БОРОЗДИН К. А.

УПРАЗДНЕНИЕ ДВУХ АВТОНОМИЙ

(Отрывок из воспоминаний о Закавказье).

ГЛАВА II.

1.

Знаменитый путешественник Стенли, отыскавший Ливингстона в центральной Африке, говоря о тамошних оазисах, припоминает по роскоши своей природы Мингрелию, похожую, по словам его, на эти прелестные оазисы. И действительно, в нашем Закавказье она выдается как своею растительностью, так и живописнейшим пластическим очертанием. Значительную ее часть занимает низменная плоскость, носящая название Одиши, покрытая сплошными лесами, среди которых с каждым годом все более и более расширяется культура пашен и виноградников. Одиши, входя в состав Рионской долины, одною стороною упирается в море, а другой в ряд холмов, убранных вечно зеленеющими лаврами. Холмы, постепенно возвышаясь, грядами переходят в отроги главного хребта, увенчанного снеговыми вершинами; в ясные осенние дни из Поти отчетливо видна перспектива горных террас, кончающаяся в отдалении снеговою макушкою Эльбруса. На сравнительно небольшом объеме площади, занимаемой Мингрелией, встречаются несколько различных климатов, начиная чуть не тропическим [259] Одиши и кончая самым суровым Дадиановской Сванетии. Три довольно большие горные реки: Абаша, Тихур и Хопи, с шумом ниспадая по крутым уступам, выходят из тесных ущелий и плавно текут по долине, продольно перерезывая ее, а возле берегов их сгруппировывается самая значительная часть населения. Любителю прекрасных видов есть чем полюбоваться в Мингрелии; ему достаточно подняться на холмы, окаймляющие долину, чтобы найти множество пунктов, с которых представляются грандиозные и поразительные по своей красоте панорамы, а таких, например, какие видны из Мартвильского монастыря и из монашеского скита Сахарбедио, он никогда не позабудет. Монахи были всегда мастерами находить местности, располагающие своею живописною обстановкой к созерцательному, отшельническому образу жизни.

На Кавказе не перечтешь пунктов, с которых часто невозможно передать пером того, что видит глаз. Наша северная (лесная и степная) полоса нашла уже себе таких великих мастеров, как Гоголь, Тургенев, Толстой, а Кавказ еще ждет покуда им подобных. Пемзажная живопись была счастливее, да и та еще бедна, она держится на отдельных ландшафтах, часто выполняемых при помощи фотографии, причем остается лишь сохранять верность колорита растительности, воздуха, неба и т. д., но не так легко дается передача полотну грандиозных панорам Кавказа. Помнится мне, как однажды заехавший в Кахетию один из даровитейших наших пейзажистов, пораженный видом с высот, окружающих Алазанскую долину, задался темой — схватить синтез этой долины. Несколько месяцев носился он с этой задачей, перебывал на множестве различных пунктов, с которых долина представлялась ему чуть не каждый раз под новым освещением и в новом виде; набросал множество этюдов и, наконец, не удовлетворенный всеми этими пробами, уехал с Кавказа. Перед отъездом он зашел ко мне, зная, что я живо интересовался результатом его творчества, и сознался, что бессилен выполнить свою тему. — «Неуловима, голубчик, эта Алазанская ваша долина, а чертовски прекрасна, сказал он мне: — что же делать! не по моим силам; теперь буду стараться позабыть ее, а то она помешает мне во всяком другом Деле». — Мы расстались, и я не думал никогда с ним встретиться. Но вот лет через двадцать, в Петербурге, на стене одного роскошного кабинета, глаз мой остановился невзначай на чем-то мне знакомом, изображенном на картине больших размеров. Я подошел к ней, стал всматриваться и с невыразимой радостью узнал ту самою Алазанскую долину, которая так мучила знакомого мне пейзажиста. Под картиной была и его подпись. Синтез долины был передан высоко [260] художественно, а вдохновение осенило творца картины далеко от Кавказа, здесь на севере.

Но если виды Алазанской долины прелестны с вершин ее окружающих, то виды из Мартвили и Сахарбедио на Рионскую долину несравненно их выше; фон долины, пересекаемой множеством рек и речек, переплетающихся между собою, оканчивается синевою моря; по бокам, слева, идет гряда Аджарских гор со снеговыми вершинами, а справа — горы Самурезакани и Абхазии. Размеры панорамы в сотни квадратных верст; дух захватывает, глядя на ее необъятное пространство. И такую живописную рамку природа дала одной из плодоносных долин Кавказа, совмещающей в себе самую разнообразную культуру растительного царства. Пшеница без всякого искусственного удобрения дает здесь сам сорок; маис (кукуруза) и гоми (mil d'ltalie) доходит до урожаев баснословных; с успехом разводится хлопок, табак высокого качества идет у нас на рынке под названием турецкого; тутовое дерево и виноградная лоза составляют принадлежность каждого жилья и шелководство, также как и виноделие, не выходя покуда из рамок местного потребления, ожидают лишь капиталов, чтобы принять широкие размеры вывоза.

Владетели Мингрелии издавна выбрали себе резиденциями два пункта на противоположных границах своего владения. Один в соседстве с Абхазией, в нескольких верстах от Ингура, — местечко Зугдиди, расположенное среди обширной долины и другой — на границе с Имеретией, в гористой местности, не вдалеке от ущелья реки Цхенис-Цхаля, — местечко Горди. Зугдиди было резиденцией зимней и славилось роскошным садом; Горди — резиденцией летней, богатой горными родниками, и славилось здоровым климатом. Кроме этих двух местечек, а за ними Салхино и Аббас-Тумана, имений тоже владетельских, да нескольких усадеб, принадлежавших богатейшим из батонишвилебовых, в эпоху нами описываемую немного было таких мест в Мингрелии, где бы встречались постройки, похожие на наши дома; население не знало иного жилья, как сакли, по-нашему; крытого дранью тесового амбара, с двумя пролетными дверьми, или пацхи, такого же амбара, только сплетенного из ракитника и крытого травой, называемой исли. В этих прозрачных жилищах, на земляном полу, крепко утоптанном, постоянно горел костер, а вдоль стен стояли широкие нары (тахты), покрытые верблюжьими коврами (кечами); на них ставились сундуки со всяким домашним добром и складывались постели. Такова была еще тогдашняя незатейливая обстановка и князя, и мужика, а тогдашние старики, помнившие Мингрелию до присоединения ее к России, находили и эту обстановку роскошной. [261]

И действительно, судьба населения этого обильного естественными богатствами края, находящегося в самых счастливых географических условиях, была одною из самых печальнейших по своему историческому прошлому.

Двести лет тому назад Шарден (Voyage en Perse et autres liens de l'Orient.) представляет следующую характеристику Мингрелии. «Высший класс, — говорит он. — имеет тут право на жизнь и имущество своих подданных. делает с ними, что захочет, берет женщин, детей, продает их и употребляет на все, что ему вздумается. Каждый крестьянин приносит своему господину известное количество зернового хлеба, скота, вина и других произведений, так что богатство обусловливается числом крестьян. Каждый крестьянин содержит помещика на своем продовольствии один, два, три дня в году, вследствие чего высшее сословие в течение целого года переезжает из одной стороны в другую и объедает крестьян своих, а иногда и чужих, что служит источником раздоров, обращающихся в междоусобные кровавые схватки. Владетель ведет такой же точно образ жизни, так что трудно всегда узнать, где он находится. Он возит с собою все свое семейство, женщин, детей, прислугу, гостей, посланников и других почетных чужестранцев, когда они у него бывают; все это составляет огромную свиту по той еще причине, что вещи несутся на плечах и на головах полунагими, пешими людьми. Владетель в этих объездах собирает свои подати, а там, где их не следует, взамен их получает подарки. На пути он разбирает тяжбы и споры, ему подаются прошения на дороге, и часто он решает дела тут же, или назначает спорящим сторонам свой ночлег местом для их суда. Когда крестьяне разных помещиков поссорятся между собою, то их соглашают господа; когда же сами господа поссорятся — решает сила. Кто сильнее, тот и прав. И действуют они в этих случаях одинаково: нападают на скот противника, на его вассалов, их дома, пашни; грабят, жгут, уничтожают все что ни попало и, наконец, когда уже не за что приняться, начинают вырывать виноградные лозы, тутовые и фруктовые деревья. Если же враждующие стороны встретятся между собою, происходит кровавая схватка. Слабейший прибегает под защиту владетеля, который до того не вмешивается в ссору; но один раз он вмешался, начинает с того, что посылает к обвиняемому почетное лицо и мирит враждующих. Примирения эти не прочны и ссора возникает при первом удобном случае. В Мингрелии нет ни одного дворянина, у которого не было бы вражды и ссоры, и потому они не снимают с себя оружия и постоянно окружают себя вооруженной прислугой». [262]

