ДОНДУКОВ-КОРСАКОВ А. М.

МОИ ВОСПОМИНАНИЯ

1840-1844 гг.

Князя Дондукова-Корсакова.

ЧАСТЬ I

Сыновьям моим Михаилу и Николаю.

Вам, дорогие дети мои, посвящаю воспоминания мои, с вами хочу поделиться и светлыми и горькими минутами жизни моей.

Все пережитое, испытанное, перечувствованное мною да послужит вам в жизни во многом и указанием и опытом в том, что суждено, может, и вам испытать и перечувствовать. Молю Бога, чтобы сохранил в вас те правила добра и чести, то чувство долга к отечеству, обществу и семье, которым я обязан был тем, что при всех увлечениях и проступках молодости моей не запятнал себя ни одним бесчестным делом, при воспоминании о котором приходилось бы мне краснеть перед вами.

Понятия, отношения и взгляды меняются со временем, и каждый невольно подчиняется до известной степени требованиям века своего и среды, в которой приходится ему жить; но есть известные незыблемые и вечные нравственные правила, которые одни только могут оградить человека от падения и поддержать его во всех испытаниях жизни. Как строго в этом отношении нужно следить за собою и как легко первый шаг к уклонению от этих правил влечет по скользкому пути к отрицанию всего [159] нравственного, всего честного, и как незаметно свыкаешься со всем тем, что прежде внушало порицание и отвращение! Но ежели доброе имя и достоинство человека ограждается исполнением гражданского долга и честностью в обширном смысле этого слова, то для сердца его нужно другое более святое чувство, чтобы укрепить человека в добре и поддержать дух его в тяжкия минуты жизни. Чувства семейной привязанности и теплая вера в Провидение сколько раз спасали меня от многого; сколько утешений и сколько отрады доставили они мне даже в самых горьких испытаниях. В молодости обыкновенно легко смотришь на религиозное чувство, отвлекаемый жизненной суетой и развлечениями, - с семейным бытом более развивается это чувство: невольно сознаешь потребность высшего покрова и благословения над тем, что так дорого и близко сердцу и что человек не в силах дать. Всякая чистая привязанность возвышает человека, очищает его, предохраняет от эгоизма и развивает религиозное чувство — так по крайней мере испытал я на себе с тех пор, как Бог благословил меня семейным счастьем. На старости, когда физические силы оставляют человека, слабеет и сила воли и те умственные побуждения рассудка, которые поддерживали его энергию и руководили действиями в жизни, - остается одно только сердце, которое до последнего биения сохраняет потребность любить и веровать. В этим минуты, полагаю я, ежели человек поддерживал и не затушил в себе религиозного чувства своего, смерть должна быть ему легка, и будущее не страшит его, при твердой вере и уповании на благость и милосердие Бога. Много видел я умирающих и меня всегда поражало спокойствие последних минут честных и верующих людей, точно также как тяжело в памяти моей врезалось воспоминание предсмертных нравственных томлений и страха смерти у лиц, не находящих в эти торжественные минуты опоры в религиозном чувстве.

Беспредельная моя привязанность к отцу моему, самая теплая любовь к достойной матери вашей, которой я обязан столькими годами счастья и нравственным обновлением своим, наконец, те нежные чувства, которые связывают меня с вами, дети мои, служили и служат теперь самою твердою и чистою опорою мне [160] в жизни. При мысли о дорогих существах, кажется, недоступны должны быть всякие бесчестные помыслы и действия, могущие помрачить доброе имя или спокойствие тех, кого так любишь. Да поддержат и вас эти чувства во всем святом, добром и честном на предстоящем пути жизни вашей.

26 ноября 1874 года. Киев.

ВВЕДЕНИЕ

В продолжении долгой жизни моей и особенно деятельной службы, а также по исключительному положению, в которое часто поставлен я был обстоятельствами и судьбою, многое пришлось мне испытать, многое передумать и перечувствовать. Я был свидетелем и участником разных событий, значение которых принадлежит оценке будущего; служба моя еще в молодых летах привела меня в самое близкое соприкосновение с такими личностями, имена которых принадлежат истории. Впоследствии, занимая уже высшие административные должности, я имел еще больше возможности, стоя лицом к лицу с важными реформами, обновившими весь гражданский строй нашей Руси, оценить их значение и обсудить многие ошибки и увлечения времени, в применении идеи к делу. Близкия отношения мои ко всем главным деятелям переживаемой нами эпохи дали мне также возможность короче узнать характеры и направления известных личностей и, к сожалению, часто убеждаться в неправильности их взглядов, себялюбивом направлении и равнодушии к насущным интересам России. Много испытал я в этом отношении разочарований; но тем светлее отражаются в памяти моей воспоминания о достойных лицах, которые, не поддаваясь растлевающему влиянию нашей эпохи, сумели сохранить в действиях и убеждениях своих чувства преданности долгу, чести и любви к отечеству. Несмотря на многие разочарования до сих пор сохранил я много свежих еще чувств и с увлечением, иногда даже слишком исключительно и страстно, предаюсь всецело вверенному мне делу, которое [161] привык всегда близко принимать к сердцу. Я чувствую, что в известной степени этот недостаток часть вредит успеху, но я до такой степени всегда страшусь равнодушия и подчинения общего дела личным интересам и взглядам, что молю Бога лучше сохранить во мне этот недостаток, чем впасть в противоположную крайность. От природы я очень восприимчив; лета охладили во мне пыл молодости, доходящий иногда до безумной горячности; я привык более владеть собою, но и теперь часто ощущаю проявления той необузданности натуры моей и неумеренности в речах и суждениях, о которых часто приходится еще сожалеть мне.

Необыкновенно крепкое от природы телосложение и вообще здоровье, несмотря на раны, болезни, перенесенные лишения, труды и, к сожалению, неумеренную мою жизнь в молодости, не изменяют мне еще при настоящих летах моих и до сих пор поддерживают энергию и деятельность мою. Я привык физически выносить неимоверное: десятки тысяч верст проездил я курьером на перекладных, стараясь всегда отличаться перед прочими фельдъегерями скоростью езды; тысячи верст проехал я верхом по Кавказу и Персии, перенося весло и с увлечением всякую усталость Меня всегда привлекали препятствия, опасности и всякого рода приключения; особенное чувство удовольствия ощущал я в продолжение того, что другим казалось невозможным. Сколько глупостей, сколько шалостей я делал, скольким опасностям напрасно подвергала меня эта свойственная мне предприимчивость. Часто все это делал я из излишней удали и фанфаронства; но по большей части это было вызвано потребностью моей натуры безотчетно и широко расходовать избыток жизненных сил моих. Начальники мои, при тогдашних условиях Кавказа, - Воронцов и Муравьев особенно ценили хорошую сторону этих качеств, снисходительно относясь к худой их стороне. Между товарищами это ставило меня коноводом всех наших кутежей и предприятий. Меня очень любили за находчивость мою и постоянно веселый нрав; а во всех важных случаях и затруднительных обстоятельствах дорожили также моим советом и практическим взглядом на дело. Вообще я очень счастлив [162] в жизни отношениями моими и большею частью находил между начальниками, подчиненными и товарищами скорее сочувствие, нежели вражду, зависть или нерасположение. Этому много, может быть, способствовал уживчивый, общительный и всегда веселый характер мой; а также и то, что я был постоянно враг всякого притворства; меня всегда возмущало все напускное, неестественное, привитое, как признак той природной нравственной скудости человека, которую он старается прикрывать чужим, иногда очень неудачно, заимствованным от других. Вообще, прямой откровенный нрав мой не переносил в молодости лицемерия и притворства; впоследствии, по положению моему, я сам должен был, хотя с внутренним отвращением, прибегать к этим несвойственным натуре моей приемам; нужно было смотреть на жизнь и отношения, как они есть, а не так, как они должны быть. Я старался только в крайней необходимости прибегать к приемам, с которыми так сроднилось настоящее общество и извинение находил в совести своей, что никогда не действовал в этих случаях лично для себя, а имел в виду интересы других или успех вверенных мне дел. Сколько добрых, честных, хороших начал утрачивается в жизни, при необходимости подчиняться извращенным понятиям той обстановки и той среды, в которой приходится жить и действовать. Я на Кавказе, при качествах и недостатках своих, приобрел репутацию хорошего распорядительного боевого офицера, участвовал во всех экспедициях и походах моего времени и всегда уклонялся по возможности от штабной службы. Я обыкновенно просил о прикомандировании меня к фронтовым частям; это давало мне возможность ближе освоиться с понятиями кавказского офицера и солдата, а впоследствии часто доставляло мне повод оказывать услуги и помощь несчастным боевым сослуживцам моим, благодаря положению моему при князе Воронцове.

