АГАФАНГЕЛ АРХИПОВ

ТРИ ДНЯ В АУЛЕ ЮСУФ-КАДИ

Скучны Кавказские степи весною в летом, а еще скучнее осенью и зимою. Ни тогда, когда оденутся они зеленью и цветами; ни тогда, когда наступит теплая пора и сенокосное время; ни тогда, как колос поспеет к жатве и уборке в копны: никогда не слышно здесь веселых песен, которыми во время полевой работы воодушевляете себя северный земледелец. Не слыхать здесь тех песен, как не слыхать и щебетанья воздушных пернатых, весело порхающих в северных дебрях. Везде — небо, трава, да безмолвная тишина, изредка лишь прерываемая дикими звуками свирели чобана, да дребезжаньем перепела; повсюду —

«Степь, песок, да трава,
Небеса, да земля;
Ни ползвука кругом —
Пустота, тишина;
Только вихрь с ковылем
Пролепечут порой,
Только ястреб с орлом
Пронесутся стрелой…»

Повсюду — степь, песок, да трава… И этот край, еще так недавно пустынный и дикий, ныне населяется деятельным многолюдием; еще и теперь переселенцы спешат сюда шумными, радостными, беспечными толпами, спешат как в обетованную землю! У них, как и везде, свои домашние радости, свои удовольствия, свои заботы,, свои труды, [401] вседневные хлопоты, утраты и печали!.. Но тихи и скромны свободные часы горного семьянина-земледельца; однообразна жизнь его, как однообразны и безответны широкие, подвластные ему степи; самое веселье его — не то русское непритворное веселье, дышащее искренностью, радушием и непринужденностью, — нет, оно как солнце, проглядывающее сквозь мрачные тучи, как слезы, облегчающие грудь страдальца!.. Впрочем, рядом с бытом поселянина есть другой быт, другая жизнь, несравненно тоскливее, пустыннее, однообразнее первой: это — жизнь кочевых племен, окруженных повсюду степями и небом. Здесь все —

«Степь, песок, да трава,
По краям — небеса,
По средине — курган...»

и ничего более... Одинокий человек, случайно заброшенный в эту пустынную глушь на несколько времени, дичает как робкая лань, тоскует как дитя без рода и племени... В этих только местах можно вполне сознавать и чувствовать всю горечь бездольного одиночества!

I.

Во второй половине Июня 1846 года, осмью верстами южнее пограничиаго озера Манычь, кочевало свободное племя Туркмен. То был аул Юсуф-Кади, из рода Чоудыр. Прошла неделя, как снялся он с урочища Бадрив-Сала, и расположился длинною полосою по обе стороны незначительной речки, протекающей по глубокой балке, простирающейся издалека с севера на юг.

Дивная растительность благодатных этих месть, не тронутых плугом земледельца в течение, быть может, весьма длинного ряда веков, стоит быть воспетою в поэтических песнях, слагаемых туземными бакши 1. [402]

Дикая прелесть зеленеющейся степи, обставленной грядами сторожевых курганов и сливающейся с далью синего горизонта, надолго оставляет неизгладимое впечатление в памяти и чувствах случайного посетителя широкой пустыни. Утомленный однообразием глаз повсюду видит только тоску, безотрадную тоску по отчизне!

Ароматен и свеж здешний воздухе, воздухе цветущих и тучных степей целины, как ароматен и свеж воздух цветника. Влажность утренней росы и повременно набеги дождевых туч освежают жары лета, едва сносные без этого обновления, под душным войлоком тесной кибитки. Дыхание не страдает от пыли, как страдает оно в постоянных жилищах цивилизованной оседлости. Человек и животное покоятся здесь на мягкой мураве и цветах, благословляя пустынное приволье кочевой своей жизни.

Быстро ростут неприхотливый жилища в пустыне. Там, где сегодня степь, с помятою травою и ковылем, гладкая как тихое море, завтра кипит уже жизнь многочисленным муравейником, развивается шумным говором словоохотливого рассказчика, торопливым топотом коня запоздавшего собеседника. Там, где еще так не давно было только гнездо перепела или сайги, теперь курятся огни и жалобно блеют смиренные жертвы котла, или отдыхает стадо громадных верблюдов. А через две недели — опять та же пустыня...