После Шардена, до вступления Мингрелии в подданство России, ничего в ней не изменилось, благодаря вековому тягостному турецкому владычеству, и это видно из описания ее статским советником Литвиновым, бывшим правителем Имеретии и Гурии в 1804 году. «Князья, — говорит он, — были деспотами над подвластными себе, и достояние поселян было княжеское. Просвещение ограничивалось удовлетворением первейших нужд человеческих. Владетели и князья вели жизнь почти кочевую, изба, (сакля), шалаш или густое дерево служили им дворцами. Кормились на счет того селения, в которое перекочевывали, и жили в нем до тех пор, пока не съедали всех запасов поселян, и тогда голод и жалобы народа на грабежи и насилия придворных, отыскивающих пропитание, понуждали перейти в соседнее селение, и так перекочевывали от деревни до деревни по всему владению. Пища была самая простая и, не смотря на право владетеля без суда отнимать жизнь у каждого из своих подданных, стол был всем общий и всякий нищий, калека, отвратительный урод, имели право разделять общую трапезу со своим повелителем. Вся разница состояний заключалась в том, что мужик прислуживал дворянину, дворянин князю, а князь владетелю».

И вот какою еще была Мингрелия в начале нынешнего столетия и какою помнили ее старики, мне знакомые.

В 1803 году 4-го декабря, владетель Григорий Дадиан отдал себя со своим народом в подданство русского царя на таких условиях, что, сохраняя полную автономию во всех делах гражданских, он отказывался от права уголовного на личность и жизнь своих вассалов и передавал его в руки русского императора. После того в значении власти владетельской совершалась существенная перемена. При неограниченной власти над жизнью своих подданных, Дадиан смотрел на имущество их, как на свою исключительную собственность, которую отдавал им в пользование и владение, лишь под условием их покорности и верности; нарушение их влекло за собою отобрание имущества, хотя в действительности практика не всегда согласовалась с теорией. Все зависело от личности самого владетеля и от окружающей его партии, в которой он главным образом и находил себе могущественную силу. Происходя из княжеской фамилии Чиковановых, прежде всего опирался он на нее, а затем и на весь высший класс, прямое назначение которого состояло в вооруженной охране владения от наступлений соседних владетелей Имеретии, Гурии и Абхазии, с которыми у Дадиана шла постоянная борьба, и он, живя в шалаше, не имел возможности думать о благоустройстве своих поземельных имуществ. Ему приносили в изобилии продукты, необходимые для обихода его самого, семьи и [263] окружающих: вино, хлеб, рыбы, птицы, коровы, барашки, дичь и т. п.; все это у него было готовое. Довольствуясь ими, за всякую особенную услугу или подарок он не скупился жаловать всякого вассала землей и крестьянами, не видя в том себе ни малейшего ущерба. Чем больше являлось землевладельцев и рук, возделывающих землю, тем более развивалась местная производительность. При таких бытовых условиях, владетель редко имел случай проявлять свое право на жизнь и смерть подданных, с одной стороны, потому что жить с ними в согласии для него было прямым расчетом, а с другой, потому что расправиться, как бы он хотел, он не мог со всяким. Высший класс преклонялся перед ним со всеми наружными проявлениями восточного раболепства, но на самом деле держал себя также независимо, как и польская шляхта. Наложить руку на какого-нибудь непокорного князя было не так легко, за него [264] подымался иногда не один, а несколько родов княжеских, и власть исполнительная владетеля часто оказывалась бессильной.

После вступления в подданство русское, край окончательно внутри замирился, высший класс потерял значение постоянной боевой организации, каждый из его членов обратился в мирного хозяина, живущего доходами со своего поместья. Владетель, сохраняя в принципе право собственности на всю территорию, должен был бы, при освобождении высшего класса от постоянной боевой повинности, потребовать от него известного размера поземельной ренты, и эта мера была бы вполне логична. Но Григорий Дадиан не успел этого сделать; вслед за присягою на подданство России он очень скоро скончался, отравленный, говорят, агентами имеретинского царя, Соломона. Сын его, Леван, остался ребенком, а когда достиг совершеннолетия, не выказал никакой наклонности к правительственной деятельности. Не получив надлежащей к тому подготовки и достаточного образования, скучающий деловыми занятиями, преданный страсти к охоте, постоянно окруженный толпою веселых застольников, по натуре своей добродушный и беспечный, он был очень любим своим народом. Первый из владетелей, вкушавший под охраною русской державы блага мира и внутреннего спокойствия своей страны, он был вполне счастлив своим положением и ничего не желал лучшего. За уступленные им правительству Редут Кале и Анаклию, где устроены были таможенные заставы, получал 12 тыс. руб. и при обычных приношениях всего необходимого считал себя богатым человеком. Всеми делами как по управлению, так и по хозяйству, заведовал родственник его (диди Нико), пользовавшийся неограниченным его доверием, что не мешало Левану отчетливо сознавать владетельские права на свою территорию, и это выразилось лучше всего в одном интересном факте. В 1832 году, заехал сюда, в качестве туриста, богатый остзейский помещик, граф Штакельберг. Пораженный живописным местоположением, климатом и растительностью Мингрелии. он крайне заинтересовался ею, а радушный владетель его обворожил. Штакельбергу пришла мысль устроить здесь колонию из немцев и латышей остзейских, и он сообщил ее Левану; тот с радостью согласился содействовать ему в осуществлении ее и просил самого графа выбрать место для колонии. После тщательного объезда страны Штакельберг остановил свой выбор на местности, прилегающей к реке Дхенис-Цхали, на которой находится теперь селение Хунцы; Леван не сделал никакого возражения, и они заключили формальный договор, засвидетельствованный в грузино-имеретинской гражданской палате. Штакельберг обязывался на свой счет перевести сюда и водворить пятьсот колонистов обоего пола, а Леван давал им в постоянное владение землю в размере [265] 10 десятин на душу, с арендной платой по 25 коп. за десятину. Граф уехал отсюда и почему-то не привел своего обязательства в исполнение, за Леваном же не было остановки, он предупредил всех живших на этих землях князей и дворян, что, при получении им известия об отправке колонистов с места их нахождения, они должны освободить земли, указанные Штакельбергом, из чего ясно, что Леван все поземельное имущество своих подданных считал своей собственностью (не безинтересен и тот факт, что в 1859 году внук графа Штакельбеизга, найдя в бумагах своего деда договор с Леваном, обращался к кавказскому начальству с вопросом, не может ли он воспользоваться по договору деда правами на землю в Хунцы. Ему ответили, что он опоздал.). В 1842 году, Леван назначил с высочайшего соизволения правителем Мингрелии сына своего, Давида, о котором мы уже и говорили, как о человеке образованном, получившем воспитание в домах барона Розена и князя В. О. Бебутова, побывавшем в Петербурге и составившем себе вполне отчетливое понятие, как о своем положении, так и о программе будущих своих действий, наиболее выгодной в практическом отношении. У диди Нико в кассе не только не нашлось ни копейки в наличности, но еще оказался долг в пятнадцать тысяч кутаисским евреям; хозяйство было в хаотическом положении, и Давид принялся спасать, что еще не было расхищено. Вряд ли было бы справедливо строго осудить его за то: он глядел в будущее и решил терпеливо и неотступно преследовать свои цели. По его убеждениям, для его высокого звания нужно было и богатство. Вооруженный громадной исполнительной и бесконтрольной властью в своем владении, он знал, что в случае надобности будет поддержан правительством в силу трактата 1803 года, и умел этим пользоваться. Энергия и настойчивость Давида вызвали общий ропот, неудовольствие и интригу, о которой мы говорили выше; встречая на всяком шагу сопротивление, он и сам озлобился и, раз перейдя черту легальности с непокорными, вскоре дошел до цепей и застенков. Одному закоренелому вору он приказал даже отрубить по древнему обычаю кисть руки. Значительные склады контрабанды в Зугдидах, Сенаках, Суджуно и т. д. стали давать ему громадную наживу, так что, говорят, от этой статьи он успел накопить себе более полумиллиона капитала. От Воронцова все это не укрылось и тот, не сочувствуя характеру деятельности Давида, повел с ним речь о его добровольном отказе от владетельских прав под условием денежного вознаграждения. Владетель просил оставить ему его имение и дать 30 тыс. пенсии; но, вероятно, размер был найден не подходящим, и переговоры остановились на этом, а все-таки, Воронцов дал понять Давиду, что жестокий способ его действий [266] может повлечь за собой упразднение его автономии, помимо его воли. То было первое серьезное предостережение. Вскоре затем Давида не стало, а что последовало за его кончиною, читателям уже известно.