Я полагаю, что военная моя репутация достаточно упрочилась, чтобы иметь возможность откровенно высказать свои убеждения и чувства относительно того, что называют храбростью. Я решительно не допускаю безусловной храбрости, я понимаю в разгар сражения увлечение, забвение опасности, даже какое-то [163] невольное нервное возбуждение; но я никак не могу согласиться с теми хвастливыми выходками лиц, которые уверяют, что они с радостью и увлечением вступают в бой; я говорю не о новичках, впервые бывающих в огне, а о военных, испытавших уже опасность. Много случалось мне быть в делах, и самых жарких, и я положительно думаю, что, идя на штурм неприятельской позиции или вступая в перестрелку, перед началом действия каждый охотно бы согласился бы избегнуть предстоящей опасности, ежели бы ему гарантировали, что никто не узнает о его слабости и что честь и военная репутация его останутся непомраченными. По мнению моему, в том именно и заключается истинная храбрость, чтобы силою воли подчинить это инстинктивное чувство самосохранения, присущее физической природе человека, другому высшему нравственному чувству, - чувству исполнения долга, поддержания чести, знамени, которому служишь, мундира, который носишь, - в этом и заключается истинная, по моему мнению, военная доблесть.

Я знал достойного командира Моздокского Казачьего полка полковника графа Аминова, составившего себе прежде на Кавказе вполне заслуженную репутацию храбрейшего офицера; впоследствии он совершенно оглох и дурно видел… Я припоминаю, как он в перестрелках, перед завалами чеченцев, а часто и под близкими неприятельскими орудийными выстрелами, спокойно разъезжал перед цепью, не слыша и не видя опасности, и иногда только хладнокровно говорил: «Mann sole doch hier schiessen». Я на себе, по крайней мере (исключая первого серьезного дела, где был ранен на штурме завалов перед Дарго), постоянно испытывал всякий раз, когда начиналось дело, то врожденное (полагаю каждому) чувство самосохранения и внутреннего томления, о котором упоминал. Стоит преодолеть это чувство и, с разгаром боя, все изменяется и притупляется всякое сознание опасности. Чем менее развит человек, тем больше в бою он делается равнодушен и тем сильнее в нем развивается какое-то ожесточение и даже жажда крови; начальникам в этих случаях легче: ответственность за вверенную часть, заботы и распоряжения о действиях дают другое направление мыслям и заставляют [164] относиться гораздо равнодушнее к собственной опасности. Я испытал также сказанное на себе, когда во главе полка или отрядов приходилось мне распоряжаться в бою. Какую важную в этих случаях роль играло хладнокровие и самообладание! Нет ничего убийственнее в деле, как суетливость начальника и беспрестанные изменения данных приказаний. В доказательство, как действует физическая сторона и нервы на человека в вопросе о храбрости, не могу без чувства глубокого участия и сожаления не вспомнить о дорогой и любимой мною личности генерала В. Замечательный ум и познания его, в высшей степени благородное направление и развитое чувство долга и чести и редкая, особенно в то время, гражданская доблесть этого человека представляли в нем одного из замечательных деятелей того времени; но он положительно не мог слышать свиста пуль или ядер: нервы его до того расстраивались, что он терял всякое присутствие духа, даже чувство собственного достоинства; между тем ему часто приходилось в походах и экспедициях испытывать свою слабость, которую не мог он не сознавать и не в силах был преодолеть. Часто видел я также истинно и постоянно храбрых людей, которые, вследствие нравственного или физического состояния своего в данную минуту, не поддерживали вполне заслуженной прежде репутации своей. Как осторожным следует быть поэтому в военных суждениях о храбрости людей, по первому впечатлению, прежде, чем вполне узнаешь настоящие боевые качества офицера! Сделаю по этому поводу некоторое сравнение: сколько мы знаем доблестных имен во флоте, которые не выносили моря, но несмотря на страшную морскую болезнь, честно и добросовестно исполняли свой долг. Достаточно назвать имена Нельсона и Корнилова. Многие же, не быв в состоянии преодолеть морскую болезнь, оставляли службу; я также слышал от старых моряков, проведших почти всю жизнь в море и никогда не страдавших морскою болезнью, что вдруг чувствовали себя подверженными оной наравне с новичками. Физическое расположение человека и нервное его состояние, как на море, так и на суше, в этих случаях играют важную роль; только морская болезнь во флоте не порочит чести офицера, а [165] в сухопутных войсках слабость нервов лишает военного всего, что должно быть ему свято и дорого — чести и боевой репутации. Здесь, как и во всем в жизни, чувство долга и сила воли одни должны быть вызываемы на помощь слабости человеческой природы.

Я говорил о своем влечении к преодолению препятствий и вообще какой-то предприимчивости характера моего; этим, может быть, объясняется и страсть моя к передвижениям и путешествиям. При этом меня особенно всегда привлекали и даже теперь привлекают малоизвестные страны с более дикой природою, с более особенными нравами, где предстоит испытать и лишения и препятствия. Этим объясняется, может быть, и обаяние, произведенное на меня Кавказом и, вообще, прелесть для меня Востока.

Я очень много в жизни путешествовал, посетив почти всю Европу, не говоря о Кавказе и большей части России; мне случалось бывать также и в Персии и Азиатской Турции и в северной части Африки, даже Марокко, и теперь ещё цель желаний моих есть ознакомиться с северной частью нашего отечества, Белым морем и, наконец, Сибирью до берегов Тихого Океана. Меня также всегда манила мысль посетить Индию и Америку. Вероятно, при летах моих и по служебному положению моему, эти мечты никогда не осуществятся и я буду продолжать, как доселе, только увлекаться чтениями путешествий в эти страны и новейшими исследованиями малоизвестного нам северного полюса. Считаю нелишним упомянуть здесь об этом особенном с самого детства моего направлении моего воображения: еще 12-летним ребенком я умолял отца определить меня в морскую службу. Отец, весьма основательно не поддаваясь этому детскому настроению мыслей, поставил мне условием окончание университетского курса, а затем предоставлял уже сознательно избрать ту карьеру, которую пожелаю. Было уже поздно тогда мне поступать на скамью Морского Корпуса: я избрал военную службу и никак не раскаиваюсь в своем выборе, но до сих пор чувствую особое влечение к морю и пользуюсь всяким случаем, чтобы удовлетворить своей страсти к морскому плаванию. [166]

Мне часто приходило на мысль: при тех разнообразных впечатлениях, которыми наполнялась моя жизнь ,передать бумаге свои воспоминания, но доселе все ограничилось некоторыми заметками, кажется, в 1847 и потом 1849 году, которые мною были впоследствии затеряны; составил я также записку об истории заселения Кавказа, которую также в походе потерял; наконец, уже в 1854 году, находясь при Александропольском госпитале раненым в сражение при Кюрюк-дара, я продиктовал юнкеру своего полка Бергеру несколько воспоминаний о виденном мною в этом замечательном сражении. Потом еще, по возвращении с полком из Азиатской Турции в штаб-квартиру Чир-Юрт, в 1856 году, я также продиктовал тому же Бергеру, тогда произведённому в офицеры, свои воспоминания о кампании 1855 года в Азиатской Турции. Обе эти заметки мои, имеющие скорее оффициальный характер, пересланы мною в 1874 году Его Высочеству наместнику Кавказа, вследствие вызова его о доставлении старыми Кавказцами своих воспоминаний для предполагаемого издания, кажется, Кавказского Сборника.

