ВСТРЕЧА СО СТАРЫМ ЗНАКОМЫМ

На шестнадцатом году от роду вступил я в военную службу, а спустя несколько месяцев после определения моего, погнали нас, как выражались солдаты, из Таврической губернии в Грузию. Отец, благословив меня, объяснил, что может встретить меня на поприще действительной службы, одинокого, без протекции и связей, и как должно преодолевать все невзгоды и лишения походной жизни.

Ротный командир мой, капитан П...., был человек добрый в частной жизни; но на службе, ни для кого не отступал от устава, а потому я, не смотря на то, что имел собственную повозку, должен был, наравне со всеми солдатами, идти в полной походной амуниции, без всякого сострадания со стороны капитана и гг. офицеров, которые, впрочем, вне службы ласкали меня, по своему, и подтрунивали надо мной, спрашивая: «что, нежинка, видно двадцать-пять верст пройдти с ружьем и ранцем на плечах, да на привале закусить сухарем с водою, не то, что дома плясать мазурку и облизываться после маменькиных пирожков?» Горьки были эти ласки, и я всегда с жолчью утверждал, что поход лучше мазурки, а сухари вкуснее пирожков. Эти выходки нравились солдатам; и в них-то я, сверх ожидания, встретил искреннее сочувствие. [250]

Дома, когда я был еще мальчиком, мне казалось странным, от чего отец, часто до слабости, был снисходителен к прислуге и всегда старался внушить нам, детям, что между слуг скорее можно найти человека. Мысль отца я начал разгадывать только в шестнадцать лет, на службе, и часто задавал себе вопрос: отчего крестьянам присвоено название «черный народ», когда из среды их выходят такие чистые люди, как солдаты, сочувствовавшие моему положению, во время моего первого трудного похода? Впоследствии, горький опыт помог мне, может быть и не верно, истолковать этот вопрос: я нашел, что это название дано им, вероятно, потому, что этот «черный народ» трудами своими дает возможность нам, господам, питаться белым хлебом.

Простите за маленькое отступление: я всегда увлекаюсь, когда начинаю говорить о людях, произведших на меня еще смолоду сильное впечатление; оно не изглаживалось у меня никогда из памяти, и мне кажется, что я свято сдержал слово, данное мною покровителям моим солдатикам, во время упомянутого похода. Это случилось, как теперь помню, на бивуаках у костра, когда дядька мой, унтер-офицер Захаров, заметив, что я, лежа спиною к огню, прожег бывшую на мне казенную шинель, вскрикнул: «дворянчик, вставайте, — вы сожгли шинель!» Я спохватился, и увидев, что плечи ее и все заднее полотнище пожелтели, сильно встревожился: мне тотчас пришли в голову строгия наставления капитана, как должно беречь казенные вещи. Захаров же не замедлил приступить к делу: он предложил мне снять шинель, и как ночь была холодная, то прикрыл меня своею, а сам, в одном стареньком мундире, принялся вытирать припаленные места шинели, сначала сухою землею, а потом твердою щеткою. Когда работа была окончена, и оказалось, к моему удовольствию, что пятна не слишком заметны, я благодарил его от души, но он, не обращая внимания на мою благодарность, обменявшись со мною шинелями, улегся тут же у костра, как бы погруженный в какую-то думу. Спустя несколько времени, он отозвался ко мне с следующими словами: «Вот оно што, вот вы дворянчик таперича и благодарите, и всякую нужду с нами делите, а небось, в офицеры выйдете, первого солдатика, у которого заметите сожженую шинель — даром не пропустите, право слово, [251] што так». — «Нет, говорю, Захаров, даю тебе честное слово, что некогда не забуду я добрых солдат, буду всматриваться в их нужды, и без вины виноватого не буду наказывать». «Ну то-то, дай-то Бог, чтоб так было, а то я много вас видел, были славные, а как в офицеры вышли, так и забыли о солдатском горе.»