Было 21 Июня. Ауле Юсуф-Кади готовился к какому-то празднеству, к какому-то торжеству, занимавшему умы всех — от мала до велика, в том числе и самого Кади, пользующегося глубоким уважением своего народа. Торжество это должно было совершиться 23 числа.

Что же это за торжество? Что это за празднике, ожидаемый с таким единодушным нетерпением? Сколько нам было известно, это — не свадьба, не какой-нибудь слезливый [403] Курбан-Байрам; нет, это должен быть веселый, очень веселый праздник... Иначе, к чему столько бесконечных хлопот, приготовлений! — Гонцы еще вчера ускакали с приглашениями по всем направлениям, по всем ближайшим дружелюбным аулам — и ускакали, как видел всякий, сломя голову. В числе посланных был даже Коте, брат жены Чоудырского Кади. Теперь нет сомнения, что это празднике не народный, не общий, а частный, домашний праздник в семействе Юсуфа...

Но вот скачет девушка лет десяти-двенадцати на маленькой горской лошадке. Лицем она прекрасна как ангел; пышные локоны ее то расстилаются по плечам волнами, то играют с ветром в такт резвого скока... Стан очаровательной малютки затянут в цветной шелковый бешмет, с крючками и петельками из чистого золота; на локонах бархатная шапочка, вся в резном серебре. Как крепко, вольно и ловко держится эта юная наездница на богато-окованном черневым серебром орчаке! Двое провожатых едут следом за нею.

Вдали от средины аула, к северо-востоку, в стороне, виднеется несколько разбросанных кибиток в кочевом беспорядке. Одна из них отличается особенною величиною, опрятностию и многолюдством: это кибитка самого Юсуфа. Во сторонам ее расположены другие, меньшие, принадлежащие близким родным его жены; а в тридцати шагах — во всем блеске роскоши степной красуется белый шатер, щедро обвитый и изукрашенный лентами и алым сукном, как кибитка богатой четы молодых: это жилье кунака — Апицар, посетившего на ту пору гостеприимного Кади.

Более сорока человеке гостей съехалось уже в этот день, по призыву, на назначенный праздник. По левую сторону двери громадной кибитки, на коврах и траве, восседали не спесивые посетители, и между ними — сам Кади, низенький, полный жизни и здоровый, широкоплечий старик лет пятидесяти или шестидесяти, умный, сметливый, зоркий... Судили-рядили, по восточному обычаю, о делах степной [404] политики и о домашних, но чинно и тихо, без споров, что доказывало уважение к хозяину гостей.

Вдруг раздалась едва слышная рысь...

Ал айгэр, Баби (Бавбэк)! — произнесла звучным голосом прелестная малютка-наездница, остановившись близь собеседников — и мигом спрыгнула на землю.

Тотчас ретивый конек был расседлан услужливым дядею Бавбэк — и пущен на волю. При первых звуках мелодического голоса малютки, в дверях кибитки появилась, в нарядной одежде из золота и шелку, высокая, стройная женщина, некогда прекрасная собою.

— Афа! — радостно вскрикнуло дитя и, ласкаясь, упало в объятия счастливой матери...

Никто, увидя в первый раз эту восхитительную кудрявую головку, не поверил бы, что она принадлежит не девушке-наезднице, но Абдалле, единственному сыну Юсуф-Кади, и высокой женщины, его единственной жены…

II.

Наступило 22 Июня. Безоблачное небо предвещало жаркий день. Одноаульные посетители спешили шумными толпами к двенадцати-термейной (терме — решетка) кибитке Юсуфа. Приезжие гости, расположившиеся на ночлеге у знакомых собирались один по-одному, кто верхом, кто пешком, смотря по отдаленности временного помещения. Стекались и бакши с звонкими тамдрами и важные эфенди в своих белых-на-бело чалмах и лучшей, праздничной одежде; стекались и богачи-сибариты степные, и должностные люди — головы, старшины, аксакалы; сюда же торопились и бедняки, смиренная братия Ира...