Лучшим временем было бы, разумеется для занятий по воспоминаниям моим время, проведенное мною в отставке; но эти 6 лет я, сперва проживая в деревне, постоянно озабочен был приведением в порядок сильно расстроенных продолжительною службою хозяйственных дел моих, потом около 2-х лет провел за границей с семейством при отце моем и, наконец, поглощен был заботами о материальных интересах отца, угрожающих разорением всему семейству нашему. В 1868 году я вновь поступил на службу по Министерству Внутренних Дел и в 1869 году назначен Генерал-Губернатором в Киев. Ознакомившись со сложными вопросами новой для меня администрации, после 6-летнего управления краем, я успел достаточно распределить и обстановить свои занятия, чтобы иметь довольно свободного времени, особенно по вечерам. Часто семейство мое и близкие окружающие меня уговаривали меня начать составление записок и воспоминаний о моей жизни и службе; я постоянно отговаривался, останавливаясь перед затруднениями исполнения, - покуда раз вечером состоящий при мне по особым [167] поручениям чиновник Гаккель, совершенно домашний, близкий нам человек, искренно нам преданный и на скромность которого вполне могу рассчитывать, не предложил мне свои услуги, чтобы писать под мою диктовку. Воспользовавшись хорошим моим расположением духа в этот вечер, он принес заранее заготовленные им тетради и убедил меня начать диктовать. Это было, кажется, в ноябре месяце 1874 года.

Таким образом начал я писать свои воспоминания и, невольно увлекаясь прошедшим, придал запискам размеры, далеко переходящие за пределы первоначальных предположений моих. Материалами до сих пор служит мне только хорошая моя память; я намерен, ежели удастся мне (о чем хлопочу), собрать какие-либо оффициальные данные или книги, относящиеся к описываемым мною событиям, и по ним предполагаю проверить и исправить мои воспоминания. Удастся ли мне это исполнить, не знаю, равно неизвестно до какого времени суждено мне довести записки эти ,которые начал с воспоминаний своих по окончании университетского курса и вступления на поприще самостоятельной жизни и деятельности. Постараюсь, по мере сил и свободного времени, довести до возможного конца начатый мой труд. Цель настоящих записок совершенно частная; пишу их для дорогих детей моих, которые одни могут найти в них интерес по тем нежным чувствам, которые они ко мне питают и которые составляют счастие и отраду моей жизни. Ежели через несколько десятков лет случайно, может быть, запискам моим суждено будет сделаться достоянием общим, то навряд-ли они могут представить какой-либо интерес, кроме характеристики нравов, понятий и личностей давно прошедшего времени; самые же факты и события, вероятно, будут уже давно и подробно разработаны, на основании более положительных материалов. Личный взгляд мой и оценка описываемого времени могут быть во многом ошибочны, суждения о личностях не совпадать с сложившимися о них мнениями, но пишу чистосердечно, откровенно, как понимал, как чувствовал, стараясь избегнуть всякого пристрастия, присущего человеческой природе. Время наложило свою печать на многое, и потому надеюсь не поддаваться страсти и [168] увлечениям, которые могли бы влиять на правильность и добросовестность взглядов моих, ежели бы писал записки по мере переживаемых событий. Затем, могу во многом несомненно ошибаться, но ошибаться невольно, без всякой предвзятой цели, без всякого мелкого лицеприятия или несвойственной сердцу моему злости.

Errare humanum est.

ГЛАВА I.

Университет.- Граф Уваров и новый университетский устав.-Студенты и профессора тогдашнего времени.-Наше начальство: отец, Плетнев, Филиппов, Фицтум.-Студенческие шалости и взгляд на них Государя.-Сравнение тогдашнего духа университетов с нынешним — Поездка за границу: Гамбург, Магдебург, Лейпциг, Дрезден, Саксонская Швейцария — Встреча с отцом в Мариенбаде и путешествие с ним. — Пребывание в Венгрии у графа Пальфи — Возвращение в Россию и поступление в Кирасирский Его Императорского Высочества Великого Князя Цесаревича полк. — Тогдашний взгляд на военную службу — А.Н. Арапов. — Жизнь в Гатчине.

В мае месяце 1840 года я кончил выпускные экзамены и оставлял Петербургский университет, в котором провел на юридическом факультете четыре из лучших годов моей юности; мне предстояла новая самостоятельная жизнь и круг действий, - новые для меня столкновения с людьми и жизнью; одним словом, мне предстояла тогда неизвестная и неизмеримая будущность.

Перед изложением моих дальнейших воспоминаний, хочу бросить беглый взгляд на университетское мое прошлое и в кратких чертах описать университетский студенческий наш быт того времени.

Из университетского благородного пансиона (нынешняя I-я гимназия) поступил я в 1836 году очень молодым — тогда мне было только 16 лет — в Петербургский университет. Счастливым обстоятельством было, что я поступил и пробыл на университетской скамье самый блестящий период его существования. Во главе Министерства Народного Просвещения в то время стояла просвещенная личность такого государственного человека, каков [169] был граф Уваров, создавший замечательный тогдашний университетский устав. Обширное многостороннее его образование, его разумное практическое отношение к делу, при доверии, которым Уваров пользовался у Государя, и заслуженном им сочувствии общества вполне обеспечивали успех той учебной реформы, которую суждено было ему внесть в Россию. С его несомненными государственными способностями, он сумел, без насилия, без особой ломки, заменить обветшалый, схоластический прежний порядок обучения новыми своими взглядами на преподавание: новые науки нашли почетное место в существующих доселе программах, а главное университеты освежились новым научным элементом в лице молодых людей, вернувшихся из заграничных университетов, куда они посланы были, на счёт Правительства, из лучших русских студентов, чтобы ознакомиться с новыми приемами преподавания с новыми взглядами на науку всех европейских знаменитостей того времени. Этими свежими силами заменились большею частью прежние профессора, получившие образование в семинариях и Духовных Академиях. Очень понятно, в какия формы тогда облекалась наука и какими несовременными уже приемами она передавалась молодежи. На первом курсе, когда университет наш еще помещался в скромном и неудобном деревянном здании около Семеновского полка (теперь там, кажется, какое-то церковное подворье) я застал еще многих представителей прежнего порядка.

В 1837 году университет наш переведен был на Васильевский Остров во вновь отделанное и приспособленное здание Петровского времени 12-ти коллегий, где находится и ныне. Студентам сделалось обязательным носить новую, присвоенную им, однообразную форму с синими воротниками, с золотыми шитыми петлицами; шпага, треугольная шляпа и офицерского образца шинель довершали наш тогдашний костюм. Прежде были также мундиры с красными воротниками, но они надевались только в торжественных случаях и обыкновенно студенты ходили в партикулярном платье. Это нововведение положительно считаю весьма полезным и разумным; оно немедленно создало известную солидарность между членами университетской семьи: у студентов [170] явилось понятие о чести мундира, товарищество укрепилось, сплотилось и в каждом явилось самолюбие не уронить звание студента

Замечательные молодые наши профессора: Порошин, двое братьев Куторги, Ивановский, Колмаков, хотя и слабее других, но и Барщев и Кранихфельд, а из прежних Фишер, Шнейдер, Никитенко своими несомненными познаниями, а первые упомянутые профессора с нераздававшимся дотоле в стенах университета красноречивым изложением своих предметов и критически-философским отношением к науке положительно завлекали своих слушателей. Профессора наши крайне добросовестно относились к обязанностям своим и разве только болезнь заставляла их манкировать лекциями.