С тех пор, до той минуты, пока неприятельское ядро не вырвало меня из рядов этих чудо-богатырей и не вынудило сделаться мирным гражданином, я твердо помнил данное мною обещание. Да и как забыть все попечения этих добрых усачей, тем более, что они выражают их не по нашему, хоть часто и неразумно, но всегда чистосердечно. Например, во время похода, мне случилось схватить лихорадку; беда: рапортоваться больным, оставят где-нибудь на пути в лазарете, которого я страшно боялся по описаниям солдат же; вот они и принялись лечить меня водкою с перцем; кашицы и сухарей не дают: «эта пища, говорят, тяжелая, а вот мы вам по легче припасли», и смотришь принесут тебе десяток печеных яиц; «кушайте, а то совсем отощаете, и не сойдти вам.» Боже мой! чего не вынесет молодость? Печеные яицы в лихорадке! Правда, лихорадка не скоро бы меня оставила при этом способе лечения, но молодость взяла свое, и я выздоровел. А между тем, повторяю, все эти попечения глубоко запали в мою душу; я и теперь с благоговением вспоминаю седых усачей: дядьку Захарова, Рыжикова, Румянцова и других, которые, видя меня изнемогающего под бременем солдатского вьюка, наперерыв предлагали поднести ружье; кто знает солдатский вьюк того времени, тот поймет, что значило увеличить тяжесть его еще одним ружьем, и следовательно, не затруднится оценить великодушие солдат. В подобных случаях обыкновенно прятали меня в средину отделения, и как только показывался капитан, отдавали мне ружье, опасаясь подвергнуть меня взысканию, которое непременно увеличило бы мой вьюк еще одним ружьем.

Таким образом, с трудом совершая переход за переходом, я все более и более сроднялся с солдатскою семьею, и с тех пор полюбил нашего солдата: я видел в нем человека, расставшегося с родиной, семьею почти навсегда, человека, который, при самых тяжких условиях быта своего, [252] безропотно переносит все нужды походной жизни и всегда готов, очертя голову, лезть в огонь и воду, ради одного «спасибо»; подобным самоотвержением не может обладать человек безнравственный. Тридцать лет сряду я видел таким нашего солдата. Он почти всегда верно определяет своего начальника и искренно любит тех из них, которые умеют понимать их нужды.

По прибытии в Грузию, нас тотчас повели на Лезгинскую линию, к неприступным тогда Закаталам. Здесь в первый раз услышал я свист неприятельской пули, и здесь мне удалось видеть непритворную радость солдат при встрече с любимым начальников. Несколько дней спустя после прибытия нашего к Закаталам, ожидали туда незабвенного для старых Кавказцев Алексея Петровича Ермолова; для него, по обыкновению, не подготовляли встречи, не отдавали приказаний строиться перед палатками, кричать ура! Мне юному не верилось, что ждут главнокомандующего: чтобы это значило, всюду говорят о приезде его, и не приказывают чиститься, не делают репетиции встречи. На вопросы мои, старые Кавказцы отвечали: «Дедушка наш этого не любит, он знает, что мы и без приказания рады ему». В день приезда Алексея Петровича, после полудня, я заметил какую-то суету в лагерях: вижу, все солдатики, кто в чем был, выскакивают из палаток и бегут на Алазинскую дорогу, — «что такое ребятушки?» — «Едет! едет!» отвечали мне, толпясь к дороге. Я бросился за ними, вижу, как теперь, верхом на небольшом горском коне, в простом наряде, ласково приветствовавшего нас Ермолова; за ним весело, почти бегом, следовал баталион Ширванского пехотного полка; неподдельная радость сеяла на лицах солдат, встречавших своего любимца; офицеры также радостно и запросто встречали его, в чем были, большею маслю в бурке и косматой шапке; каждый спешил взглянуть на него. Алексей Петрович, как говорили кавказские офицеры, не осыпал наградами; но не смотря на эту скупость, войска любили его. Мне, находившемуся в семейном кругу солдат, возможно было убедиться в этом; и убеждения эти верны, потому что они не основаны на тех восторгах, которые выражаются в подготовленных встречах; войска видели в нем и начальника и человека: вот чем привораживал он сердца добрых солдат. [253]

Не желая более отвлекаться от моего рассказа, я не буду распространяться о множестве случаев, которые заставила меня искренно полюбить солдата, a вместе с ним и то сословие из среды которого он выходить.