Тридцать тучных и рослых кобылиц, лучших из всего косяка Юсуфа, давно стояли на привязи. Теперь их было вдвое более против того числа, какое пригонялось и привязывалось вседневно для наполнения величайшего в своем роде тулука, заключавшего в себе любимый степной [405] напиток — кымыз. Пять человеке занялись доением; десять зажиточных семейств обещали присылку готового кымыза; множество домашних бедняков, охотников при случае полакомиться на чужой счет, дали хозяину верное слово прислуживать гостям, в течение двух дней, бесплатно. По одному зову Кади, шесть опрятных кибиток мгновенно передвинулись к нему из разных углов аула, и просторно заключили в решетчатых стенах своих нахлынувшие толпы разнородных варваров...

Всю ночь раздавались в кибитках звучные песни. Более двухсот слушателей ловили каждый звук тамдры, каждое слово неутомимого певца Алла-Гула, сына Мухаммеда-Бакши, знаменитого между своими старца-поэта, почему-то не учавствовавшего в нынешнем празднестве Кади. Кроме его были здесь Аджи-Мурат и известный слепец Сулейман-Бакши. Оба последние имели по незначительному кружку слушателей, по большой части стариков или бедных гостей, которым, по тесноте, не было места между нарядною знатью, окружавшею знаменитого Алла-Гула. Ликующий и восторженный, он, казалось, забывал все слушающее его с глубоким, благоговейным вниманием. Могучее пение его разносилось далеко по заре и покрывало даже дикие восклицания и говор многочисленных сборищ, не имевших помещения поблизости певца. Чародей этот то извлекал из глаз своих слушателей самые непритворные слезы, то возбуждал шумные клики восторга. Я однажды, только теперь, видел эти слезы, лившиеся ручьями, невольно, из глаз поседевших аджи, эфенди и прочих почетных гостей; только теперь я видел их к изумленно своему, но ни прежде, ни после — никогда не видал я слез на суровых лицах Туркмена пли Ногайца...

Вот, между прочим, одна из мелких песен Алла-Гула, это — песнь Киор-Оглы, воспеваемого повсюду на Востоке, какого-то неизвестного истории героя 2. [406]

       «Ворона не соловей —
        Не оценит запаха розы.
В поле ходящие белые птицы
3
Не могут знать, что такое озеро.
        Тот, кто не трудился,
        Кто на скатерть не клал пищи
4,
        Кто не испытал трудов житейских —
Тот и не знает, в чем заключается власть.
        Давший одно, а взявший вдвое,
        С словом добра смешивающий слово зла,
        Достигший знатности из последних —
Как поймет он устройство общества?
        Несовершенный в мужестве,
        Не плакавший и не смеявшийся (кстати?),
        Не понимающий самого себя —
Не будет понимать и других!
        Киор-Оглы, с тех пор, как явился на свет,
        Не изменял своему назначению...
Кто не вырос в брани,
Тот и не может судить о храбрости!..»

Голоса и песен у Туркменских соловьев, как известно, станет легко не на одну сряду неделю. Удивительная память и непонятная организация груди и горла!

Чай иссы (чай горячий)! — проговорила приветливо стройная Менар, супруга Кади, обращаясь к молодому кунаку — Апицар.

Аллах-беренет-бер-сен (да благословить Аллах)! — отвечал он на это. [407]

Люди хлопотали, суетились, бегали взад и вперед, сталкивались, шумели, словно пожар или чума были в ауле. А он, этот прелестный мальчик, этот девообразный Aбдалла? Он едва понимал, что не далее, как завтра, должна решиться участь его вьющихся локонов, принадлежности пола иного... Шелковый бешмет его, сшитый пятью швеями в один день 5 из материи, подаренной богатым родственником, давно уже красовался на домашней выставке. Настала пора подарков всякого рода юному виновнику празднества. Не требовали и не желали многого: каждый приносил, что мог, по силам. Азиатский обряд этот почтен был истинно по-европейски двумя кусками превосходной материи, подаренной кунаком-Апицар; они произвели во всех зрителях дикую радость. Долго подарки переходят из рук в руки, долго остаются вывешенными напоказ; и чем они многочисленнее, тем выше стоит хозяин в мнении своих гостей; чем они богаче, тем более молвы, пересудов и рассказов.