Мода на университеты в тогдашнее время побуждала всех молодых людей высшего аристократического круга поступать в университеты, которые, впрочем, далеко не закрыты были и всем другим сословиям. В мое время в Петербургском университете числилось до тысячи человек различных сословий студентов. Сравнивая тогдашний университетский быт с нынешним состоянием университетов, представляется весьма прискорбное явление: в те времена, когда о новых реформах нашего государственного строя не было и помину, студенты, собранные со всех концов России, различных состояний, различных по воспитанию, жизни, обстановке и привычкам ,все сливались в одну общую студенческую семью, одушевлены были одним и тем же общим духом, дорожили одними и теми же интересамию, и о сословной розни не было и помину именно в то время, когда понятия в России и самые права, предоставленные законом, так резко отделяли сословия между собой. В то время профессора нисколько не отделялись от нас, считая себя солидарными с нами. По выходе с лекции, любимые нами профессора, окруженные своими слушателями, обыкновенно провожались с Васильевского острова через Неву на Адмиралтейскую площадь и некоторые с нами следовали до квартиры Говорили о науке, о разных занимающих общество вопросах — о политике никогда не было и речи Профессора посещали наши вечеринки, иногда и устраиваемые кнейпы. На них обыкновенно пелись хором немецкия Burschenlieder и особые наши русския [171] студенческия песни; их была целая книжка, и как восторженно отзывались тогда в сердце нашем эти звуки беззаботной, неиспытанной еще жизнью, молодости нашей. Мы навещали также профессоров своих и они снабжали нас книгами и пособиями для дополнения слышанных лекций; записок ни печатанных, ни литографированных тогда еще не было: мы все записывали сами. Это делалось обыкновенно следующим образом: трое, четверо студентов составляли кружок и записывали одновременно слушаемые ими лекции, потом собирались и составляли общие записки, по которым кружок и готовился к экзамену. Профессора ежегодно меняли программы своих лекций и интересовали нас многосторонними разборами того же предмета.

Университетское начальство, то есть администрация, совершено отечески относилось к нам и пользовалось полным уважением и доверием студентов.

Попечителем Учебного Округа в то время был добрый отец мой, отец также и для всей подведомственной ему молодежи; он вникал в нужды каждого, всякий имел к нему свободный доступ, он постоянно помогал студентам, заботился о них, часто на экзаменах ходатайствовал за них у профессором и по выходе из университета старался способствовать устройству их будущей службы. Он вообще оставил по себе добрую память во всех прежних студентах, и теперь с благодарностью и любовью вспоминающих о нем. Ректором был достойный профессор Плетнев инспектором благородный и нами сердечно уважаемый Николай Павлович Филиппов, а впоследствии Александра Иванович Фицтум, которого также все мы очень любили.

Как выше сказано, между нами была особая солидарность и мы дорожили студенческим званием. У нас было, по примеру германских университетов, свое непризнанное законом студенческое общество, был и свой тайный суд с немецкими фершиссами и исключением из университета. С особой строгостью преследовался всякий бесчестный поступок; один из самых строгих и нещадных судей был студент барон Будберг (Барон Александр Будберг впоследствии наш посланник в Париже, а затем член Государственного Совета). Решения [172] этого суда исполнялись всегда беспрекословно. На публичных гуляниях, в театрах, обыкновенно, по взаимному согласию, присутствовали старшие и пользующиеся влиянием студенты, чтобы предупреждать всякие безобразия и неприятные столкновения, особенно с полицией. За то на Васильевском Острове мы имели обширное поприще и для разгула и для наших шалостей; ходили кутить на биржу в лавки Елисеева и в гостиницу вдовы Гейде, где тогда за рубль ассигнации получали порядочный обед и опивались скверным пивом. Ходили также в 27 линию кататься с ледяных гор какого-то шустер-клуба, причем били немцев, сидя на их спинах, спускались с гор и, вообще, производили на Васильевском Острове всевозможные шалости. Когда же дело нами домашним образом не могло быть улажено и принимало более серьезные размеры, то мы всегда первые доносили о том начальству. Инспектор обыкновенно улаживал дело, а когда этого нельзя было, то обращались к отцу моему. Он отправлял студентов немедленно в карцер и ехал к тогдашнему Обер-Полициймейстеру Генерал-Адъютанту Кокошкину, доброму приятелю и товарищу отца моего по службе в Преображенском полку. Кокошкин утром, донося о происшествии Государю, старался смягчить происшествие, докладывал, что студенты все арестованы университетским начальством и преувеличивал ожидающие молодых людей последствия от строгости того же начальства. Николай Павлович обыкновенно говорил: «с них уже взыскано, скажи однако, чтобы не губили карьеру молодых людей», Все кончалось несколькими днями ареста, извинениями пред обиженными или, большею частью, денежным вознаграждением побитых немцев по общей складке. За все пребывание мое в университете не было ни одного столкновения ни с одним из профессоров, ни с университетским начальством, никакой манифестации, ни тени беспорядка в стенах университета. Я нарочно упоминаю об этом, чтобы обрисовать те отношения, которые существовали тогда в университете.

Пособия бедным студентам в их болезни, в необходимости иногда по семейным делам ехать в деревню, или в других крайних случаях, всегда раздавались; хотя не было так [173] называемой кассы, но всегда в распоряжении кого-нибудь из старших был известный фонд или собирались известным кружком на каждый случай деньги для помощи нуждающимся товарищам. Так как мы все почти знали друг друга, то осведомившись об нуждах кого-либо, собирались в своем кружке и передавали деньги от имени товарищей, так что получавший никогда не знал источника, из которого он получал пособие и имени лиц ему помогавших.

У нас был швейцаром известный заслуженный старик Василий Прытков; грудь его была покрыта медалями и орденами, заслуженными в отечественную войну; честнейший и всеми уважаемый старик, он на этой должности пробыл кажется лет 30 и скончался в глубокой старости. На похоронах его в Петербурге, говорят, провожала масса настоящих и прежних студентов. Когда богатые студенты выходили из университета, чтобы помочь бедным и не оскорблять их самолюбия, был еще следующий между нами обычай: мундиры, шпаги, шляпы, платья оставляли Прыткову, назначая самую ничтожную цену за вещи в пользу швейцара; бедные студенты покупали их у него и он всегда честно исполнял это поручение. Наши негласные студенческие порядки, наши незаконные сходки, общества и суд нисколько не были тайною ни для начальства, ни для профессоров; на них смотрели совершенно разумно, как на весьма естественное проявление молодости и желания подражать самостоятельным формам германских университетов. Ничего никогда политического в наших проявлениях не было, все ограничивалось тесным кругом университетского нашего быта. Это корпоративное начало служило даже начальству лучшим орудием для надзора за студентами и, при том уважении и доверии, которыми оно тогда пользовалось между нами, студенты старались всячески не вводить начальство в ответственность. Сие же последнее всегда заботливо и отечески старалось ограждать нас от последствий наших молодых проступков и шалостей. Несмотря на известного рода разгул между студентами, леность весьма многих, нельзя не сознаться, что в общем наука занимала в наших тогдашних стремлениях немаловажное место; занимались большею [174] частью усердно, общее образование получалось весьма солидное, а для желающих посвятить себя исключительно какой-либо научной специальности, наш тогдашний университет представлял к этому все средства и пособия. Уваровская эпоха университетов дала России весьма много людей на государственном поприще последних лет, вышедших из ряда обыкновенных. Студенты того времени отличаются просвещенным широким своим взглядом на дело; иногда, может быть, они страдают увлечением то в ту, то в другую сторону в важных вопросах, составляющих задачу нашего времени, но смело можно сказать, что большею частью все доселе действуют по убеждению, может быть, в некоторых случаях и ошибочному, но честно желают пользы и добра своему отечеству. По крайней мере так было в отношении Петербургского университета; не знаю, как было в других.

