Ниже от Куры, в одной версте от Метех, было отдельное поселение, где помещались огромные провиантские и комиссариатские склады Закавказья и все интендантское управление. На правом берегу реки таможня и тюремный замок составляли предел города к Эриванской заставе. Эта местность покрыта была садами с некоторыми дачами и редкими грузинскими домами. Зато выезды из города отличались несметным количеством духанов, где обыкновенно производились все встречи и проводы. Между нами установился этот обычай, и всем тогдашним сослуживцам моим памятен на выезде из города к Владикавказу, на речке Вере, духан, который мы прозвали духаном слез. Сколько забавных и веселых сцен происходило на этом духане. Я помню, как раз при проводах с Кавказа датской службы капитана Дютла (Дютла в чине генерала с честью пал в последней войне Дании с Пруссией, при защите Альзена), участвовавшего с нами в экспедиции 1847 г. и которого искренне мы все полюбили, Васильчиков, уже не зная, чем почтить [216] товарища, купил бурдюк вина в этом духане и совершенно белых почтовых лошадей, затем положили мы в повозку расстроганного Дютла и простились навсегда с этим истинно хорошим человеком.

Общество Тифлиса того времени сосредоточивалось не исключительно в доме главного начальника; так как условия жизни и требования того времени отличались особенной простотой и невзыскательностью, то почти все немного достаточные семейства имели возможность принимать у себя. Был даже между нами обычай вечером, когда мы были свободны, ходить или ездить верхом, как выражались мы, на свечки, и ежели знакомый нам дом освещен — значит хозяева дома, и бесцеремонно шли мы на вечер. Нас всегда встречало самое гостеприимное радушье, играли в карты, иногда устраивали под фортепьяно танцы; наконец хозяева, при виде собравшихся гостей, заказывали незатейливый ужин, подавалось кахетинское вино, и все веселились естественно, без всякого стеснения. Были и званые вечера, где, разумеется, хотя всегда скромная, но требовалась другая обстановка. Так мы собирались в доме генерала Гурки, начальника дивизии Рененкампфа, кн. Чавчавадзе, ген. Козлянинова, старого кавказского ген. Коханова, полковника Ефимовича и во многих других домах. Иногда также посещали интендантские вечера в Навтлуге, где производили своего рода эффект, как приезжие из столицы (Тифлиса). Обыкновенно на эти вечера ездили мы верхом; иногда они были очень оживлены, - общество живущее в Навтлуге было довольно значительно.

У генерала Нейдгарта были еженедельные танцовальные вечера, кроме больших официальных балов, где всегда бывало очень весело. Семейство Нейдгарта состояло из жены его Анны Борисовны и трех очень милых дочерей; при Александре Ивановиче состоял также сын его Борис, Измайловского полка поручик; прочие меньшие дети воспитывались в Петербурге. Это было очень милое, доброе и патриархальное семейство, о котором сохраняю постоянно самую лучшую память. В то время в кругу нашей молодежи в Тифлисе проводил зиму приехавший из Кивеа адъютант Бобикова, какой-то граф Струтинский, на вид чрезвычайно [217] ловкий, любезный и образованный молодой человек. Он сумел очень хорошо себя поставить в доме Нейдгарта и совершенно обворожил Анну Борисовну; он очень ухаживал за одной из дочерей и она считалась почти уже его невестой. В одну из обыкновенных наших прогулок верхом, в которой участвовали Струтинский и сын Нейдгарта, бывший так же с нами немолодой уже капитан Нижегородского драгунского полка Арсеньев (прокутившийся гвардейский офицер, только что приехавший из Петербурга) совершенно наивно обратился к Струтинскому со словами: «jai vu, mon cher, votre femme a Petersbourg elle va parfaitement bien». Можно себе представить, какое на всех произвели впечатление эти слова. Мы немедленно вернулись в город и потребовали объяснения от Струтинского. Оказалось, что он женат, оставил жену свою, и вообще — наглый тип польского проходимца, хотя графа, как метко схваченный Кобылиным в свадьбе Кречинского. Струтинский на другой же день оставил Тифлис, но это событие глубоко огорчило почтенного Александра Ивановича и все его семейство, которое вслед за тем вскоре выехало в Россию, по получении известия о назначении гр. Воронцова.