Последние два года перед минувшею компаниею, по обязанностям службы, мне часто случалось плавать на кавказских пароходах у восточных берегов Черного моря. По всегдашней наклонности сближаться с солдатами, я скоро ознакомился со многими матросами, служившими на тех пароходах. Они утешали меня рассказами о своих молодецких выходках на море и на суше, и особенно потешно рассказывали о встречах своих в кофейнях Константинополя с Англичанами; как они вместе напивались, и как обыкновенно попойка оканчивалась драками. При встречах с солдатами, я и теперь люблю всматриваться в лица их; мне чудится видеть в них что-то родимое. В 185... году случилось мне встретить на улице города Н.... матроса, который как-то особенно приветливо поздоровался со мною.

— Ты знаешь меня? спросил я его.

— Как не знать, — нешто раз плавали с вами на «Могучем!»

— Здорово Алексеенко, я было не узнал тебя. Где ваш командир, Иван Матвеевич? (Иван Матвеевич Кушекевич, капитан 2-го ранга, бывший командир парохода «Могучий», который взорван им при вторжении неприятеля в город Керчь) Я слышал, он изувечен.

— Што и говорить! Так-то изувечен, что вот покинул нас. Жаль, славный был командир!

— Давно ты видел его?

— С тех пор, как снесли в Керчи в больницу; после взрыва на «Могучем», не видел его сердешного.

Слезы навернулись на глазах Алексеева; я готов был обнять его.

— Пойдем, брат, ко мне, — я поднесу чарочку, вспомним былое, и ты поразскажешь мне кое-что о «Могучем». [254]

— Можно, покорнейше благодарим.

По приходе на квартиру, я поднес ему чарку вина, и вместе с ним выпил за здоровье командира его.

— Нутко, Алексеев, рассказывай теперь подробно, как сожгли вы «Могучий», и как спаслись сами от гибели ?

— Больно тяжело! — Вот теперь смотрю на вас — и думается: вы на палубе с нами балагурите... Не хочется и вспоминать, что «Могучего» нет.

— «Могучего» не вернешь, так хоть помяни его добрым словом.

— Надоть рассказать. Дай Бог памяти! 12-е мая тяжелый для нас день: утром капитан прибыл от генерала Врангеля и объявил нам, что никак до семидесяти неприятельских винтовых кораблей и других судов вошли в пролив с десантом, почитай в 60,000 Француза, Агличана и Турка, и что пароход наш нужно или затопить или сдать. Прости Господи! — так и защемило. Что тут делать? А надо вам сказать, что мы трудились над работами в тяжкую зиму и приводили всю разобранную машину к концу; все до одной души радовались, от командира до последнего матроса, видемши своего любимца при конце работ, открашенного внутри и снаружи; еще бы денька три — опять наш «Могучий» замотал бы своими крыльями и стал бы наравне с своими товарищами, кавказскими. Но Богу угодно было иначе дело направить!

Тут Алексеев смолк; грусть отпечаталась на его лице. Я не в силах был понуждать его к рассказу; молча поднес ему чарку, он молча выпил, крякнул и продолжал рассказ.