В продолжении довольно многолетней жизни моей я встречался и на служебном поприще, и как частный человек, с прежними товарищами. Замечательно, как несмотря на разницу положений и часто убеждений, университетские отношения наши сохраняются между нами. Я помню, как, после десятков лет разлуки, мне пришлось встретиться с старыми студентами на 50-летнем юбилее университета в Петербурге в 1869 году. Мы дружески радостно вновь сошлись, как будто только накануне оставили скамью нашей alma mater.

В настоящее время мы видим между студентами полнейшую рознь; все проявления сословной вражды, политических и социальных агитаций, заразивших вообще настоящее общество, находят также себе доступ в стенах университетов; молодежь, вместо того, чтобы посвящать свой труд на изучение науки и на приготовление себя к служению обществу, а избыток своих жизненных сил тратить на свойственные молодости удовольствия, не выходя из тесного, так дорогого каждому человеку, товарищеского своего круга, с университетской скамьи уже желает руководить обществом и разрешать социальные вопросы, увлекаясь несбыточными теориями преступной пропаганды, погубившей столько живых и молодых сил у нас в России. Весьма понятно, почему не могут быть допускаемы в настоящем направлении [175] студенческие корпорации, принимающие сейчас политический оттенок; также кассы, сборы которых идут не на помощь нуждающимся товарищам, а на усиление средств преступной пропаганды за границей и в наших пределах.

Нынешние профессора относятся также иначе к своим студентам, начальство же университетов, сам Министр, поставлены новыми уставами в полное бессилие влиять на противодействие существующему злу. Коренное изменение многих нынешних положений является насущною необходимостью. К чему было для создания теперешнего порядка или, лучше сказать, беспорядка разрушать замечательные образовательные начала, созданные графом Уваровым?

Что стало с того времени с университетами? Замечательный устав Уварова изменен, вся система поколеблена, вся связь учащихся с учащимися разорвана, излишния строгости к студентам одно время, непонятный либерализм потом, наконец профессорская автономия, отклонившая их от прямого призвания служить науке, сосредоточила только все стремления их на мелких интересах и интригах своего ученого кружка. В настоящее время профессора, раз написавши записки, публикуют их и они служат предметом торговли. Большею частью профессора заняты другими делами для удовлетворения материальными стремлениям века и манкируют постоянно лекции; весьма редкие, но тем более достойные уважения, личности составляют исключение из этого общего направления. Равнодушие их к студентам или излишнее заискивание легкой популярности выходками на лекциях не научного, а политически-социального свойства, исказили все предания прежнего времени, все достоинство прежних университетов и весь нравственный и общественный быт студентов.

Отсутствие мундира и однообразной формы, вместе с другими причинами, разорвали всякую связь между студентами; враждебные между собой партии, сословная неприязнь, зависть и окончательное отсутствие всякого приличия форм составляют отличительную черту студентского общества теперешнего времени. Не знаю, как в других университетах, но Киевский, близко мне знакомый, вполне, по крайней мере, соответствует тому [176] взгляду и мнению, который я высказал. Кто тому виною? Век ли наш с его неустановившимися началами, утопии ли и ложные понятия общественных вопросов, наконец дух ли отрицания, или преобладание материализма надо всем, что прежде составляло естественную принадлежность свежих чувств молодости, или самое распоряжение правительства породило настоящий порядок вещей? — Я думаю, что то и другое: мы шагаем в последнее время так быстро по пути реформ, без достаточного подготовления к тому почвы и общественных понятий. Руководящие движением действуют, может быть, по-своему и добросовестно, с желанием блага, но положительно им неизвестна Россия, характер, дух и потребности ее населения.

Сначала либерально открыли широкий доступ всем к университетскому образованию; по окончании оного вышедшие из прежней среды молодые люди сталкивались со всевозможными разочарованиями и затруднениями на предстоящем им служебном поприще, затем масса недовольных, возбужденная эпидемическим, можно сказать, либеральным направлением 60-х годов, возбудила опасения правительства; явилась новая система — возбужденное волнение приписали реальному учению, мания классицизма дошла до последних пределов возможного; тысячи молодых людей ежегодно за неуспехи в мертвых языках исключаются из заведений, умножая собою массу недовольных в России. Самые несбыточные утопии, преступные пропаганды находят подготовленную почву для своих замыслов в этой несчастной молодежи. Правительство преследует, весьма естественно, эти проявления, но ничего не предпринимает, чтобы предупредить причины явного зла. Полнейшее отсутствие всякой последовательной системы действий и солидарности между министерствами довершают общий хаос различных направлений. Странно видеть, как учебные заведения в России принадлежат различным ведомствам, и как каждое ведомство действует отдельно и даже враждебно между собой. Что можно ожидать от молодежи, поставленной в такие неопределенные условия воспитания и вступающих в жизнь при таком неустановившемся взгляде самого правительства на начала, долженствующие вести Россию к [177] благосостоянию и к прочной будущности ее гражданского благоустройства.

Но я незаметно уклонился от цели своего рассказа; возвращаюсь к выпуску моему из университета.

В самых первых числах июня, после устроенного нашим выпуском, при участии многих профессоров, торжественного прощания и кнейпы в Парголове (Праздник этот устроен был на Поклонной горе, в лесу, среди живописной, но вполне дикой, окружающей лесистой местности. Мне удалось быть теперь на этих местах и любоваться Озерками, с массою роскошных дач и густым летним населением дачников, и все это на местах, где в описываемое время мы зимою, благодаря разрешению товарища нашего гр.Шувалова, студентами ходили на охоту на волков, и сколько помнится, даже раз на лосей), я расстался с университетскими товарищами своими и через несколько дней, сопутствуемый до Кронштадта матерью и всем семейством, отправился на пароходе за границу. В Мариенбаде я должен был соединиться с отцом моим, который там лечился, и вместе с ним предпринять поездку по Европе в продолжение лета и части осени предстоящего года. Тогда не было железных дорог в России и весьма мало в Европе: сообщение производилось пароходами и большею частью на почтовых. Я выехал из Кронштадта и Травемюнде и оттуда через Гамбург, Лейпциг, Дрезден и Карлсбад в Мариенбад. Мне было тогда 20 лет от роду; в первый раз на палубе парохода я почувствовал себя совершенно одиноким, отделенным от семейства, с которым до тех пор не расставался. Я вступал в беспредельную и неизвестную для меня будущность новой самостоятельной жизни; я никогда не забуду впечатлений моих в этот день; я всегда любил море и страсть моя к морю, путешествиям, сохранилась и до сих пор. Я помню, как от непонятного нравственного состояния духа моего я почти всю ночь провел на палубе парохода, бессознательно смотря на шумящие волны, погружаясь в размышление о всем, что лежало у меня на сердце и тревожило неопытное воображение мое. Отрадно мне было, как молодому человеку, то чувство свободы, которое овладело мною, но с другой стороны это помрачалось разлукою со всем тем, что [178] привлекало и поглощало до сих пор мои юношеские лета: воспоминания о семействе, разлука с добрыми университетскими товарищами, неизвестность будущности поглощали в те минуты все мои мысли. На другой день, уже сжившись с положением своим, я смело смотрел на новую свою обстановку со всеми очарованиями и надеждами молодости и с энергией, всегда присущей моему, тогда свежему и предприимчивому, характеру. Я вскоре познакомился со всем весьма приятным обществом нашего парохода и на третий день мы прибыли в Травемюнде, откуда дилижансом я прибыл в Гамбург. Меня очень заинтересовал этот город и совершенно новые для меня нравы этого главного в то время центра Германской торговли. Пробыв дня два или три в Гамбурге, пароходом по Эльбе я отправился в Магдебург. Упомяну здесь об одном обстоятельстве, ничтожном в сущности, но которое в настоящее время имеет свое значение: в числе пассажиров, большею частью из немцев, находились два немецкие барона из наших остзейских провинций; за общим столом на пароходе, я помню, как один из них (кажется барон Шиллинг) при общих разговорах о России всегда говорил: «bei uns in Russland», а другой курляндец, говоря о родине, иначе не отзывался о ней, как «in unsern Ostseeprovinzen». Я помню также, как какой-то толстый немец горячо заступался за Россию против другого; оказалось, что это какой-то колбас-мастер, проживший лет 15 в России и разбогатевший в Москве.