После того я раз встретил Струтинского в Торжке в том же капитанском чине командиром инвалидной этапной роты, в крайне трудном положении, но прежнее нахальство и ложь не оставляли его — он при этом занял у меня несколько денег. Затем в 70-х годах, удрученный старостью и болезнями, в полнейшей нищете, явился ко мне в Петербург Струтинский, прося о пособии. Он жил где-то в Екатерингофе и снискивал себе пропитание переводами романов. Я узнал потом, что Струтинский, потеряв первую жену, за известную плату решился продать свое имя и титул, женившись на любовнице богатого человека; обвенчавшись и получив деньги, он немедленно был выгнан из дома. Когда я его видел, он кончал в нищете свою позорную жизнь.

Из молодых людей в то время, составлявших наше общество, назову из штаба Нейдгарта: Глебова, кн. Козловского, Трубецкого, Девьера, Дружинина, полковника Россильона, Володского; из приезжих: Тимашева, Минквица, Абазу (нынешнего члена [218] Государственного Совета), Вревского, Клементия Россет и упомяну о кавказцах братьях Мезенцовых и поручике Слепцове (адъютанте генерала Траскина), впоследствии приобревшем такую известность. Из гражданских ближе всего сошлись мы с добрым Крузенштерном, Голицыным (так плачевно кончившим) и французским консулом Моно, весьма милым человеком. Мы почти ежедневно виделись, проводили все время вместе и жили чрезвычайно дружно и беззаботно; педантизм Нейдгарта касался только служебных отношений и нисколько не стеснял нашей товарищеской обыденной жизни.

Во время кратковременной моей службы при тогдашнем корпусном командире я был командирован для приветствия и приема вновь назначенного на Кавказ экзарха Грузии Исидора, впоследствии С.-Петербургского митрополита. Я встретил Его Высокопреосвященство на станции в гор. Душете и проводил его до Тифлиса. На пути экзарх останавливался в замечательном храме Мцхетах, самой древнейшей столице Грузии. Он произвел на меня самое приятное впечатление простотою своего обхождения и, главное, тем осмысленным участием, с которым он относился к древним церковным памятникам Кавказского края. Во все время пребывания Исидора в Грузии я сохранил с ним лучшие отношения, довольно часто навещал его в городе и в его летней резиденции около Тифлиса.

Он с интересом следил за современными событиями и я постоянно посылал к нему от князя иностранные и другие журналы. Во время пребывания его в 1850, кажется, году на водах в Боржоме, я всегда сопутствовал ему в его прогулках верхом в горы и леса, окружавшие эту местность, и где часто встречались развалины древних православных храмов, которыми так изобилует вся Грузия, с очень хорошо сохранившимися фресками. Исидор особенно любил ездить верхом и был отличным и смелым наездн6иком; в прогулках наших я всегда любил слушать его просвещенный взгляд на вещи и пользоваться его сведениями о древнем христианском быте в Грузии. Экзарх, при сочувственном содействии князя Воронцова, много сделал для края по части возобновления древних храмов, [219] поддержки остатков древности и вообще оставил по себе весьма хорошую память в Грузии, где все его любили за простоту в обхождении и христианския его добродетели.

Предместником его в экзархате был Евгений, которого я еще застал, необыкновенно грубый, своенравный и вполне необразованный человек. При нем состоялся архитектором некий француз Риннар, отвергавший и Бога и всякую святыню. Расскажу пример вандальского обращения и Евгения и Риннара с тогдашними церковными остатками древности. Все стены Мцхетского собора разукрашены были фресками, сколько помнится, VIII и IX столетий; требовалась ремонтировка церкви, и Риннар, назначенный на эти работы с согласия экзарха, из пренебрежения ко всякой святыне, забелил густой белою краскою всю замечательную своею древностью живопись собора. Я помню, сколько трудов впоследствии стоило, при участии, кажется, кн. Гагарина, открыть и возобновить хотя часть этих замечательных фресок.