— Получимши приказание оставить все работы и готовиться к затопке или зажижке, мы с глаз не спускали командира; он сделался в то время смутным; ждем, что прикажет. А тут-то — Алексеев указал на грудь — что делалось — Господи, упаси и врага от такой напасти! Первоначально думали, что нас отбуксируют на Еникольский рейд, чтобы пароход мог совсем затонуть; вышло не так: нас оставили одиночным против у Миратейства. Все пароходы:« Аргонавт»,«Донец» и [255] «Бердянск», простояли с нами только до второго часу после полудня, а потом ушли в Ениколь. На«Бердянск», командир пересадил, с лейтенантом Ушаковым, восемьдесят человек команды, а нас, всего десять человек, оставил при себе. На расставаньи товарищи благословили нас и, перекрестясь, бросились в барказы. Как только отвалили, на душе стало так пусто.... ну, словом, дохнуть нечем. И теперь мороз по коже подирает.... Эх! на что это вы меня подбили! Ей Богу тяжко вспоминать то время.

— Надо, брат, кончить; ведь ты знаешь, что и я любил ваш «Могучий» и вашего командира.

— Как не знать, — бывало так и наровите как бы с нами поплавать; вестимо дело, кончить надо. Вот во втором часу, в половине, услышали мы пальбу с Павловской батареи, потом, немного спустя, видим на Павловской взрыв, потом другой, третий, — а там, глядь такой же взрыв и на батареи Акбурунской — знаете, что Николаевской прозывали. Ну, думаем, дело не ладно ... Как тут же видим, что канонерские лодки бегут из-за мыса. Такая-то злоба взяла, — кажись бы зубами из него проклятого душу вытащил! так нет, не хватает. Командир сейчас подходить на бак и отдает приказание: готовиться пароход зажигать. Так и ударило в сердце! Да уж — с сердцов, что ли — как начали мы по всем местам разливать смолу, масло, разбрасывать сало, свечи и всякие горите мартиалы (Материалы), так аж самим страшно стало. А до прежде того у нас в крут-каморе (В крюйт-каморе) было 60 пудов пороху, которые командир приказал выбросить, а пять боченков оставили, не трогая. Вот в этом-то и вся беда была; думали, зачем оставлять, а дело-то вот какое: командир вишь рассудил, когда зажжем пароход, сойдем с него, то догоремши до пороха, разорвет «Могучий»до конца, чтобы, то есть, нехристям не достался. Когда все было готово к зажижке и поломали машину, командир приказал зажигать, а кочегар Иван Федор и говорить: «нет, отец родной, наложи сам руку»; тогда командир взял лучину, зажег в камбузе и внес огонь в жилой кубрик. После этого, мы словно звери лютые на свое [256] детище озлобились: начали зажигать во всех концах пароход; огонь пошел ходить по всему так живо, что не успели мы опомниться, как он выскакивал уже со всех люков: был сух сердешный и выкрашен, значить, масляною краскою, так было где огню разгуляться. В это время неприятельские пароходы направились на наш рейд и отрезали пароход «Бердянск», так, что ему не куда были даваться; он возьми, да и бросься на берег. Командир наш, видно все имел думку, как бы скорей покончить «Могучий», чтобы врагу не достался: не смотря на то, что пароход был уже весь в пламени, приказал двум нашим кочегарам, Анищенке и Мамонтову, зажечь крут-камору, — там они и погибли, Царство им Небесное! А у самого, знаете, в руке футовой шалфеер (Фальшфейер) в длинных стапинах; велел поставить в боченок и протяг штапин; когда его зажгли, то не прошло и минуты, как ударил взрыв. Этим взрывом бросило командира с кормы с правой стороны на левую, под самую площадку, забросали его обломками так, что не видать; слышим, он сердечный едва вымолвил: «ребята! кто есть живой, спасите». Я был на баке и со мною четыре кочегара; высвободили его и понесли сквозь огонь, спустили на шестерку, стоявшую с левой стороны, у бака, снесли на берег, а там вынесли на базарную площадь, положили на стол, да так и понесли его в городскую больницу, где он и остался вместе с израненными на пароходе же, прапорщиком Ивановым и кондуктором Пальчиковым. Мы же, когда собралась вся наша команда, бывшая на пароходе «Бердянске», уже поздно вечером простились с кормильцем, горько заплакали и пошли к войскам, отступавшим в Феодосию, на станцию Парпач, и оттуда попали на Арабат. Много мы вытерпели, пока прибыли в Николаев. После узнали от возвратившегося из Симферополя прапорщика Иванова и кондуктора (он тогда в прапорщики вышел) Пальчикова, что и отец командир наш там же находился, жив и поправляется; вот мы на радости возьми и напиши ему письмо, авось полегчает ему, как узнает, что мы живы, здоровы.