В Лейпциге попал я совершенно случайно на весьма интересное событие, которое, разумеется, другой раз мне не удастся видеть. Я пробыл в Лейпциге два дня для участвования в праздновании 400-летнего юбилея книгопечатания и открытия памятника Гуттенбергу. Весь город переполнен был приезжими и я с трудом нашел почти на чердаке какую-то конурку. Все происходило со свойственною немцам торжественностью и скукою; на скверном обеде на несколько тысяч человек, по подписке, в палатках, расположенных на площади, произносилось несметное количество речей, восторженно приветствуемых, в которых я не понял ни слова. При открытии памятника [179] проходило какое-то войско, различные корпорации со значками нестройно, но весьма важно, при звуках музыки, к полному умилению огромной публики, покрывавшей как площадь, так и все прилегающие к памятнику улицы и дома. Меня больше всего поразил господствующий порядок, при полном почти отсутствии всякой полиции, и беспрекословное повиновение распоряжениям ратуши, прибитым ко всем домам, где за программою праздника указывалось, в каких местах и на каких улицах, во сколько рядов, следовало стоять публике. Невольно вспомнил я о петербургских наших народных гуляньях и даже о еженедельных разводах на площади, где в то время целый сонм и буточников и квартальных так щедро пользовался кулачными приемами для удержания публики в указанных местах, и как достаточно было в наших публичных садах усмотреть только дощечку с надписью «просят травы не мять», чтобы около этого места была протоптана широкая тропинка по газону.

В Дрездене я пробыл тоже около суток, наскоро осмотрел картинные галереи и достопримечательности города. Затем, познакомившись в гостинице с двумя пруссаками, я нанял коляску и мы вместе предприняли путешествие в саксонскую Швейцарию. Живописная эта местность и вид гор и скал, которые в первый раз пришлось мне видеть, произвели на меня весьма памятное впечатление. Погода нам вполне благоприятствовала и со спутниками своими я объехал все замечательные места этого живописного угла Саксонии. В гостиницах обыкновенно предлагались книги для записывания имен проезжающих и свидетельство, что оставались довольны заведением. Я помню несколько оригинальных надписей: так, например, в Bastei в книге какой-то чувствительный немец написал целое стихотворение, где описывались прелести природы и строфы которого кончались возгласом: «Meine Clara, aber find' ich nicht». Какой-то шутник, приехавший после, написал следующее: «Clara ist zu finden Dresden, Muellergasse 4, Stoch №…» Еще в другом месте, называемом Kuhstall, на скале высечены были следующие стихи поэтическим немцем: «Ich habe icn gesehen, ich habe [180] ihn gesehen, ich habe dеn gottlichen Kuhstall gesehen», другой немец под этим вырезал следующую вещь: «Ich habe es gelesen, ich habe es gelesen; es ist ein Ochs im Kuhstall gevesen».

Наконец, прибыли мы в той же коляске, нанятой на всю поездку, до Пирны, где часа два пришлось мне ждать срочного дилижанса на Карлсбад и Мариенбад. Здесь спутники мои, которые все время ездили в моей коляске и почти угощались мною, выразили желание скромным обедом в гостинице в Пирне угостить меня и отблагодарить за любезное знакомство. Заказан был отвратительный обед и подана бутылка шампанского; но каково было мое удивление, когда затрубил рожок кондуктора дилижанса и когда подали счет и я увидел, что весь расход разложен на трех. Припомню еще одно обстоятельство относительно таможни. В Пруссии я испытал всю строгость тамошней таможни, при самом холодном и полном достоинства отношении чиновников к законному исполнению своего долга, по проезде же на границу Австрии представился следующий факт: все пассажиры разложили и раскрыли свои чемоданы на дворе перед Zollamt. Я спросил у кондуктора, как тут быть — он ответил мне лаконически: «ein Thaler»; наконец вышел какой-то толстый в очках рыжий чиновник, с коленкоровым чехлом на правом рукаве для предостережения локтя от трения. Он подходил к каждому пассажиру, расспрашивал куда едет, затем протягивал руку со словами: «Wuenche ihnen eine glueckliche Reise», при этом ему подавалось приношение, которое он бесцеремонно клал в карман, чемодан запирался и таможенные служители быстро бросали его в дилижанс. Таким образом поступил и я, отделавшись от всякого осмотра. Остановившись на несколько часов в Карлсбаде, я наконец прибыл в Мариенбад, где прижал к сердцу доброго отца моего, с нетерпением давно ожидавшего меня. На этих водах было довольно большое общество русских и особенно аристократических венгерских и австрийских фамилий, как-то: фамилия Пальфи, Зичи, Эстергази, Гаврияни и других, с которыми я познакомился. На водах находилась графиня Нессельроде, жена тогдашнего нашего канцлера. Отец мой с ними очень был дружен и, уверенный через связи свои [181] предоставить мне видную кароьеру по дипломатии, мечтал отклонить меня от постоянного намерения моего избрать военное поприще. Отец мой поставил мне и братьям моим непременным условием окончить университетское воспитание, а затем обещал благословить нас в ту карьеру, которую каждый себе изберет. Он остался верен взгляду своему и несколько впоследствии не препятствовал поступлению моему в военную службу. Мы очень сошлись с милым и любезным обществом венгерцев и австрийцев, и отец мой обещал на обратном пути в Россию посетить графа Пальфи осенью во время охоты в феодальном его замке Штамфен.

По окончании лечения в Мариенбаде, мы с отцом предприняли поездку по Европе, посетили большую часть Германии, Бельгию, Париж, потом Баден, Баварию, Швейцарию, Милан и северную Италию, Венецию и, наконец, в конце кажется, сентября прибыли в Венгрию.

Все видимою мною крайне интересовало меня новизною ощущаемых впечатлений; тогда путешествия доставляли больше возможности и осмотреть и ознакомиться с особенностями проезжаемых стран. Мы ехали все на почтовых в своем экипаже, останавливаясь в местах, привлекавших наше внимание, не стесненные никакими форпланами, никакими свистками и звонками железных дорог. Все меня, разумеется, занимало, но не скажу, чтобы особенно завлекало; при тогдашнем настроении моих мыслей, мне хотелось поскорей поступить на службу, скорее начать то военное поприще, к которому все, по понятиям того времени, стремились и которое представляло особую, еще не испытанную, заманчивость в молодом воображении моем. Скажу также, что по тогдашним понятиям всякий считал для себя обязанностью служить и не только долгом перед государством, но также в отношении к обществу и семейству. Как изменились прежние понятия, при том направлении, которое овладело нынешним молодым поколением!