Таково было недавнее еще печальное прошлое страны, о красоте которой Стенли вспоминал в оазисах Центральной Африки.

Одну из красивейших местностей Одиши образует правый берег Тихура; вдоль него идет ряд покрытых виноградниками холмов, у подножия которых построили свои усадьбы батониш-вилебовы, и близь одной из них находятся развалины города Эа, упоминаемого еще Геродотом; впоследствии тот же город Страбон называл Археополисом. Теперь же руины эти зовутся по-грузински Накалакеви, что значит по-русски городище — остатки древнего города. Рука археолога не коснулась еще до этой седой старины и будущим здесь раскопкам, по всем вероятием, предстоит такая же богатая жатва, как и на горе Митридата в Керчи; покуда же внимание туриста останавливается тут на хорошо сохранившемся храме времен Юстиниана во имя 40 мучеников, расписанном превосходными фресками, и с потайным ходом из цитадели на реку, со сводами из громадных кусков тесного камня, кладка которых красноречиво говорит об отдаленной древности.

От Накалакеви в 4-х или 5-ти верстах, вниз по Тихуру, расположено торговое местечко Сенаки, а за ним еще с версту находится и усадьба княгини Меники-Дадиановой, жены владетеля Абхазии, князя Михаила Шервашидзе, с которой он разошелся, женившись на другой. Хозяйка усадьбы, quasi владетельная особа, титуловалась не иначе, как светлейшая Меника; в ее то усадьбе, Квашихорах, и гостила сама правительница, послав отсюда Микадзе с письмом к Колюбакину.

Дом Меники был двухэтажный, с длинной и широкой террасой, выходящею на Тихур, а сзади к нему прилегал обширный двор, посреди которого группа вековых чинаров, дубов и орехов давала густую тень — прохладу и защиту от палящего солнца. За этим обширным двором сейчас начиналось селение Чхепи, расположенное у подножия холма, имеющего коническую форму и увенчанного развалинами большой башни, старинной Дадиановской крепости, густо опутанными плющем.

Княгиню в поездках ее всегда сопровождал двор, организованный, как мы сказали, ею и покойным владетелем. Первым чином в нем был сахлтхуцес, у него было несколько помощников и затем шла целая толпа красивой молодежи из княжеских фамилий, одетая в костюмы ярких цветов и щеголявшая оружием. Эти юноши назывались шинагмами (т. е. придворными) и прислуживали владетелю. Ежедневно дежурили из [267] них двое, докладывали о гостях и просителях и передавали словесные приказания; за столом они меняли посуду и наливали вино владетельнице. Прекрасно вышколенная, вежливая, ловкая и грациозная, вся почти говорившая по-русски, учившаяся по преимуществу в Мартвильском духовном училище, молодежь эта искусно исполняла все танцы и хором пела мингрельские песни. Во время больших княжеских пиров ее сажали за особый стол, и она запевала с первого же блюда, как бы заменяя собою оркестр. Кроме этих придворных, при княгине состояли секретарь, казначей и духовник. Все эти лица получали стол и помещение от двора. Кухня была европейская и туземная, и первою заведовал chef de cuisine, швейцарец, M-r Salomon Pfёniger. Женский штат был под наблюдением старухи, кормилицы княгини, и состоял из нянек и горничных, преимущественно азнаурок, т. е. дворянок. Образ жизни был очень однообразный: каждое утро княгиня и ее придворные слушали обедню, в 12 часов был завтрак, затем начинались доклады и прием, в 5 часов обедали, в 6 шли к вечерне. Вечером придворные отпускались и княгиня оставалась со своей семьей. Посты строго соблюдались, и в большие праздники обыкновенно приезжал чхондидели совершать торжественное богослужение. При переездах с места на место Екатерина Александровна сопровождалась блестящей свитой, которая теперь в Квашихорах, по принятому обычаю гостеприимства, кормилась на счет Меники.

В это утро, с епископом, Константином, и хозяйкой княгиня была на террасе, выходящей на Тихур. Григорий со своими приближенными жил в особом флигеле, а свита размещалась на дворе под развесистыми деревьями.

Квашихоры живо напоминали Екатерине Александровне другую еще недавнюю эпоху в ее жизни. В 1855 году, т. е. не более как два года тому назад, перед нашествием турок, она прожила тут со своей семьей и с Ниной Александровной Грибоедовой более шести месяцев. В двух верстах отсюда, в селении Сорта, за Тихуром, расположен был гурийский отряд; зимние вечера ее оживлялись кружком знакомых ей офицеров, из которых некоторые впоследствии сложили головы в жарком сражении с Омером-пашей на Ингури; здесь дошла до нее горестная весть о кончине императора Николая, — событии потрясающем в годину печальной войны нашей против целой европейской коалиции; тут же посетил ее и новый тогда наместник, Николай Николаевич Муравьев. Суров и мрачен был видом своим генерал: он выехал из Петербурга под глубоким впечатлением от последней своей беседы с величавою личностью императора, а на последней станции к Тифлису, Гартискаре, где он заночевал, разбудил его фельдъегерь с известием о [268] кончине того же императора. — «Он унес с собой в могилу», сказал генерал княгине, при встрече с ней: — «взятое с меня слово быть скупым и беречь казну, собранную кровавым лотом народа и истощенную войной». И он действительно был непомерно скуп и в деньгах, и в наградах, и оставил по себе тяжелую память на Кавказе. Зная Екатерину Александровну еще ребенком и будучи с ней в родстве по первой своей жене Ахвердовой, он прогостил у нее несколько дней и делал отсюда необходимые распоряжения по обороне края на случай неприятельского десанта. В тех же Квашихорах, несколько месяцев спустя, во время оккупации Омера-паши, княгиня имела важное для нее свидание с князем Бебутовым, после которого сама во главе своих милиций появилась на театре войны. И после таких тревожных воспоминаний, связанных непосредственно с минувшей эпохою войны, ей снова приходилось переживать в тех же Квалшхорах не менее тревожные минуты, но уже по иному поводу. Трудна была ее роль во время случайных перипетий Крымской компании, но, все-таки, она не была тогда одинока и следовала за общим течением, а теперь, когда вопрос шел о перевороте, взбудоражившем во время продолжительного ее отсутствия весь общественный строй Мингрелии, положение ее, как правительницы, являлось несравненно более скомпрометированным. Она сознавала ясно связь бунта крестьянского с интригою против себя? представительницы режима, не ею сочиненного, а унаследованного от мужа, и, не чувствуя себя в силах совладать с этим явлением, решилась призвать на помощь Колюбакина; ей казалось, что стоит лишь разогнать крестьянские банды появлением нескольких сотен казаков, как все успокоится и пойдет по-прежнему. От приезда генерала она ждала быстрой развязки и, встав в этот день по обыкновению очень рано, нетерпеливо ходила по террасе, глядя по направлению к Тихуру, через который пролегала большая дорога из Кутаиса.

Около 10 часов утра, показался с этой стороны верховой, летевший во весь дух; через несколько минут от него узнали, что едет и сам генерал; через четверть часа столб пыли дал знать о его приближении с густым конвоем казаков, окружавшим экипаж; а еще через короткий промежуток времени он был в доме Меники.

2.

После первых, самых горячих и дружеских, приветствий, вызвавших слезы у княгини, она приступила к изложению дела Николаю Петровичу. Смысл ее речи был таков, что всю вину она сваливала на Григория. — «Оставила она ему Мингрелию в [269] совершенно спокойном состоянии, и он предательски взбунтовал ее своим управлением. Сошелся с батонишвилебовыми, врагами ее дома, глумился над людьми, ей преданными, желавшими потушить бунт крестьянский в самом начале, дал ему развиться до колоссальных размеров, а теперь, когда она вернулась из Петербурга, своими тайными маневрами мешает ей усмирить край. Дошло до того, что она должна искать убежища в доме своей родственницы, да и тут для нее оставаться небезопасно: в нескольких верстах отсюда расположилась огромная крестьянская банда и угрожает наступлением; из того, что люди эти проделывали уже со своими господами, она может ожидать и над собой всевозможных неистовств. Прежде чем усмирить Мингрелию, необходимо удалить из нее Григория».