Абдалла, как мы сказали, единственное дитя Юсуфа-Кади и его единственной жены. Редкий ребенок этот, тихостию нрава, послушанием и необыкновенною привязанностию к своим родителям приобрел такую беспредельную любовь их, что в наше время и между Европейцами нелегко найти подобное в этом отношении семейство. Брак Кати и Менар, единственной — против обычая кочевых богачей — жены его, не смотря на желание этой редкой и достойной уважения четы, не принес ей детей женского пола. Недостаток этот придумали заменить хотя на время отступлением от обычая, воспрещающего мужчине носить на голове волосы (кроме одного заветного пучка), — и вот почему Абдалла, носивший до сих пор локоны девушки, был для своих родителей, в одно время, и сыном и дочерью...

Многие рассказывали мне об этом обстоятельстве иначе. [408] Утверждали, что Кади имел уже несколько детей, но почти все умирали в самом раннем возрасте. Как быть, чтобы спасти хотя одного ребенка от ненасытной смерти? Менарь была беременна. Вот однажды, когда наступал уже срок разрешения, в кибитку Кади является незнакомая женщина и начинает торговать у будущей матери ее ребенка. Сначала такое неслыханное предложение показалось родителям странным; но, пораздумав несколько и будучи убеждены знахарями в том, что предрассудок временной продажи детей оказывает иногда спасительные последствия, они решились покориться его влиянию на сохранение жизни ребенка... Торг был слажен заблаговременно: платою должны были служить, если родится девочка — одна доска (бакша), если мальчик — две доски чаю. При таких условиях не воспрещается родителям подарить что-нибудь ребенку на содержание. Такие подарки служат вместе с тем и платою за временные попечения о нем до известного возраста, и по обыкновению, где оно существует, должны составлять всегда порядочный задаток.

Родился Абдалла. Как сказано, так и сделано: продали его в другой аул... Прошло времени немало, год, два и более: Абдалла рос и хорошел всякому на диво. Но вдруг разнеслось в народ, что он умер... Легко представить себе, как были опечалены такою вестью злополучные родители. Погоревали, погоревали — да и утешились: время сделало свое... Вот однажды сидели они вдвоем и вспоминали про старое горе.

— Можно войти? — послышалось в это время за кибиткой.

— Войди, — отвечал Кади, мгновенно приняв на себя важный вид служителя Аллаха и набожно произнеся вслух: «Лаилаг-ил-Аллах!»

Вошла высокая женщина, закутанная с ног до головы в белый прозрачный тастар (женское головное покрывало) и с ребенком в руках.

Хотите купить? — спросила она неожиданно у супругов. [409]

— Мальчике или девочка? — спросили они оба в один голос.

— Угадайте!..

— Мальчик, — отвечали они опять, как бы согласившись...

— Так и быть, продам... Цена два червонца, да, сверх того, сколько прибавите сами, не откажусь...

Дали два червонца, доску чаю, да разных тряпок на женские обновы.

— Любите его, как и я любила свое дитя, — промолвила потом гостья, а оно любить вас будет, надеюсь…

Тогда из-под раскрытого тастара глазам изумленных супругов предстало прелестнейшее белокурое дитя — сын их Абдалла!..

С тех поре ребенок ростет у родителей и хорошеет день-от-дня; с тех пор носить он локоны и, как ириемыш, называет родную мать свою нежныме, ласковым, мелодическим именем — «Афа

III.

Все ликовало в ауле Юсуфа-Кади. Самый день — 23 Июня, казалось, был светлее, веселее, теплее обыкновенного. Всякий торопился сбросить с себя прежнее одеяние и облечься в полные щегольские и живописные свои костюмы. На всех появились шелковые, атласные и парчовые халаты и бешметы; заблистало серебро повсюду, где оно соответствовало средствам и вкусу.

Кунаки приезжие и одноаульные находились в полном собрании и съезде. Всех всадников, не считая пеших пришельцев, было не менее четырехсот.