Хочу остановиться, при этом кратком перечне осмотренных в то время мною местностей, на пребывании моем в замке Штамфене. Граф Пальфи в числе, кажется, пяти венгерских [182] магнатов принадлежал к тем аристократическим родам Венгрии, которые сохранили особые еще феодальные права. Он имел право верховной юрисдикции над всеми проживающими на его землях, даже право жизни и смерти за известные преступления, между прочим за браконьерство (кажется даже из привилегий не было вычеркнут jus primae noctis). Все это, разумеется, было мертвою буквою и существовало только de jure, но во внешней обстановке широко отзывались феодальные предания. Великолепный замок Пальфи был наполнен съехавшимися со всей Венгрии на охоту магнатами, составлявшими цвет тогдашней аристократии, общество было в высшей степени приятное и образованное. Гостеприимство оказывалось самое роскошное, самое широкое; каждое утро значительный хор роговой музыки в богатых ливреях выстраивался на дворе замка и давал сигнал к отправлению на охоту. Охота была действительно царская: так, например, для фазанов были особые места с прорубленными просеками, на которые загонщики выгоняли дичь; около каждого приглашенного стояли егеря с заряженными ружьями на приготовленных заранее местах. Масса фазанов была неимоверная — я помню, что на нашей охоте было убито в один день, кажется, до 800 штук. Для охоты за зайцами, кабанами были особые места, - но всего замечательнее это устройство охоты на оленей. Обыкновенно поочередно у каждого магната ежегодно охотились на известного рода дичь и самым строгим образом наблюдалось, чтобы не производилось ни одного выстрела в местах не назначенных для охота. В этот год не было охоты на оленей, но я имел случай видеть в лесах гр. Пальфи поверку оленей. Это происходило следующим образом: посреди поляны, окруженной вековыми нетронутыми лесами, была построена двухэтажная беседка, в которой жалюзи заменяли окна; мы собрались в верхнем этаже, а в нижнем охотники играли на рогах какой-то условленный мотив. Посреди поляны устроены были ясли с кормом для оленей и старик сторож, не скрываясь, расхаживал около своей хижины. Мало-помалу сбегались из лесу дикие олени на знакомые им звуки и кормились у яслей, и таким образом их поверяли. Обыкновенно весьма робки при [183] малейшем шуме, они нисколько не боялись старого сторожа. Охота же происходила в весьма отдаленном от этой поляны расстоянии. В Штамфене провели мы чрезвычайно весело и приятно время в течение трех или четырех дней. Тогда уже было начало волнения политических партий в Венгрии; я помню совершенно дружеские и оживленные споры хозяина замка, консерватора Пальфи, с либеральными тенденциями графа Зичи. Революция и изменение обветшалых старых порядков Венгрии были тогда как бы в воздухе, и вскоре последующие события изменили весь прежний отживший гражданский строй этой страны.

Из Венгрии, через Галицию, посетив замечательные соляные копи в Величке, мы приехали в Варшаву, где я первоначально и думал поступить в армейский, и именно Сумский гусарский полк. Я уже, при содействии отца, вступил в некоторые сношения с военным начальством, как вдруг получили мы от матушки горестное известие о кончине двухлетнего брата моего. Эта весть, сильно опечалившая отца, изменила и все мои намерения; я поспешил с ним в Петербург к матушке и семейству, зная насколько присутствие мое будет служить отрадою в их горе, и там уже решился определиться юнкером в единственный армейский полк, числящийся в составе гвардейской кирасирской дивизии, в кирасирский, тогда Е.И.В. Наследника Цесаревича, полк, расположенный в Гатчине, который обыкновенно называли Гатчинским полком.

В то время студенты и лица гражданского ведомства не имели возможности поступать в гвардейские полки; нужно было пройти через тогдашнюю школу гвардейских подпрапорщиков, пажеский корпус или другое военно-учебное заведение, чтобы пользоваться правом поступить в гвардию. Понятно, что кончивший курс университета студент тяготился снова обречь себя на несколько лет школьной скамьи в военном заведении и предпочитал пользоваться трехмесячным правом, предоставленным законом для производства в армии студентов из юнкеров в офицеры. Закон этот, как я сам испытал на себе был одною только мертвою буквой; вообще гвардейское начальство и особенно великий князь Михаил Павлович смотрели тогда на студентов [184] весьма несочувственно. Я и некоторые товарищи мои по университету (большею частью, впрочем, неокончившие курс) были исключениями, посвятивши себя военному поприщу. В гвардии, не знаю уж почему, считали студентов в то время вредными в войсках, по либеральному будто бы своему воспитанию

Общий характер тогдашней военной службы отличался самыми мельчайшими, ремешковыми требованиями; вся нравственная сторона дела приносилась в жертву наружному блеску, все условия были не для приготовления войска к войне, а к отчетливым движениям на разводах и парадах. Достаточно указать на следующее: кремневое тогдашнее ружье до того чистилось песком и кирпичем, что положительно теряло всякую верность в стрельбе; гайки, укрепляющие ствол к ложу, пригонялись как можно свободнее, чтобы приемы были темписты. Пригонка ранцев крестообразно через грудь, белая амуниция, требующая постоянной чистки, наконец узкая пригонка мундиров, безобразные, тяжелые головные уборы — все это крайне стесняло и утомляло солдата во вред его здоровью. В кавалерии манежная выездка лошадей, при тогдашних требованиях, положительно их портила: лошади были или с ослабленными крестцами, или с разбитыми ногами. Обращение с солдатами было крайне взыскательное и все предоставлено было бесконтрольному произволу начальника: палки, розги, фухтеля играли самую безобразную роль на всех учениях. Требовалось самое отчетливое исполнение приемов и построений; солдат делался машиной; запуганный, он терял способность мышления и чувство собственного достоинства. Зато как равнялись на параде, как делали ружейные приемы, как стройно стреляли, заряжая на 12 темпов. Цельная стрельба была совершенно делом второстепенным в войсках; во время службы моей в полку не помню ни разу, чтобы солдаты стреляли боевыми патронами. Раз на маневрах около Ропши, на одном марше, в довольно жаркий день, когда наш полк потребовали на рысях, в полку пало, кажется, 13 лошадей, раскормленных донельзя, по тогдашнему обыкновению, для парадов и не выдержавших усиленной походной езды.

Полком нашим командовал генерал Александр [185] Николаевич Арапов, слывший лучшим полковым командиров в гвардии. Он знал до тонкости фронтовую службу и действительно, как говорится, умел показать товар лицом. Но что для этого и делалось! Я помню, что в течение всей зимы из образцового пехотного полка, негласно от начальства, посылалась к нам, по дружеским отношениям командиров, команда пехотных унтер-офицеров, при офицере, для обучения наших кирасир пешему строю. Какие истязания испытывали наши солдаты от этих пехотных профессоров. Они учили также и нас юнкеров; я помню следующее изречение к нам одного унтер-офицера при объяснении маршировки: «держитесь на бедрах, подымайте ногу со всевозможною великатностью, опускайте ее, как будто люта зверя придавить хотите, возьмите наклон корпуса на точку, не упираясь на оную, идите!» Что мог понять солдат из этой галиматьи? А как их били за это непонимание! Пехотные армейские офицеры, инструкторы, служили предметов всевозможных школьничеств наших офицеров и обыкновенно спаивались с кругу в нашем полку. Какие тоже у них были выражения. Я помню, как на учении, где готовился наш кирасирский батальон к разводу, штабс-капитан Сурманев, истощив всевозможные ругательства под нашими дологаями (так назывался кирасир), кричал с азартом в манеже: «Забыли вы, мерзавцы Бога, забыли святые заповеди Его, - их все солдат может забыть, но одну всегда должен помнить свято, это 11-ую заповедь: «во фронт стоять смирно». Все это припоминаю, чтобы показать тогдашние понятия и требования.

Строгости были неимоверные, но все касалось до мелочей, а между тем злоупотребления делались страшные. Я помню, как тот же Арапов на разводе, чтобы скрасить наш фронт, одел кирасирами пехотных образцовых солдат и так они прошли перед Государем. Другой раз вахмистру 1-го эскадрона Лазареву, лично известному Государю и Наследнику, он велел сбрить огромные бакенбарды и усы и подъехать за ординарца от другого эскадрона, как отличнейшему ездоку, на молодой лошади, с которой не мог справиться настоящий ее хозяин. Я испытал даже на себе, до какой степени дерзость обмана начальства [186] доходила в то время. Это было в лагере в Красном Селе; я ездил очень хорошо и считался ординарческим офицером; когда я отъездил свою очередь за ординарца от 1-го эскадрона, в котором служил, Арапов на следующем разводе просил меня опять ехать за ординарца от 3-го эскадрона на его лошади, несовершенно выезженной, которую он хотел очень дорого сбыть вновь произведенному офицеру. Я отъездил чрезвычайно удачно, и Государь Николай Павлович, когда я с ним поравнялся, скомандовал: «стой», похвалил мою езду и посадку и спросил Арапова, как фамилия. Тот, не смущаясь, ответил: «3-го эскадрона поручи Сосновский». Ветер был весьма сильный и все мы покрыты были густою черною пылью, - но чтобы было, если бы покойный Государь узнал правду. Все это в то время сходило и даже считалось особою ловкостью и находчивостью начальства, - в настоящее время подобные вещи, полагаю, немыслимы.