В словах княгини было столько правдоподобия, что Колюбакин, знавший хорошо обоих братьев, Григория и Константина, и их постоянную между собою неуживчивость, нашел меру, предлагаемую княгинею, вовсе не излишней, и когда Григорий хотел возражать на обвинение против себя, он его остановил.

— Вы понимаете, князь, — сказал он: — что я говорю с вами не в качестве частного лица. Терять слов не стану и предлагаю вам и вам, князь, — тут он обратился и к Константину, — именем наместника немедленно выехать в Тифлис... Вы, конечно, сочтете за наилучшее поспешить исполнением моего приглашения и тем избавите меня от необходимости настаивать.

Николай Петрович не стеснился и тем, что Григорий был выше его чином, т. е. генерал-лейтенант.

После его слов, братья покойного владетеля без дальнейших речей раскланялись и удалились, а через несколько часов были уже на пути в Тифлис.

Между тем Колюбакин, после завтрака у княгини, потребовал верховую лошадь и приказал проводникам вести себя к расположившейся невдалеке банде.

Отъехав в сопровождении казаков верст пять от селения Чхепи, генерал заметил вдали, на дороге, нескольких всадников, которые, как только увидали его, повернули лошадей и ускакали. Проводники сказали генералу, что-то был конный пикет банды; по его приказу казаки бросились его догонять; но погоня была напрасна; всадники, знающие все тропинки в лесу, рассыпались и вскоре как бы провалились сквозь землю. На восьмой версте генерал поднялся на пригорок, через который пролегала Зугдидская дорога, и перед ним открылась обширная поляна, примыкающая к опушке густого леса, покрытая изредка кустами и деревьями: на поляне увидал он многочисленную крестьянскую банду, расположившуюся походным станом. Наглядно можно было определить численность ее тысяч в десять; она была растянута [270] на большое пространство и имела вид огромного цыганского табора. Шалаши, дырявые навесы из лохмотьев, арбы, курящиеся костры, лошади, коровы, бараны, мужчины, женщины, полунагие дети — все это было перемешано между собою и составляло самую пеструю картину. В банде было заметно движение и суматоха; по всему вероятию, пикет успел оповестить ее о приближении казаков, и видно было, что на большой дороге стала скучиваться толпа, из которой слышались звуки трубы, призывающей сбор. Когда между генералом и толпой осталось не более полуверсты, она двинулась к нему навстречу, и впереди ее обозначился человек в фуражке с красным околышем и с шашкой через плечо, — проводники объяснили, что это был предводитель банды, кузнец Микава.

Трудно проследить до мельчайших подробностей процесс, по которому подобные банды могли сформироваться и принять такие размеры, а еще труднее рассказать историю их бродячего существования в течение полугода; несомненно только одно, что в состав их вошли люди, доведенные до отчаяния бесконечным рядом преследований и угнетений и сгруппировавшиеся вокруг нескольких смельчаков, занявших места предводителей. Чтобы дать отпор власти и силе господской, чтобы выдержать с ней борьбу, одолеть ее, парализовать действия местной администрации и дойти до какого-то ненормально-самостоятельного существования, — нужно было проявить большую энергию и активную, и пассивную.

Генерал, следовательно, видел перед собою толпу отчаянную, намерения которой ему были неизвестны; само собою разумеется, что казаков, его сопровождавших, было совершенно достаточно, чтобы не только разогнать, но и истребить ее; толпа и сама не могла этого не сознавать, но вот, не смотря на видимую опасность, она сама идет навстречу.

Генерал пришпорил лошадь и подскакал на близкое расстояние. Толпа остановилась; он сдержал лошадь и громко крикнул:

— Шапки долой, на колени!

Эти слова слишком известны, чтобы говорить об их оригинальности; когда-то с них же начал император Николай усмирение бунта на Сенной, но и в данном случае слова эти, повторенные Колюбакиным, были как нельзя более кстати.

Когда Эристов громко перевел их на грузинский язык, толпа мгновенно сняла шапки и опустилась на колена.

Это движение ее не имело ничего общего с движением толпы под впечатлением страха; оно скорее напоминало собою то движение, когда она преклоняется перед видимым ею олицетворением силы, ею обоготворяемой. Страх заменяли тут беспредельная покорность и доверие. Прошла довольно длинная пауза, тишина [271] была мертвая; коленопреклоненная толпа стояла с опущенными головами. Казаки, по приказу генерала, оцепили ее кругом.

— Ваша владетельница призвала меня, — начал Николай Петрович: — чтобы привести в повиновение. Полгода как вы уже перестали слушаться законной власти. Никакие увещания самой владетельницы не могли вас образумить. Помещиков своих вы не только бросили, не выполняете им своих повинностей, но над ними чините самую дерзкую расправу. Неужели вы думаете, что это никогда не кончится? Я пришел с вами расправиться и не уйду без того, если бы даже пришлось истребить всех вас поголовно. Последние слова вызвали не то шелест, не то полуговор в толпе, и из этих звуков вышла какая-то жалобная, стонущая гамма. [272]

Генерал истолковал ее в смысле ропота на его слова и, возвысив голос, крикнул: — Молчать! Еще один ваш звук, и прикажу по вам стрелять.

Наступила опять мертвая тишина. В этот момент поднялся из толпы седой, как лунь, старик и, подойдя к генералу, бросился к ногам его лошади, громко моля о позволении говорить.

— Стреляй в нас, генерал, мы просим тебя об этом, как милости. Нам несравненно лучше погибнуть, чем оставаться в положении, которое мы переживаем. Появление твое перед нами на этой горе мы считаем чудом, ты явился к нам, как архангел Божий... и не явись ты, мы пришли бы к тебе сами, потому что шли уже по направлению к Кутаиси, за реку Цхенис-Цхали, именно к тебе, мы много слышали о тебе, как о человеке справедливом. По эту сторону этой реки нет правды, она только по ту сторону, и мы шли за нею.

Из толпы раздался шепот одобрения и послышались голоса: — правда, правда!

Старик продолжал.

— И вот, когда ты теперь сам перед нами, мы не по твоему приказу, а по своей воле падаем перед тобой ниц и молям тебя: стреляй в нас! Если уже Бог отвратил от нас
свое лицо, то лучше нам погибнуть, чем медленно терзаться, но прежде, чем стрелять, выслушай нас, генерал.

Он припал к земле лицом, и вся толпа сделала то же, следуя его примеру.

— Хорошо, выслушаю, чтобы знать, какой правды вы хотели искать за Цхенис-Цхали, а, все-таки, предупреждаю, что мне нужно только ваше безусловное повиновение вашей правительнице.

Сказав это, генерал дал ход лошади и, свернув с большой дороги, подъехал к развесистому и тенистому дереву; казаки устроили ему тут сидение, и сюда подозвал он народ.

— Ну, говорите, слушаю.

Заговорило разом несколько человек.

— Смирно! — крикнул опять генерал: — выберите одного, пусть говорит.

— Микава, Микава... послышалось со всех сторон: — говори ты, Микава...