Около полудня, кибитки мало-помалу начинали пустеть. Народ, пресытившийся артистическим пением и игрою неутомимых бакши, спешил к удовольствиям другого рода. Скачка малюток на заклады происходила еще накануне, вечером. Теперь празднество открылось скачкою, джигитовкою пятидесяти и более всадников, разделившихся на нисколько [410] партий. Дистанция бега простиралась на десять верст. Скакать врассыпную, сломя голову, без соблюдения необходимых скаковых условий, по-нашему — дело, не стоющее внимания; но, по понятиям кочевого туземца, и этот род скачек имеет свою занимательность и значение. Призы, вызывавшие на удальство, заключались в серебряных деньгах, и зависели совершенно от щедрости присутствовавших богачей. Помнится, более других отличался в этой скачке один приставский казак (дуванщик, дуван) из туземцев, и остался в значительном выигрыше. Туркмены в искусстве наездничества — сказать не обинуясь — далеко уступают Ногайцам, обитающим в при-Пятигорских аулах, Калаусо-Саблинским и Бештау-Кумским. Но об этом предмете мы будем говорить в Москвитянине в другое время.

Не входя в описание всех игр, сопровождавших домашнее празднество Юсуф-Кади, расскажем здесь только то, что, по нашему мнению, отличается, своею замечательною особенностью, своим оригинальным характером. Говорим о единоборстве силачей-охотников.

В 4 часа по-полудни, когда безоблачное солнце, нестерпимо палившее своими знойными июньскими лучами, начинало склоняться к западу, все разъединенные выбором зрелищ толпы стали сосредоточиваться в одно место, на гладкую поляну, находившуюся позади кибитки Юсуфа. Большая часть всадников спешилась, образовав своими густыми рядами широкий круг, состоявший из представителей двух родов: Чоудыр и Игдыр; не доставало третьего рода Туркмен, Сёюнжяд-джи (правильнее — Сёюн-Аджи), кочевавшего в то время гораздо дальше. На западной сторон в круга на первой линии арены, поместились на цветных коврах, самые почетнейшие богачи и достойные чалмоносцы — эфенди и аджи (меккские поклонники) обоих родов, числом до шестидесяти; на юго-восточной — расположились бойцы Чоудырские; на северо-восточной — их Игдырские противники, окруженные своими. На южной стороне находился восседавший на складном кресле кунак-Апицар, а рядом с ним, на траве — сам Кади и юный Абдалла. [411]

Более сорока всадников избраны были с обеих сторон, чтобы блюсти порядок и тишину. Сонму духовенства, повсюду занимающему патриархальное место уважения, принадлежало обычное право и честь произносить роковые приговоры, решающие счастливое имя победителя. По законам туркменских понятий о борьбе, нужно только упасть одному, чтобы победа тотчас же провозглашена была уделом другого. Упасть, по понятиям народным, значит — быть побежденным; не принимается в уважение, если боец упадет, запнувшись за что-либо или поскользнувшись: он все равно побежден. Вот почему воину необходимо держаться на ногах до последней крайности; иначе — вечный позор неизбежен.

Двое прислужников внесли маленький треножный столик (у Ногайцев — сапра) и с подобающею важностию поставили его пред толпою судей-эфендиев: на столик поставили большую деревянную чашку, наполненную мелко-нарезанными кусочками жареной баранины и такими же кусочками мязги от перетопленного бараньего сала. Каждый из бойцев, приготовляясь выступить на скользкое поприще борьбы, должен был съесть несколько кусочков, вероятно, по Азиатскому обыкновенно, в знак незлобия и мира. Знатоки силы и ловкости избранных для состязания бойцев, тоже совещались между собою о том, на кого должна была пасть из них первая боязливая доля... Обе стороны долго думали об этом важном предмете, пока не раздался ропот всеобщего ожидания и нетерпения. Выбор пал…

В тоже мгновение великан, завернутый с головы до ног в белую простыню, был медленно, тихо, выведен на средину арены. Он остановился и с минуту стоял неподвижно, как-бы желая освоиться с новостью своего положения. Все взоры устремились на него: все старались угадать, кто он, и, жарко споря между собою, ошибались. Многие требовали ускорения развязки; но флегматический, неповоротливый проводник все еще медлил, желая, казалось, возбудить большее любопытство зрителей. Наконец, он [412] взял исполина под руку, и, по-прежнему, тихо, ленивым шагом подвел его к судьям, пред которыми туркменский Голиаф, не открывая своего таинственного вида, почтительно опустился на одно колено. Тогда несколько слов, произнесенных вполголоса старейшим из эфендиев, с длинною серебряною бородою, и, вероятно, заключавших в себе краткую молитву и благословение — дали знак, по которому боец поднялся на ноги не менее почтительно, подошел к столику, взял несколько кусков баранины, и съел их под простынею; потом, обратясь к судьям, приложил правую руку к своей груди — и возвратился на средину круга об руку с представлявшим его проводником...