Крупная слеза заключила рассказ Алексеева. Я дал ему поуспокоиться и спросил: какое письмо? [257]

— Да так, знаете, на радости написали.

— Ктожь сочинил вам письмо?

— Да мы, всей командой разом.

— Можешь ты мне доставить это письмо?

— Можно, у нас есть; коли прикажете, я завтра занесу. Счастливо оставаться.

Я поблагодарил его. Расставшись с ним, принялся я тотчас за перо, чтобы вернее передать бумаге все слышанное от Алексеева. Не ручаюсь за точность рассказа, но не сомневаюсь в истине.

На другой день Алексеев принес письмо. Вот оно — перед вами, от слова до слова, с неподдельными чувствами русского солдата и со всеми ошибками, от которых я не хотел очистить его, чтобы оно не утратило оригинальности своей и представилось читателям в чистой наготе своей.

«Город Николаев, июня 9-го дня 1855 года. Здравия желаем ваше высокоблагородие! Достойнейший и добрый командир, Павел Матвеевич!

«Остававшие совместно с особою вашего высокоблагородия, для зажижки парохода, осмеливаемся пожелать от души и сердца нашего доброго здравия и всего лучшего как достойнейшему и добрейшему командиру, и в месте с сим естли мы будем так счастливы, что Ваше Высокоблагородие удостоит принять несколько наших слов, написанных в восторге неожиданной радости, переданной нам Петром Матвеевичем и кондуктором Пальчиковым, о благополучном выезде вашем из Керчи и прибытии в Семфирополь. Ваше высокоблагородие! с самова выхода нашего из Керчь, до прибытия в Николаев Петра Матвеевича и Пальчикова, все мы ходили как семейство потерявшие отца и доставшие отчиму; — так точно и мы в дороге попали под команду чужего командира, претерпевали во все 20 суток голод и холод как вам известно, что мы пошли из Керч раздетыми и почти босиком; весь переход наш умывались слезами и говорили друг другу, за что Господь на нас прогневался, а более всего горевали и говорили, Боже наш не имеем мы ни [258] достойнейшего и доброго вашего командира, который бы похлопотал о нас в чем имели нужду, а то мы шли целую дорогу как стадо потерявшие пастыря. Да сверх этого не имели весь путь ни одного своего офицера; даже до самого Перекопа не знали, куда идем, спросить не имели у кого, все было чуждо, только, бывало, сойдемся друг с другом и со слезами выговариваем, Боже милосердивый где наш достойнейший начальник, где наш добрый отец семейства; вот горе без него, когда мы его увидим; верно Господь не удостоит взглянуть на лице этого достопамятного отца нашего, который бы верно позаботился за нас более нежели другой кто, без него кажется погибнуть придется; да и приход в Николаев не радостен, потому что нет у нас ни аттестата, ни какой бумаги, по которой бы мы могли какое-нибудь вытребовать довольствие! Вдруг 6-го числа настоящего месяца в 7 1/2 часов вечера, Моисеев и Лишевский, узнали прибытие Петра Матвеевича и Пальчикова, бросились в квартиры этих лиц, от которых услышали, что ваше высокоблагородье здравствует и вывезены в Симферополь. — Моисеев и Лишевский, на другой день утром, прибыли в экипаж и туж минуту объявили всем нам столь неожиданную радость, в следствие которой мы осмелились написать несколько наших слов и пожелав от Всевышнего Творца успеха в скорейшем выздоровлении остаемся в ожидании нетерпеливо видеть лицо особы вашего высокоблагородия достойнейшего и доброго командира верноподданные: 15-го рабочего экипаж унтер-офицер Алексеенко, мастеровые Моисеев, Шаповалов, Лишевский, Михайлов и Росбештовский, 15-го Крицвер, Томачев и все бывшие под командою вашего высокоблагородия. Р. S. Новостей в Николаеве ни каких нет, войска ежедневно проходят из Одессы на Крым, дороговизна но не большая существует, на службу нас не высылают, потому что не обмундированы. Ваше высокоблагородие естли мы так будем счастливы удостойте хотя одной строчкой о вашем здоровьи, чего мы ждем как Ангела, исходящего с небес. Ваше высокоблагородие не оставьте пожелать от нас всего лучшего Уманскому и Васьки. О последнем и родные хлопочут.»