Арапова, несмотря на недостаток образования, отсутствие всякой деликатности и часто неосновательную строгость, офицеры довольно любили за действительно доброе его сердце, а главное за то, что он так умел выказать полк, что постоянно начальство нас хвалило и ставило в пример другим полкам. Действительно, по тогдашним требованиям, полк был в прекрасном виде и общество офицеров отличное. К нам поступали люди весьма богатые, из лучших фамилий, не выдержавшие тех пустых экзаменов, которые требовались в то время для гвардии. Так, например, до меня там служил князь Алек. Ив. Барятинский, нынешний фельдмаршал, выпущенный в этот армейский полк из школы за неуспехи в науках; из этого же полка вышел гр. Карл Ламберт, бывший наместником в Варшаве. В нем служили впоследствии при мне: кн. Владимир Барятинский, известный Мартынов, Веревкин, братья Зиновьевы, Лихачев, Ланской, Голицын, Собир, Платонов, Вреде, Даль, Прэн, Четвертинский и многие другие товарищи, из которых мало в настоящее время осталось в живых и о которых сохраняю самую лучшую память.

45 верст отделяло нас от Петербурга, железной дороги не было, и это, может быть, одна из причин, почему в полку [187] так сближались офицеры и установилось такое дружеское между ними товарищество. Но зато и шалостям не было конца. Известны в то время были наши фарсы: выезд английского посланника в Гатчину, ночью освещение всего дворца; зимою шалости на большой дороге, где поворачивали обратно проходящие возы со спящими мужиками, которые просыпались к утру на постоялом дворе, откуда выезжали, и приписывали это лешему, обходившему обоз в известном месте. В городе, в снежные ночи, взяв команду, закапывали до крыш дома жителей, которые к утру должны были прорывать галереи, чтобы попасть на улицу — тому подобные ребячества занимали нас в праздной и скучной стоянке. Многие из нас, в том числе и я, постоянно почти ездили в Петербург, но это было крайне утомительно, и обыкновенно к 8-ми часам утра уже нужно было быть в Гатчине на ученье или езде; для этого мы держали лихие тройки с подставой в Пулкове. Дух полка был действительно хорош и все чрезвычайно принимали к сердцу успехи и репутацию полка на смотрах и отзывы о нем начальства. Службу знали мы хорошо, и за редкими исключениями офицеры имели отличных лошадей, чем хвастались перед прочими полками дивизии.

Я поступил в полк юнкером на трехмесячных университетских правах, а прослужил в этом звании 14 месяцев. Я занимался чрезвычайно усердно службой и был на счету лучших юнкеров. Полковой командир благоволил ко мне и три раза я был представлен на смотру для производства, в числе прочих юнкеров гвардейского корпуса, тогдашнему корпусному командиру Великому Князю Михаилу Павловичу и он всякий раз, посмотревши на меня, отставлял от осмотра, говоря: «университетский, рано, пусть подождет». Таково было предубеждение его против студентов. Наконец, в Генваре 1841 г. я был произведен Великим Князем в корнеты и не скажу, чтобы особенно меня порадовал этот чин. Я был очень доволен, но особенного восторга не чувствовал, особенно сравнивая тогдашнее мое впечатление с тем, которое я испытал, когда на Кавказе совершенно неожиданно был произведен в полковники — тогда я действительно ошалел от радости. [188]

В продолжение около трех лет, которые я прослужил в полку офицером, я по службе положительно не испытал никаких неприятностей. Чрезвычайно сошелся я и, смею сказать, был любим своими товарищами и всегда отличаем начальством.

В заключение воспоминаний моей полковой жизни в Гатчине расскажу бывший со мною случай на маневрах, кажется, в 1842 г. Маневры кончались и готовились после последних движений к так называемому куделю (coup d?oeil). Это было после маневров общее картинное расположение войск на Красносельском военном поле, на которое обыкновенно приезжала Императрица и весь двор в экипажах. Покойный Государь своим звучным голосом командовал движениями; кирасирская бригада, к которой принадлежал наш полк, выстроилась развернутым фронтом, а в интервалах полков проскакивала образцовая конная батарея. Я ездил перед 1-м взводом 1-го эскадрона; помню даже, как я дал шенкель лошади, чтобы посторониться от скачущего орудия; в это время сделался взрыв, и я с лошадью был выброшен импетом шагов на 30 или более вперед эскадрона. Я не мог себе отдать отчета в первую минуту о случившемся, но когда пороховой дым рассеялся и я возвратился к месту, то увидел страшную картину: опрокинутое и врывшееся в землю орудие, передка которого не существовало, трупы лошадей, обгоревшая и изувеченная прислуга, в страшных мучениях валяющаяся на земле. Несколько кирасир и лошадей моего взвода тоже легко были ранены и контужены и я почувствовал боль в правом плече и шее. Когда сняли с меня кирасы и колет, то правая часть головы, шеи и все плечо вздулись пузырем. Дело в том, что я также сильно был контужен, вероятно, осколком шины от передка; задняя часть кирасы моей, к счастью, не картонной, а железной, переделанной из юнкерской, была совершенно согнута и вдавлена. Этому обстоятельству, может быть, и обязан я, что не получил более серьезных повреждений. Немедленно прискакал со всею свитой к месту происшествия Николай Павлович, заботливо относясь к раненым. На земле лежал, лицом вниз, артиллерийский офицер поручик Дьяконский с совершенно обгорелыми волосами. Государь, обратившись к своему доктору Наумовичу, сказал: «надобно ему пустить кровь». Дьяконский встал и, грозя пальцем Государю, возразил: «нет, Николай Павлович, этому уж не бывать». Оказалось, что у него от сотрясения мозга сделалось временное расстройство ума, от которого он после излечился. Меня также Государь очень милостиво и заботливо расспрашивал о случившемся. Между тем Государыня уже подъезжала, войска выдвинули вперед и прислали роту пехоты, чтобы закрыть от Императрицы раненых. Я со взводом тоже остался на месте и назначен был проводить до Красного Села повозки с ранеными. Ужасные тут были сцены! В первый раз видел я tetanus на одном из артиллеристов, который весь обгоревший неподвижно стоял, и в столбняке мы его довезли до госпиталя. У большей части артиллеристов были выжжены глаза, у фейерверкера, когда его подняли, совершенно отделилась рука и тут же он умер. У кирасир были только легкие контузии, я сам через неделю оправился. Все произошло от того же смотрового, а не военного отношения к делу: в то время чрезвычайно ценилась быстрота стрельбы из орудий, для чего в передке держались снаряды не в шуфлах, как то требовалось, а в простых мешках. Вероятно крышка передка от сильного движения треснула и пороховая пыль пробилась наружу, а артиллерийский № с фитилем, при снимании орудия с передка, заронил искру на крышу — по крайней мере тогда все объясняли так этот случай. Строжайшее следствие, разумеется, ничего не открыло, но тогда же приказано было номерам с фитилем не снимать орудий с передков.

Текст воспроизведен по изданию: Мои воспоминания 1840-1844 гг. Князя Дондукова-Корсакова // Старина и новизна, Книга 5. 1902

© текст - ??. 1902
© сетевая версия - Тhietmar. 2011
©
OCR - Костиников В. 2011
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Старина и новизна. 1902