Этот боец был из рода Чоудыр.

Сильно и глубоко поражены были этою немою сценою Игдырские знатоки. Рост избранного противною партией бойца изумлял их и приводил в нерешимость. Прошло четверть часа... Ожидавший соперника великан начинал бить ногою такт от скуки и нетерпения. Еще несколько мгновений — и род Игдыров был-бы непременно заклеймен единодушным и страшным для всякого названием — трусов!.. Но он не допустил себя до такого ужасного, торжественного посрамления, и, с ропотом расхлынув направо и налево, дал дорогу представителю, ведшему с собой бойца, окутанного, подобно Чоудырскому, белою простынею. Этот был хотя, по-видимому, и среднего роста, но плотного, крепкого сложения. Твердою поступью приблизился он к месту представления, опустился, как и прежний, на одно колено, получил благосклонное разрешение, съел несколько кусочков сала, приложил правую руку к груди — и возвратился на место, где был его проводник…

До этой минуты они еще не замечали друг друга, и ни тот, ни другой не знал, с кем придется ему иметь дело, — как вдруг быстро сорванные с них проводниками простыни совершенно обнажили пред зрителями атлетические формы обоих, обличавшие несокрушимую крепость и силу...

Кому не случалось видеть, как встречаются два хищные [413] зверя, решившиеся растерзать один другого, тот едва-ли, не быв очевидцем, может представить себе всю ярость и ненависть туркменских бойцев, это невыразимое остервенение и обоюдную жажду уничтожения противника пред лицем родных, знакомых, друзей! — Колоссальный рост одного и его прочные, мощные члены, казалось, слиты были из меди; ширина плеч и груди обещали силу и здоровье огромного вола. При этом редкая пропорциональность форм исполина до того была прекрасна, что зритель с трудом мог оторвать взор свой от этого страшного человека. Противник его едва только мог равняться ему до плеча; но за то уж как был он мускулист и крепок, как удивительно ловок и жив, как отличался стройностью стана, нежностию приятного не-азиатского лица и белизною кожи!.. Прелесть и загляденье!

В воздухе завеяли платки; но нигде ни звука, ни шелеста, ни шепота: все безмолвствовало, притаив дыхание и обратившись в напряженное зрение. Торжественна была эта минута, когда противники, в нескольких шагах, измеряли взорами друг друга! Насмешливый великан улыбался надменно, заранее уверенный в несомненной победе; но прекрасное, увлекательное лице его противника, ставшего в грациозную позу и спокойно сложившего на высокой груди свои белые руки, выражало надежду и отважность. Свет и ветер разделены были поровну между обоими; перевязи, прикрывавшие средние части тела и состоявшие из весьма искусно подобранных внутрь стан, представляли как тому, так и другому, одинаковые удобства в борьбе и нападении...

С быстротою и легкостию серны красивый Игдырец первый изменил свою грациозную позу, и сделав первое нападение, как эластический шар эфирно отпрыгнув далеко в сторону от бросившегося на него в то же мгновение исполина. Завязалась резвая, забавная, бесконечная игра кошки с мышью, игра, начинавшаяся несколько раз и всегда оканчивавшаяся необыкновенными антраша и воздушною ловкостию [414] одного, удачно и непостижимо избегавшего яростных усилий другого, тщетно старавшегося схватить на лету свою жертву. Здесь, как и всегда, в этот период борьбы, перевес был на стороне хладнокровия и проворства. Мудрено пересказать, с каким редким, невиданным искусством была ведена эта бешеная игра, раздражившая мощного силача до последней степени остервенения, и — напротив — все более и более занимавшая его веселого, неутомимого противника, который со всяким прыжком становился все легче и легче, отважнее и живее. То подкрадывался он к противнику на самое ближайшее расстояние, с быстротою молнии забегая сзади, или дразнил его почти пред самыми глазами; то вихрем кружился около него, катался колесом, становился на руки вверх ногами — и неуловимо ускользал, замети в малейшее невыгодное движение рассвирепевшего неприятеля; то делал он изумительные прыжки через голову, безвредно становясь на землю, как ни в чем и не бывал; то иногда покушался даже прыгнуть на плечо великана, и, перекувырнувшись на воздухе, катился потом опять через голову, как шар.