Колюбакин подозвал Микаву и, когда тот подошел с величайшей почтительностью и опустился на колена, дал ему знак рукой подняться и говорить. Микава начал с робостью в голосе, но с каждым словом стал ободряться:

— С небольшим год тому назад, господин, как наша родина была наводнена османским (турецким) войском, неприятель истребил у нас все, что попадало ему под руку. Помощи мы ни откуда не видали, русское войско от нас ушло, а наши [273] господа вместо всякой защиты стали похищать у нас наших детей-мальчиков и девочек и продавать османам. Множество их увезли те с собой в Турцию. Ушли османы, и господа наши принялись за нас пуще прежнего, пуще самих османов. Нечего уж говорить о том, что все плоды наших трудов идут им же; крестьянин, по их мнению, ничего не должен иметь, и они всякое добро его вымогают, если не хитростью, то насилием, мы уже к этому привыкли, но и души человеческой они в нас не хотят знать. По их убеждению, мы хуже всякого животного. Понравится барину соседский ястреб, и он выменивает его на крестьянский дым; на борзую или лягавую собаку меняют несколько дымов; животные больше ценятся, чем мы. А у нас под рукою, за Цхенис-Цхали и Рионом ничего подобного не проделывается с людьми, мы знаем, что там не ставят их ниже зверей, что там есть для них суд и правда. Отчего же мы так обижены Богом, что у нас нет того же? От господ мы домогались при уплате им повинностей уважения лишь к обычаю, установленному нашими и их предками; но этот святой обычай они давно уже поругали, а после войны лютость их перешла все пределы. Жаловаться? Да кому же? Дедопали была отсюда далеко, а мдиванбеги (полицейские чиновники) ее держат только руку господ, от них, кроме насилия, мы ничего не видали. Сами управители дедопали дошли до такой жестокости, что собственные ее крестьяне отказались их слушаться и присягнули не выдавать друг друга до ее приезда. Мы последовали их примеру. Думали, что она скоро вернется, но прошли месяцы, мы бродили из стороны в сторону, прячась от своих господ, а когда они стали нас преследовать и за нами охотиться с собаками, мы соединились между собою дружно и стали на силу отвечать силой. Между тем пришла весна, поля не засеялись, помещики не шли на уступки и мы не уступали. Наконец, летом приехала дедопали, и что же? — не только нет от нее никакой нам защиты, она и слышать о ней не хочет. Как смели, — говорит она: — расправляться с помещиками! А расправа наша состояла лишь в том, что мы отобрали у них цепи и ошейники, в которых они нас томили иногда по целым годам, и взяли из их домов своих сестер и дочерей, обращаемых ими в наложниц, под названием женской прислуги, и по-христиански повенчали. Старик тебе сказал правду, что, если бы ты не приехал сам, мы пришли бы к тебе... я вел уже к тебе всех этих людей и через несколько дней мы были бы за Цхенис-Цхали. Родина наша нам опостылела, мы решили ее бросить навсегда и идти, куда глаза глядят... пусть делали бы с нами, что хотели, хоть бы перестреляли всех, но мы дали друг другу клятву ни за что сюда не возвращаться. Что за родина, где нельзя нигде [274] преклонить головы, где охотятся за тобою, как за зверем!.. Дедопали все это слышала от нас и не захотела нам помочь. Никогда и ничем мы ей не угрожали, опасаться ей от нас было нечего, мы не разбойники и не бунтовщики, мы люди несчастные, ничего не ищущие, кроме правосудия. Дай нам его, генерал, мы безусловно будем тебя слушаться. А покуда взгляни... тут Микава, обернувшись к крестьянам, сказал несколько слов на своем диалекте, и через минуту несколько человек притащили ворох тяжелых цепей, которые опустили на землю. — Вот на чем они нас держали и чем мучили...

Генерал невольно поморщился, взглянув на эти поличные орудия пыток.

— Что же нам было делать, — продолжал Микава: — как не отражать насилие силой. Говорю тебе, как перед Богом. Вот хоть бы и сейчас, не далее как вчера нам пришлось отвечать таким же способом одному из здешних помещиков, — тут он назвал его фамилию. — Собрав своих однофамильцев, он неожиданно напал на дом крестьянина и похитил оттуда женщину, бывшую прежде у него прислугой, взятую нами из его
дома и уже повенчанную; женщину эту неизвестно куда спрятали и, говорят, она уже на пути в Абхазию, чтобы быть там проданной. Это насилие не осталось без ответа с нашей стороны, и сам помещик связанный у нас теперь в плену, пока не возвратит похищенной им женщины...

При этих словах генерал сделал энергическое движение плечами и крикнул:

— Тотчас освободить его и пригласить сюда.

Микава бросился исполнить приказание, и через несколько минут перед генералом стоял безоружный, высокого роста, стройный и красивый молодой человек, князь П. М. Лицо его выражало сильное смущение; должно быть, он уже слыхал о Колюбакине, как о человеке, с которым не шутят.

Генерал приказал немедленно возвратить ему оружие и, подозвав его к себе ближе, сказал в полголоса, но энергично:

— Женщину, вами отобранную, прошу представить ко мне тотчас же; если же она будет продана в Абхазию, вы мне за это ответите. Ступайте и помните, что я не привык долго ожидать исполнения своих приказов.

П. М. отвесил низкий поклон и полетел, как птица.

В это время, невдалеке от большой дороги, показалось несколько всадников. То был местный мдиванбег и с ним помещики. Генерал приказал их подозвать и они, спешившись, подошли к нему с поклонами.

— Вам нечего мне объяснять, господа, вашего дела. Призван я сюда вашей дедопали для усмирения крестьянского бунта и [275] усмирю его; но знайте, что отныне и ваши действия должны быть иные, чем были до сего времени. Правительственная власть не потерпит больше бесчеловечия и заставит вас держаться пределов, указанных вам обычаем.

Тут он обратился к мдиванбегу с вопросом, не находятся ли в банде крестьяне присутствующих помещиков, и, когда тот ответил утвердительно, генерал приказал Микаве вызвать всех этих крестьян вперед.

— Вот ваши господа, — сказал он последним (их набралось человек до ста): — идите обратно к ним, покорные, и исполняйте все ваши обязанности. Знайте, что законная власть вас оградит от несправедливости. Если вас обидят, идите к мдиванбегу, поставленному вашей дедопали, на его неправильные действия жалуйтесь ей. Помните, что всякое неповиновение ваше будет тяжко наказано.

— Извольте отправиться с этими помещиками и крестьянами, — обратился он опять к мдиванбегу: — и наблюсти над их водворением. В помощь вам будет дано несколько казаков. Вам, господа помещики, внушаю обходиться с возвращенными вам людьми без всякой злобы и напоминания бывшего между вами несогласия. Не время теперь мстить, а нужно быть помягче. Ну, ступайте!

Урядник с несколькими казаками примкнули к этой группе, и вскоре она двинулась с места с низкими поклонами и скрылась.

— Теперь слушать меня всем хорошенько. Сборище ваше тотчас же прекращается. Ступайте все по домам и принесите повинную перед своими господами, скажите им, что я вас прислал и слежу за вашими с ними отношениями. Тебе, Микаве, отдается приказ толковать все это крестьянам и внушить им, что все сказанное мною должно немедленно исполняться. Снимаю с каждого из крестьян присягу стоять друг за друга, каждый теперь со свободной совестью пусть возвращается к исполнению своих обязанностей.

Толпа быстро рассеялась по поляне и стала готовиться разойтись со своими женами и детьми по домам.

Генерал послал нарочного к княгине довести до ее сведения о происходившем, поручил ей сказать, что путь ей в Зугдиди совершенно безопасен, и, если она туда пожалует, то увидится с ним, так как он направляется туда же. Одному из казачьих офицеров он поручил остаться здесь с полусотней казаков и наблюсти над тем, чтобы банда разошлась как можно скорее, и по исполнении этого поручения явиться с донесением.

Затем, после того как спало солнце, Николай Петрович двинулся дальше по направлению к Хвалони, там он ночевал; [276] на следующий день перешел в Зени, потом в Аббас-Туман и на третий день был уже в Зугдиди. Во всех этих пройденных им пунктах находились отдельные банды, хотя и меньшие размерами теклатской, и везде Микава был нужен генералу. В некоторых горных селениях народ, по обыкновению строптивый, при виде казаков готовился к сопротивлению, но переговоры Микавы разъясняли ему сущность дела, и он пошел к генералу с покорностью. В одно из таких селений приехал правитель канцелярии генерал-губернатора, Изюмский, и сообщил Колюбакину, что и сам Гагарин скоро прибудет.

Мы не станем описывать подробностей поступательного движения генерала. Во всех местах, где прошел он, результаты были одинаковы: банды рассевались, помещики съезжались со всех сторон, и происходило тут все то же, что мы видели и в первой банде. Князь Н. М. представил генералу женщину, взятую им; она была возвращена мужу, а братья ее заплатили за нее 10 рублей выкупа помещику, согласно местному обычаю. Такая быстрая и справедливая расправа вселяла доверие крестьянам, да и все поняли, что присутствие лица, облеченного такой властью и так быстро все кончающего, кладет начало решительному кризису в анархическом положении страны, продолжавшемся более полугода.