Алексеев, подметив, с каким удовольствием читал я письмо, отозвался с гордостию: оно полюбилось и батюшке Ивану Матвеевичу, — говорят, носит завсегда при себе. [259]

Он угадал. Я действительно прочел письмо с искренним удовольствием. Оно воскресило в душе моей множество случаев, которые привели меня раз навсегда к единственному заключению, что простой человек любит по своему, но чисто и без корыстно, и что только его чувствам можно верить на слово. Как много письмо это говорить в пользу чистоты нрава русского человека; как верно выражает оно убеждение писавших, что бывший их командир пожалеет их; иначе они не старались бы передать с такою подробностью все лишения, ими вынесенные; даже в самой жалобе, может быть и преувеличенной, проглядывает желание по своему убедить любимца своего, что они без него сиротствовали. Привязанность нашего солдата к доброму и дельному командиру бывает так сильна, что он, солдат, поступая под команду другого начальника, не скоро свыкается с распоряжениями последнего, хотя бы они несравненно были полезнее прежних: он скажет: оно хорошо, да не тем порядком ведется как при прежнем. Такова натура русского солдата, или лучше сказать такова натура русского человека, взросшего часто под гнетом всего, что только может убивать чувства человека, и все это не в силах, однакожь, убить в нем одного из лучших чувств человека, чувства любви к ближнему. Что же можно ожидать от русского мужичка, когда позволять ему вздохнуть свободно, когда дадут ему права, равные с правами тех, которые, волею или неволею, привыкли видеть в нем вечнообязанного труженика. Дай Бог дожить нам до той счастливой минуты, когда этот труженик в первые произнесет: я свободен, и поблагодарив Господа, скажет русское спасибо тем, кому Всемогущий даровал возможность выполнить это святое дело!

Нужна ли палка русскому солдату и вообще русскому человеку? Этот вопрос теперь в ходу, и мне всегда грустно слышать, а еще грустнее читать, что, — как убеждены некоторые господа, — без телесного наказания обойтись невозможно. Обойдетесь, будьте только снисходительнее и доступнее к меньшим братиям своим; полюбите их христианской любовию, а тогда и без палки можно будет учить их всему хорошему. Эти убеждения не пустая фантазия: они основаны на тридцатилетнем опыте человека, сжившегося с солдатами, детьми той черни, в которой, к несчастию, многие видят отсутствие [260] всякого человеческого чувства. Отбросьте эти идеи! Скоро, с помощию Господа, вы увидите эту чернь, обработывающею ваши же поля, увидите и с веселыми лицами, трудящеюся не по принуждению, а по доброй воле, по сознанию, что труд их вознаграждается улучшением их быта, заработанною ими копейкою.

В. В....

20 января 1859 года.
Деревня Солдатский Кут.

Текст воспроизведен по изданию: Встреча со старым знакомым // Военный сборник, № 3. 1859

© текст - В. В. 1859
© сетевая версия - Тhietmar. 2016
©
OCR - Станкевич К. 2016
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Военный сборник. 1859