Но вот вы едва заметили, как они столкнулись, едва заметили, как сплелись они рука с рукою, свились клубом, как змеи... и понеслись!.. Уже ничто не в состоянии было их разнять, ничто не могло остановить этой варварской борьбы и ожесточения: и то и другое лице, теперь равно было ожесточено злобою и гневом. Как голодные волки рвут свою добычу, так два бойца — Туркмена рвали друг друга железными руками, вихрем кружась по арене. Напряженные члены и кровью налившиеся глаза их, казалось, готовы были поминутно лопнуть; конвульсивно сжатые губы, покрытые кровавою пеною и потом, шептали проклятия. То они готовы были оба рухнуть на землю; то высоко взбрасывали один другого на воздух, не выпуская из рук; то тяжело, судорожно падали на колена, стараясь изломать замертво стиснутые члены; то снова становились на ноги, снова начинали бесконечную борьбу — и снова кружились, снова неслись в сумасшедшем остервенении. Любо и трепетно [415] было смотреть на это бешенство! Можно было положительно сказать, что здесь дело шло скорее о смерти, нежели о жизни... Слышно было даже, как трещали вывертываемые руки и ноги — и каждый из зрителей легко предвидел, что без вмешательства стражи обезумевшие бойцы оба должны были остаться на месте до грозной трубы Азраэля...

Между тем, к общему изумлению, совершенно неожиданный оборот приняла эта дикая пытка силы и искусства. В самое решительное мгновение, когда только-что собравший все свои силы исполин готовился сломать или раздавить своего противника, тот счастливо успел высвободиться из удушавших его объятий, сделал легкое движение вперед, потом с непостижимым проворством перекинулся назад — и громадный Чоудырский колосс, словно чудом поднятый на воздух, стремглав полетел чрез его голову, и в двух саженях всею тяжестью тела ударился о землю... Дикая кошка на похитителя детей своих, или только испуганная внезапным шорохом белка — может прыгнуть так, как прыгнул на него победитель!...

Яростно заволновались ряды гостей-черни. Одни торопились удержать победу за Игдырцем; другие — сбросить, измять, раздавить торжествующего бойца-неприятеля. Все закипело буйством и бранью. Наездники смешались с пешими зрителями, и малочисленной страже весьма трудно было удержать беснующееся невежество в границах прежнего порядка. Только громкие увещания самого Юсуфа-Кади могли утишить волнение. Одни торжествовали победу, другие пылали ненавистью и мщением. Бойцы были уведены каждый в свою сторону, а имя одержавшего верх огласилось в воздухе воплями и радостными кликами нескольких сот человек!..

За первою парою следовали другая, третья и т. д., до двенадцати. Каждая пара бойцев выходила на арену тем же самым порядком, как и первая, и отличалась тем же, а иногда еще и большим зверством и беспощадностью, пока кто-либо из бившихся не оставался победителем. Многим из любителей нравилась ««лежачая борьба», происходившая у двух или трех пар. На наш взгляд — ни [416] что не может быть ужаснее этого боя. Ожесточение в борьбе этой достигает иногда с обеих сторон до того, что противники, в забытьи и исступлении, рвут друг друга зубами и ногтями, или, в припадке величайшего бешенства и бессилия, грызут землю и вырывают руками огромные куски дерна! В таких крайних случаях присутствующие спешат их рознять; но, бывали случаи, рассказывают, что рознятые бойцы вымещали неудовлетворенную злобу свою на миротворителях, как смогли, не имея права и возможности продолжать прерванную битву. Иногда, случается, побежденный боец по чувству-ли самоохранения, или будучи трусливее своего противника, если удастся, катится по арене в забавное бегство... Лежащая борьба, сколько можно судить о ней по двум-трем примерам, требует невероятной ловкости и силы: здесь уже нет никакой надежды ни на быстроту ног, ни на случайности, прерывающие часто гимнастические упражнения удальцов в самом начале.