Николай Петрович действовал так успешно, благодаря опытности своей в подобных делах по званию кутаисского губернатора. В условиях быта крестьян и помещиков обеих сопредельных стран, Имеретии и Мингрелии, так много было общего, что для генерала ничего нового и неясного не было в мингрельском бунте; быстрота соображения и энергия, лично ему принадлежавшие, само собой разумеется, служили полным обеспечением успеха. Но, дав делу наилучшее направление, он не угодил одной лишь княгине, и причин на то было немало.

Прежде всего, она никак не думала, что возможно так быстро и без употребления в ход оружия направить такое дело к развязке. Самолюбие ее страдало, как правительницы, когда она увидала, что не казачьими нагайками, а умелостью администратора, которой у ней не доставало, дело улаживается. Затем она поняла, что после направления, данного Колюбакиным, ей невозможно уже возвращаться к режиму, который она не только не думала изменять, а решила поддерживать во что бы то ни стало, и даже с этою целью призвала военную силу. Княгине нужен был генерал, на подобие составивших себе печальную известность бестолковым стрелянием в народ не только из ружьев, но даже из пушек, как-то было проделано генералом Волоцким в Масловом Куте, Ставропольской губернии, и она в душе раскаивалась, что пригласила Колюбакяна. Больше же всего становилось [277] ей досадно на него за то, что он не только обошелся без содействия приближенных к ней Чиковановых, но, став сам лицом к лицу с помещиками и крестьянами, с совершенною ясностью объяснил обеим сторонам, что человечность и обычное право должны служить пределами, дальше которых не может переходить господская власть. Тем самым он и ее самое поставил в те же рамки по отношению к ее собственным крестьянам. После того весь аппарат управительский ее сахлтхуцеса становился ни к чему непригодным, как прямо попирающий обычное право. Поставив себя в рамки, указываемые Колюбакиным, она должна была тотчас же признаться, что история сахлтхуцеса с помолом на владетельской мельнице в Салхино, с которой начался бунт, есть вопиющее насилие и нарушение обычного права; но она упорно это отрицала, и, по мнению ее, вышло так, что Колюбакин не только не усмирял крестьян, а сам бунтовал их против нее. Насколько нетерпеливо ждала она его с казаками из Кутаиса, настолько же нетерпеливо теперь желала от него отделаться.

Князь Гагарин приехал в Зугдиди прежде Николая Петровича, и княгиня, бывшая уже там, рассказала ему все подробности бунта в той самой форме, как она передавала их и Колюбакину, жаловалась князю на последнего, прямо говоря, что он не усмиряет, а бунтует мужиков и что она просила только прислать к ней казаков в ее полное распоряжение, а ехать самому ему не было никакой надобности.

Вследствие такого наговора, Колюбакин нашел Гагарина очень не в духе. Приезд генерала в Мингрелию без предварительного на то с ним соглашения показался Гагарину не прошенным вторжением в черту управления ему неподведомственного; случай, положим, был исключительный, но, если сама княгиня не звала Колюбакина, то зачем же он к ней навязался. О письме Екатерины Александровны Гагарин ничего не знал, а она сама о нем умолчала, имея на то свое основание. При таком настроении, изъявляя благодарность Колюбакину за энергию по усмирению беспорядков, князь в вежливой форме дал понять ему, что он напрасно сам беспокоился, и тем более, что княгиня очень возбуждена против него. Гагарин прямо сказал, что она жалуется на него, как не только не смирившего, но окончательно взбунтовавшего крестьян.

Можно себе представить, на сколько возмутило это Колюбакина; он пошел к княгине и, высказав ей сердечное сожаление, что не умел ей лучше угодить, в заключение присовокупил: «Certes! je ne soutiendrai jamais, madame, le regime feodal que vous voulez ressusciter». Затем он уехал в Кутаиси.

Дня за три до его возвращения я получил от него письмо: [278] «У нас все идет к вожделенному концу; но было страшно. Жду сегодня или завтра Гагарина, а потому надеюсь быть скоро в Кутаиси…..

Сделайте одолжение, приготовьте мне угол, потребуйте туда часового. Обнимаю вас. Ник. Колюбакин. 25-го июня 1857 г. Аббас-Туман».

Речь шла об устройстве его квартиры, так как дом, где он жил прежде, отошел к Гагарину. Когда письмо было получено, всё в квартире уже было готово, и я ожидал его с нетерпением. Наконец, он приехал с Рафаилом Эристовым, и в тот же вечер я узнал от них все подробности, мною изложенные. Николай Петрович был в крайне возбужденном состоянии, и его особенно бесило то обстоятельство, что княгиня отказывалась от вызова его в Мингрелию письмом, присланным с Микадзе. Стали мы искать это письмо в столе и, к удивлению нашему, нигде его не нашли. А впоследствии оказалось, что и найти его было нельзя, так как Микадзе несколько лет спустя сознался, что во время суматохи отъезда Николая Петровича он взял это письмо и, вернувшись в Квашихоры, возвратил его княгине. Если Микадзе не врал и если бы действительно мы знали тогда эту школьническую проделку, мы бы очень над ней посмеялись, да и в самом деле было бы чему. Нас было трое свидетелей: Акопов, Эристов, я, да четвертый еще вице-губернатор — все мы читали письмо, а княгиня, введенная мингрельской проделкой Микадзе в заблуждение, отрицала в минуту раздражения его существование. Это было крайне забавно. Вечером пришел, по обыкновению, к Колюбакину Акопов и, когда узнал в чем дело, набил свой нос табаком, долго молчал и, наконец, заговорил:

— А ты не побьешь меня, Николаи Петрович, если я напомню тебе свои слова... Говорил тебе — не езди. Какое тебе дело — ты кутаис...

— Убирайся, а то побью... Ты глуп, не понимаешь, что дело ведь этим не кончилось и без меня, все-таки, не обойдется. Ну, да что толковать об этом, все это страшно мне надоело, а лучше вот что... Алексей, подай-ка стол и карты. Господа! Надо же когда-нибудь обыграть этого разбойника Акопова.

 

3.

 

На другой день после возвращения своего в Кутаиси, Колюбакин послал донесение о своих действиях наместнику ж писал о том же к брату своему Михаилу Петровичу. Смысл его [279] сообщений был таков, что бунт крестьян весьма естественное явление в стране, где цепи и ошейники еще в ходу и людей продают, как скотину. Режим этот он считал по меньшей мере отжившим и к поддержанию неудобным. Княгиню он не винил: не она создала его, и не она была в состоянии его изменить; но нельзя не пожалеть, однако, что она чересчур ревниво отстаивает его ради имущественных интересов своих детей. Это усердие не по разуму ставит ее в самое ложное положение. Ни в семье своего отца Чавчавадзе, ни в той общественной среде, в которой она выросла, она не могла заразиться плантаторскими наклонностями, а между тем опасение за растрату детского имущества ставит ее в необходимость поддерживать вымогательства своих негодяев управителей. Такие агенты опасны для общественного спокойствия. Казачья экзекуция не принесет существенных результатов, если весь личный состав администрации мингрельской не будет заменен другим. И справедливо ли в самом деле, что речка Цхенис-Цхали, разделяющая две страны [280] географически, одним своим берегом дает законную юрисдикцию, а другим полное бесправие; ведь такой факт нельзя же вечно игнорировать. Отправив свою корреспонденцию в Тифлис, Николай Петрович возвратился к своим текущим занятиям по званию кутаисского губернатора, а в отсутствие его дел накопилось много.

Вскоре приехал Гагарин с Изюмским. По мягкости своего характера, князь, в бытность свою у Екатерины Александровны, старался уладить на сколько возможно дело мирным путем, внушал дворянству о необходимости умерить как можно больше свои требования к крестьянам, уговаривал княгиню воздерживаться от крутых мер и, оставив в Мингрелии несколько сотен казаков при офицерах, приказал им как можно терпеливее обходиться с народом; княгине обещал прислать несколько опытных чиновников в помощь, а покуда приглашал ее ехать в Горди и ожидать там дальнейших распоряжений. Наместнику он представил свои соображения, выработанные при помощи Изюмского. Для прекращения мингрельских беспорядков находил достаточным командировать туда нескольких чиновников, чего не позволяла ему ограниченность штатов его канцелярии; а потому просил наместника об увеличении их и о назначении из Тифлиса лиц, могущих быть ему в этом полезными.