Мне случалось впоследствии встречаться с Исидором в Петербурге, когда он был уже митрополитом; удрученный старостью и болезнями, он всегда восторженно припоминал о пребывании своем в Грузии, как самой светлой эпохе своей пастырской деятельности и говорил мне, насколько невозможность ездить верхом в Петербурге влияет на здоровье его. Это был вообще весьма приятный и общительный человек, чуждый обыкновенных понятий и характера, присущих духовной касте.

Меду тем, южная весна была в полном разгаре. С начала февраля во всех садах Тифлиса уже распустились миндальные деревья, а к концу месяца вся природа Закавказья обновилась свежею зеленью.

С начала марта, а особенно по отъезде семейства Нейдгарта в Россию, всем было известно, что ожидается новый корпусной командир. Можно себе представить, как новое назначение интересовало всех, и как жадно жители Тифлиса ждали экстра-почты и известий из Петербурга. Как нарочно, в то время снежные завалы прекратили сообщение с линией и мы были без всяких известий. Наконец, путь был очищен и получено известие о назначении гр. Воронцова уже не корпусным [220] командиром, а Главноначальствующим Кавказской армией, с новыми и обширными полномочиями от Государя. Имя Воронцова известно было всей России и Кавказу, в особенности по сношению этого края с Новороссийским, где управление графа ознаменовано было его просвещенною и, по тогдашним понятиям, либеральною деятельностью. Все в Тифлисе засуетилось, все только и говорило о новом начальнике; составлялись всевозможные предположения и соображения о будущем направлении дел, - ожиданиям и надеждам не было конца. Тяжело было видеть, как Нейдгарт, истинно достойный уважения по правилам и характеру своему, совершенно был забыт. Но такова судьба каждого начальника при смене, таково естественное проявление человеческой натуры и общества, вообще склонного ко всякой перемене, дающей простор надеждам и интригам многих. Александр Иванович, распорядившись о сдаче всех дел, с нетерпением ожидал приезда гр. Воронцова, чтобы сложить с себя не по силам и давно тяготевшее над ним бремя управления Кавказа.

Граф Воронцов, оставив Одессу, через Керчь и Анапу, осмотрев тогдашнюю черноморскую береговую линию, высадился в Редут-Кале и через Мингрелию и Имеретию прибыл в Тифлис 28 марта 1845 г., довольно поздно вечером. Город был иллюминован и толпы народа и любопытных наполняли улицы Тифлиса, встречая громкими приветствиями нового начальника от самого въезда в город до дворца Главнокомандующего. Здесь встретил графа Нейдгарт, при почетном карауле, и они вместе вошли в дом.

Хочу сказать о впечатлении, которое произвел на меня в то время новый Главнокомандующий, которому в тот же вечер Нейдгард представил нас, как лиц своего штаба. Граф чрезвычайно милостиво обошелся с нами и объявил нам, что оставляет при себе в тех званиях и должностях всех тех, которые желают продолжать службу на Кавказе. Я смутно помнил гр. Воронцова с 1834 или 35 г., когда я был с отцом в Крыму еще молодым мальчиком и, хотя часто бывал в Алупке, только что тогда начинавшейся строиться, но мало помнил [221] графа. Теперь меня вполне поразила величественная наружность будущего моего начальника. Высокого роста, с густыми седыми волосами, без усов и бакенбардов, при отсутствии всякой военной вытяжки, к которой в то время так привык глаз; необыкновенное достоинство и простота в речах и манерах, при обаятельном обхождении, составляли в гр. Воронцове резкое исключение из всех военных сановников той эпохи. В графе видны были во всем следы английского воспитания его и того высокого положения, которое он занимал в обществе, и по рождению своему, и по заслугам, ознаменовавшим долголетнее служение его. Все это поразило меня, но скажу откровенно, на первых порах не особенно увлекало; с каким-то чувством неопределенного и неизвестного смотрел я на будущую службу мою, при новой обстановке и новых условиях, столь, по-видимому, различных от тех, к которым до сих пор привык и с которыми сроднился. Необыкновенная приветливость и вежливость графа нас всех на первых порах как бы озадачила и казалась чем-то неестественным в начальнике.