После борьбы, заключившей собою все игры, круг зрителей сдвинулся теснее. Юсуф-Кади ввел в него за одну руку жену свою, с невообразимою щедростью украшенную золотом 6, и маленького Абдаллу, бессознательно и кротко озиравшегося на сжатые массы гостей. В кратких, но выразительных словах произнес Юсуф речь свою к духовенству и народу, объяснил в ней свои домашние обстоятельства, и, коснувшись слегка свершения известного числа лет Абдалле, заменявшему до тех пор сына и дочь, объявил, что теперь, по этому случаю, он охотно и с радостию готов пожертвовать им на служение Аллаху, начав с обучения дитяти, как заведено, священным книгам и письму. Горькими слезами окончил он свои слова; тоскливая Менар отвечала ему неутешным рыданием, трогавшим душу... Абдалла едва-ли понимал, что он один причиною всего этого горя, и сам плакал, глотая [417] свои слезы... Тогда старейший из ефендиев на речь Юсуфа отвечал утешительною, не менее сильною и вразумительною речью. Народ, незадолго пред тем жаждавший варварских зрелище, жался теперь, ловя каждое слово; многие плакали. Трогательна была эта сцена, решившая навсегда участь роскошных волос Абдаллы!

Остается сказать еще несколько слове об угощении. Оно, как требуют обычаи, состояло из конского и бараньего мяса, приготовленного еще накануне. Приготовление состоите в том, что сварят, что следуете, в котле, без всякой приправы, изрежут мелко-на-мелко — и дело с концем. Сначала чинными рядами расположились было на мягкой мураве проголодавшиеся гости, пред которыми, по распоряжению хозяина, немедленно очутились целые батареи деревянных чашек с бишь-бармаком. Пока все еще шло благополучно, и один раз даже совершенно счастливо удалось прислуживавшим обнести первые ряды; но, после того, вполовину насыщенные гости заблагорассудили подняться на ноги и, при первом появлении второй порции, отважно броситься на похищение... Началась страшная свалка. Кулак и плеть действовали дружно, повсюду отбивая аппетитную добычу и сбивая с ног все, решавшееся на опасное сопротивление. Малочисленная прислуга, видя буйный напор толпы и получая, неведомо за что, щедро сыпавшиеся отвсюду полновесные удары и толчки, пустилась со всех ног в благоразумное бегство... Это голодное сумасшествие свирепствовало до тех поре, пока все начисто было опорожнено, пока груды брошенных чашек не напомнили беснующимся, что обед был окончательно съеден. Так заключились на этот раз — вежливость и обжорство!

После обеда, гости, как водится, выкурили по трубке табаку, при чем почетные выпили по чашке кымызу, и потом, не поблагодарив даже хозяина за приглашение и прием, сели на коней, — а чрез пять минут были уже далеко, джигитуя врассыпную...

Агафангел Архипов.


Комментарии

1. Бакши — у Ногайцев и Туркмен — певец, аккомпанирующий пению своему игрою на кобуре — у одних, а на двухструнной тамдре — у других. При всем тождестве названия, эти разнородные бакши — друг от друга как небо от земли!

2. Перевод этой характеристической песни сделан для меня, в числе многих других, бывшим приставом Кара-Ногайского народа, ныне главным приставом, майором Девлет-Мирзою Шихалиевым, которому долгом считаю принести искреннейшую благодарность, не теряя надежды на подобные одолжения и на будущее время. — А. А.

3. Здесь, очевидно, говорится о птицах без перепонки. Восточная муза, в порыве своего импровизаторского вдохновения, не имела времени сообразить, что в числе «ходящих по полю белых птиц» могут быть также гуси, лебеди и другие, которые могут знать, что такое озеро. — А. А.

4. To-есть: не предлагал угощения для достижения власти, как водится и ныне у Азиатцев. — А. А.

5. Это в обыкновении у степных народов. Скорость в приготовлении обнов между ними удивительна! — А. А.

6. Белый канаусовый тастар ее был в несколько рядов обшит по всем краям золотыми монетами, не говоря уже о других частях щегольского — по туркменским понятиям — наряда. Все на ней блистало золотом, парчою и шелком!

Текст воспроизведен по изданию: Три дня в ауле Юсуф-кади // Москвитянин, № 16. 1851

© текст - Архипов А. 1851
© сетевая версия - Тhietmar. 2016
© OCR - Андреев-Попович И. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Москвитянин. 1851