Князь Барятинский, имея уже донесение Колюбакина, ожидал лишь такового же от Гагарина, чтобы составить свое заключение. Но донесения их были до того противоположны, что это заставило его задуматься. Колюбакин для усмирения беспорядков и водворения полного спокойствия в Мингрелии не находил другого способа, как введение другой администрации, составленной хотя временно из русских чиновников, а Гагарин полагал возможным помочь делу гораздо проще, домашними средствами, с добавлением к ним лишь нескольких лиц, командированных из Тифлиса. Такое разногласие между двумя местными администраторами не могло быть оставлено без внимания. Представление Гагарина, как лица старшего и ответственного, само по себе могло бы служить достаточным основанием для разрешения дела в том смысле, как он писал; но Колюбакин, хотя и был лицом младшим и не ответственным по делам Мингрелии, за то известен был опытностью в делах вообще крестьян с помещиками; мнению его нельзя было не придавать особенной цены. Притом же князь Гагарин просил чиновников из Тифлиса, а там и найти было нельзя людей, знакомых с местными условиями Мингрелии; их ближе всего следовало искать в соседнем Кутаиси. Князь Барятинский счел поэтому наилучшим, прежде чем решить окончательное направление дела, поручить [281] члену совета главного управления, действительному статскому советнику Ипполиту Александровичу Д'аспик Дюкруаси, как лицу, пользующемуся полным его доверием, ехать на место и дознанием своим вполне выяснить этот вопрос. Дюкруаси он разрешил взять с собой, кого он заблагорассудит, в качестве своих сотрудников, о чем уведомил Гагарина.

Когда Дюкруаси приехал в Кутаиси и сообщил Гагарину о возложенном на него поручении, князь остался недоволен этим способом разрешения его представления. Он полагал, что из Тифлиса вышлют ему лицо, которое станет в подчиненном к нему отношении, а между тем оказывалось, что Дюкруаси имеет совершенно независимое полномочие и может лишь, если найдет то нужным, совещаться с генерал-губернатором и обращаться к нему в известных случаях с требованиями содействия, в котором тот не в праве будет отказать. Гагарин был мало знаком с Дюкруаси и это еще более способствовало установлению между ними с первой же встречи сухих отношений. Совсем иначе поставлен был Дюкруаси к Колюбакину; они были старинные друзья, и Дюкруаси из бесед с Колюбакиным почерпнул для себя много полезных данных. С ним приехали из Тифлиса три чиновника: Барановский, Жулцинский и Шереметьев — они принадлежали к цвету тифлисскаго чиновничества и охотно ехали по приглашению Ишиолита Александровича.

— Эта комиссия, снабженная генерал-губернатором проводниками, переводчиками, писарями, канцелярскими принадлежностями и проч., и проч., через несколько дней двинулась в Мингрелию, где Дюкруаси прежде всего побывал в Горди у Екатерины Александровны. Человек в высшей степени благовоспитанный, с большим тактом, остроумный, приятный в беседе и в то же время серьезно относящийся к возложенному на него поручению, он произвел на княгиню наилучшее впечатление и обещал ей изыскать все способы к прекращению беспорядков и водворению полного спокойствия в стране. Объехав часть Одиши, резиденциею своей он избрал Квашихоры. С первого же дня комиссию осадила несметная масса просителей всех классов. Чиновников, привезенных Дюкруаси, работавших с утра до ночи и исполнявших самые разнообразные поручения, оказалось недостаточно, пришлось обратиться к содействию казачьих офицеров, а также и нескольких туземных князей и дворян, хорошо говоривших по-русски. Деятельность комиссии имела по преимуществу характер примирительного разбирательства, но Дюкруаси вскоре пришел к убеждению, что этот паллиатив, на который рассчитывал Гагарин, мингрельскому делу не поможет, что тут не может быть никакого другого исхода, как введения общих всему [282] Закавказью учреждений суда и полиции, во главе которых должно быть поставлено лицо с правами военного губернатора. Само собой разумеется, что это не может быть приятно правительнице и неизбежно должно поставить ее в ложное положение, а потому следовало бы войти с нею в переговоры и подсказать ей мысль о добровольном отъезде из края на такое продолжительное время, чтобы в отсутствии ее можно было установить полное спокойствие и порядок.

Дюкруаси, излагая все это в донесении наместнику, присовокуплял, что общество мингрельское сильно возбуждено против владетельского правительства. Самые почтенные и благонамеренные люди из княжеских фамилий говорят, что, если порядки у них не изменятся, они бросят все и выедут из края. Правды нет ни в чем; администрация живет поборами, сама участвует в воровствах и грабежах; правосудие открыто продается за деньги; о школах помину нет, детям негде учиться русскому языку; правительница желает только царствовать, строить свои дворцы и вовсе не думает об управлении, вверив его всецело хищению фамилии Чиковановых.

Князь Барятинский вполне согласился с Дюкруаси и, чтобы войти в сношения с княгиней, придав им характер интимности, возложил вступительные с нею переговоры на одного из личных своих адъютантов Ч.

Богатство, знатность, звание флигель-адъютанта, близость к государю и наместнику — все эти условия делали из Ч. лицо, через которое княгиня могла бы, казалось, трактовать с наместником с полною откровенностью и доверием, а тогда способ, проектированный Дюкруаси, мог бы вполне уладиться. Напутствуя Ч., князь, между прочим, поручил ему побывать в Кутаиси у Н. П. Колюбакина и побеседовать с ним для того, чтобы заимствоваться опытным его руководством.

По приезде в Кутаиси и после визита к князю Гагарину, Ч. явился к Колюбакину незадолго до обеденного времени. Генерал принял его с обыкновенной своей любезностью и радушием, а тот, не таясь, объяснил ему, в чем дело. В кабинете сидел в это время и я; генерал познакомил меня с Ч., присовокупив, что в их беседе я не могу быть лишним, так как знаю обстоятельства княгини и Мингрелию больше, чем он сам. Приказав никого не принимать и пригласив гостя отобедать, генерал за обедом повел беседу о мингрельском деле. Обсуждалась главным образом форма предложения, которое мог бы сделать Барятинский Екатерине Александровне, и наилучшим казалось тогда: склонить ее на просьбу к государю об освобождении ее от звания правительницы в виду необходимости воспитывать малолетнего владетеля и других детей в одной из столиц [283] империи; на время же малолетства владетеля она могла бы просить о введении русского управления, а имения поручить особому опекуну, избранному по обоюдному соглашению ее с наместником. Эта формула казалась нам наилучшей для инициативы Екатерины Александровны. И действительно, последуй она этому внушению, можно было бы ожидать самых благоприятных результатов. Барятинский сумел бы позолотить ей переезд из Мингрелии, куда бы она ни пожелала, и поставлен был бы в необходимость сделаться сам если не опекуном, то строгим контролером над действиями опекуна, и тот не мог бы фантазировать в течение почти 10-ти лет малолетства владетеля. Все имения были бы обмежеваны, доходы приведены в ясность, так что, достигнув совершеннолетия, владетель сделался бы полным их хозяином и мог бы извлекать из них значительные доходы, а не заниматься судебною процедурой, как-то впоследствии случалось. Решив действовать в этом направлении, Ч. в тот же вечер уехал в Горди.

Между тем княгиня, недовольная деятельностью Дюкруаси, не оправдавшего ее ожиданий относительно усердного поддержания ее режима, вела оживленную переписку с тифлисскими родными, сообщавшими ей в виде сплетен все, что говорилось о ее деле у Барятинского. Эти сплетни возбудили ее против князя. Положение свое она ставила на столько высоким, что, по словам ее, какой-нибудь Барятинский ничего не мог для нее значить. Еще так недавно, в бытность свою в Петербурге, она имела полное доказательство особенного к ней благоволения императора и императрицы. Угадывая сущность поручения Ч., по приезде его в Горди она пустила в ход совершенно женскую с ним уловку, желая ей еще больше дать почувствовать Барятинскому, как мало она придает значения его посольству. Приняла она Ч. чрезвычайно любезно, перезнакомила со своими детьми, со всеми, ее окружающими, словом, как почетного и приятного гостя, а вовсе не как посла князя Барятинского. Музыку сменяли детские танцы и хоровые песни, затем шли прогулки по саду; этим наполнялось все врёмя: как только Ч. хотел завести с нею разговор о деле, она придумывала какой-нибудь предлог уклониться от него. Это продолжалось дня три и, наконец, выведенный из терпения, Ч. просил у ней аудиенции, но тогда она сказалась больной и его не приняла. Оставаться дольше значило окончательно ронять смысл своего поручения, и он уехал крайне раздосадованный. Вряд ли подобные маневры могли быть полезны Екатерине Александровне в тогдашнем ее положении.