Четыре или пять дней оставался еще Нейдгарт в Тифлисе, обсуждая с графом тогдашние кавказские дела. Наконец, Александр Иванович выехал из Тифлиса и, как выше описано, проводивши его на линию, я с Глебовым вернулся обратно к новому своему начальнику.

По благородным понятиям и правилам графа Воронцова, изъявление преданности нашему старому начальнику не могло не понравиться ему, но иначе, кажется, смотрели на это окружающие его и видели в этом какую-то демонстрацию, по крайней мере мне это с Глебовым так показалось. Вообще отношения наши с вновь прибывшей свитой Воронцова были первое время весьма натянуты. С своей стороны, мы также держали себя как-то особняком и скорее склонны были порицать все во вновь приезжих; но вскоре начались приготовления к предстоящему походу; мысли и стремления наши должны были принять другое направление.

Я наскоро сделал все нужные тогда приготовления; они были весьма не сложны: купил вьючное седло и сундуки, долженствовавшие мне служить так же кроватью, переметные сумы, приготовил [222] самое ограниченное число белья и одежды. Верблюжьи шаровары, большие сапоги и черкесский костюм, при исправном оружии, составляли все мое походное достояние. Вьючных и верховых лошадей я купил по прибытии в Червленную и с собою взял одного только человека Петра Толстого.

За две недели до выезда в поход, со мной был случай, чуть не лишивший меня чести участвовать в Даргинской экспедиции. Я поехал верхом на очень бешеной арабской лошади, принадлежавшей англичанину Сеймуру, за город в Навтлуг проститься со своими знакомыми. Поднимаясь по крутой скалистой тропинке к Мехетскому замку, лошадь моя чего-то вдруг испугалась и я вместе с нею оборвался с кручи и со значительной высоты катился до самого берега Куры. У лошади ободрана была вся кожа на голове, груди и передних ногах, мне же врезался маленький камень в левое колено; меня подняли грузины и отнесли в ближайшую часть, где полицейский доктор вынул камень и сделал мне перевязку. К счастью, чашка в колене не была разбита, но воспаление и опухоль были чрезвычайно сильны; я не мог делать никакого движения, потом ходил только с помощью костылей и в таком виде прибыл в Червленную, где скоро бросил костыли и скоро оправился. Через три месяца пришлось опять в ту же Червленную прибыть на костылях, но уже вследствие полученной мною раны в Дарго.

Хочу упомянуть здесь о замечательном празднике, данном графу Воронцову городом и обществом Тифлиса перед отправлением в поход. Действительно, это было нечто волшебное, фантастическое, совершенно в восточном вкусе, со всею своеобразною и оригинальною обстановкою, отличавшей Тифлис того времени.

Весь город, особенно армянский базар, был ярко иллюминован разноцветными фонарями; все окрестные горы Тифлиса освещены нефтяными бочками; берег Куры и мосты покрыты были сплошными огнями. В караван-сараях из всех лавок и окон висели богатые золотые парчи и восточные ткани, крыши домов все покрыты были пестрою толпою, везде гремела зурна и музыка. Из устроенных в караван-сараях и базарах фонтанов лилось [223] кахетинское вино. Народ толпами теснился за графом и графиней, обходивших улицы и караван-сараи, устланные богатыми коврами; везде с восторгом приветствовали их, и широко выражалось народное простодушное веселье грузин и сочувствие их к новому Главнокомандующему. Я помню, что граф и графиня были в восторге от сделанного им приема и того великолепного зрелища, которое представлял живописный Тифлис в этот вечер.

Кажется, в самых последних числах апреля я выехал из Тифлиса и начал свое военное поприще в предстоящем походе.

Текст воспроизведен по изданию: Мои воспоминания 1840-1844 гг. Князя Дондукова-Корсакова // Старина и новизна, Книга 5. 1902

© текст - ??. 1902
© сетевая версия - Тhietmar. 2011
©
OCR - Костиников В. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Старина и новизна. 1902