Князь Барятинский, по возвращении Ч. в Тифлис, очень был удивлен его объяснением, но, не желая истолковывать [284] действий княгини окончательно в невыгодном для нее смысле, поручил самому Дюкруаси поехать к ней и попытаться урезонить ее.

Тот поехал, и переговоры начались, но содержание их было для всех тайной. Стало известным только, что Барятинский получил от него первое сообщение такого рода, что он нашел княгиню готовою следовать безусловно программе, предлагаемой ей князем. Дюкруаси присовокуплял, что раздражение княгини и ее прежнюю неподатливость он объясняет себе неопытностью или отсутствием такта тех лиц, которым были поручены переговоры. Он составил для княгини особую записку, на которую она обещалась дать через три дня окончательные и категорические ответы.

Через четыре дня князь получил новое сообщение от Дюкруаси, но уже не такого радужного колорита, как прежнее. Три дня, назначенные княгинею, прошли, она не дала ответа и прислала сказать, что больна и, пока не оправится, не может принять Дюкруаси. На это он просил передать ей, что ни в каком случае не может оставаться в Горди долее еще трех дней и до истечения их просит ответа.

В третьем сообщении Дюкруаси уведомлял наместника, что он выезжает из Горди и написал княгине письмо, в котором объяснил ей, что, по мнению его, дальнейшее пребывание ее в Мингрелии не только не принесет никакой пользы для страны, но еще более усложнит и без того крайне обостренное ее положение.

Что послужило поводом к такому резкому перерыву переговоров, никогда никто не мог положительно узнать от Дюкруаси, а между тем шла молва, что перед истечением третьего дня, назначенного им последним сроком, к нему явился письмоводитель княгини и предложил ему от имени ее крупный куш, говорили 60 тысяч, с тем, чтобы Дюкруаси не настаивал на выезде ее из края. И будто бы возмущенный таким предложением, Дюкруаси написал резкое письмо к княгине, передал его письмоводителю, надел на себя шляпу и пешком, один, ушел из Горди, приказав верховым лошадям догнать его. Они догнали его уже версты за две от Горди. Но когда спрашивали впоследствии Ипполита Александровича, было ли все это так в действительности, он хохотал и отделывался шуточками. Быть может, ему неловко было вспоминать о той смешной роли, какую заставила его, человека, в полном смысле серьезного, разыгрывать княгиня в такую минуту, когда он искренно желал быть ей полезным.

По получении последнего донесения от Дюкруаси, князь Барятинский решил окончательно ввести в Мингрелии русское управление, [285] поручив Дюкруаси немедленно составить проект штатов управления и в то же время пригласив Н. П. Колюбакина в Тифлис. Усиленно просил князь генерала принять место управляющего Мингрелией, обещал ему оставить его на этом месте не далее, как до полного усмирения края и затем дать ему другое, на котором бы он не стоял в зависимости от генерал-губернатора. Этим последним обещанием князь и подкупил Николая Петровича.

Организацию личного состава предоставил он усмотрению самого Колюбакина и просил его остаться на несколько дней в Тифлисе до получения штатов от Дюкруаси. Когда же эти бумажные формальности покончились, одновременно с Колюбакиным снова выехал в Мингрелию и Ч. с печатными прокламациями к мингрельскому народу о введении русского управления на время малолетства владетеля. Прокламации были изготовлены в двух различных экземплярах, в виду следующих соображений: Барятинский поручил Ч. начать опять с переговоров с Екатериной Александровной в том же духе, как он должен был вести их и в первый свой приезд и как вел их Дюкруаси, и если бы на этот раз она сочла за наилучшее дать место своей собственной инициативе и дело было бы улажено полюбовно, как того желал князь, то обнародовался первый экземпляр прокламации, начинающийся с того, что по собственному желанию отъезжающей из Мингрелии княгини вводится управление, и таким образом всему давался благовидный предлог. Но если бы княгиня не пошла и на это предложение, то Ч. должен был обнародовать другой экземпляр прокламации, в которой не говорилось ничего о княгине и прямо шла речь о введении русского управления и о назначении Н. П. Колюбакина. Эта последняя прокламация фактически устраняла княгиню от управления Мингрелией, и затем Екатерина Александровна оставалась тут не более, как простой помещицей и заведующею имениями своих малолетних детей. Мера была, конечно, решительная; но на нее был вызван Барятинский высокомерным тоном самой княгини, а затягивать дело было нельзя, оно было чересчур настоятельно. Ч. приехал в Горди, когда у княгини гостила ее двоюродная сестра, жена князя Гагарина, которую сопровождал туда я, с маленьким Шервашидзе, так что, прежде чем пойти к княгине, Ч. виделся со мною и объяснил мне свое поручение. Он ничего так не желал, как чтобы ему пришлось обнародовать прокламацию первого экземпляра, а потому придумывал все доводы, чтобы склонить княгиню на полюбовный способ, но и на этот раз желание его не исполнилось. Аудиенция была самая короткая и, выйдя от княгини, он с досадой послал толстую кипу прокламаций второго экземпляра Колюбакину для [286] надлежащего обнародования, после чего тотчас же уехал в Тифлис.

Все эти действия княгини, к сожалению, ничем не оправдывались, и их можно было объяснить лишь крайним раздражением, происходящим более всего от сплетен тифлисских писем. Неудовольствие ее на Барятинского выражалось самыми резкими против него обвинениями. «Авантюристу, скакавшему из Петербурга получать чины и кресты за войну, которую нарочно протягивают, чтобы грабить казну, вверяется край и он тасует владетелями, как ему вздумается. Она очень хорошо видит, чего теперь должна ожидать. Вывезут ее из Мингрелия, имения отберут, сунут ей с детьми мизерную пенсию и проделают все то, что уже практиковалось с грузинскими царевичами и царевнами, а Мингрелиею будет управлять вместо Дадиана какой-то солдатский сын (солдатис швили) Колюбакин. Но я этого не потерплю и все доведу до императора и императрицы, они не допустят обижать несчастную вдову с малолетними детьми». Подобные речи княгиня произносила во всеуслышание, волновалась до крайности и дошла, наконец, до обмороков. Положение ее было несомненно нелегкое; она заслуживала, как женщина, полного участия; но по какому-то ослеплению всех от себя отталкивала, слушать никого не хотела, никому не доверяла и пошла по пути совершенно ложному, — бессильного раздражения. В своих Чиковановых она видела единственных преданных ей людей.

Колюбакин при первом нашем свидании в Кутаиси предложил мне, от имени князя Барятинского, место окружного начальника в Мингрелии. По штатам Дюкруаси она делилась на три округа: Зугдидский, Сенакский и Лечгумский. В первый назначался князь Рафаил Эристов, во второй — я и в третий — князь Константин Микеладзе. Все это совершилось чрезвычайно быстро в виду неотложности и важности обстоятельств, в которых находилась Мингрелия, и в начале сентября мы были уже все на своих местах, а Дюкруаси, сдав нам массу начатых дел, выехал со своими помощниками.

Князь Гагарин был недоволен всем этим оборотом дела; его примирительный способ не был принят, как не разрешающий вопроса окончательно; он был недоволен и мною за то, что я уходил от него; мне и самому это было тяжело, я очень был к нему привязан; но, с одной стороны, лестный для меня выбор самого Барятинского, а с другой — высокий интерес предстоящей мне деятельности увлекли меня.

При отъезде Колюбакина из Кутаиса для вступления в новую должность, конечно, находился и Акопов, непритворно грустный, который, все-таки, напутствовал его шуткой: [287]

— Говорил я тебе, Николай Петрович, когда Микадзе привез письмо: — оставайся, не езди... не послушался, поехал... дедопали хитрая, так тебя запутала, что теперь ты бы и остался, да нельзя — поневоле надо ехать. Ну, до свидания. Приеду к тебе на пульку в Зугдиди, а ты покуда научи в преферанс Микаву.

К. Бороздин.

Текст воспроизведен по изданию: Упразднение двух автономий. (Отрывок из воспоминаний о Закавказье) // Исторический вестник, № 2. 1885

© текст - Бороздин К. А. 1885
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
© OCR - Трофимов С. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1885