ТОРНАУ Ф. Ф.

ВОСПОМИНАНИЯ О КАВКАЗЕ И ГРУЗИИ

I.

Заключив мои Воспоминания о кампании 1829 года в Европейской Турции отъездом из Крайова, перехожу прямо к началу моей службы на Кавказе. Не стану говорить ни о годовом пребывании в Яссах, ни о Польской войне 1831 года. В Яссах разыгрался для меня первый роман моей жизни, до того невинный, до того бедный похождениями, что рассказ о нем утомил бы читателя; а сердечные чувства, которыми отличается первая робкая привязанность, да позволят мне сохранить в одной собственной памяти. В Польскую же кампанию обстоятельства были для меня очень неблагоприятны. Мои воспоминания о ней не выходят из тесного круга, в котором дозволено было вращаться егерскому прапорщику, исправлявшему при главной квартире армии должность офицера генерального штаба. Упомяну только, каким образом я из Молдавии попал в армию, действовавшую в Польше, и каким путем выбыл из нее на Кавказ.

С самого начала войны, когда войска наши двинулись к Праге, генерал Гейсмар был назначен командиром авангарда. При этом случае он не забыл выпросить под свое начальство меня и Веригина, моего неразлучного товарища в 1829 году. Веригин, служивший в Кинбурнском драгунском полку, находился вблизи театра военных действий; для него было нетрудно вовремя поспеть к любимому начальнику, при котором он, к сожалению, находился недолго, потому что имел несчастие под Дембо-Вельки попасть в плен к полякам. Приказание приехать в Букурешт для сдачи статистических сведений, которые я собирал в Молдавии, и после того сорокадневный карантин в Скулянах принудили меня потерять много времени по-пустому. Освободившись из карантинного чистилища, я поскакал в Царство Польское по прямой дороге, считая ее, как следовало думать, ближайшим путем к месту моего назначения. Оказалось иначе. [152]

Дверницкий прорвался тем временем на Волынь, польская шляхта повстала, на дорогах появились разбойничьи шайки, и прямое сообщение с главною армией прекратилось для одиночных путешественников. Дивизионный командир, генерал-лейтенант Свечин, задержал меня по этому случаю в Дубно недели на две и отпустил в отряд генерала Ридигера не прежде, как было получено известие о Биромлинском деле, после которого Дверницкий отступил к австрийской границе.

Ридигер, которому я был известен по предыдущей кампании, остановил меня в свою очередь и, нуждаясь в офицерах генерального штаба, заставил исправлять квартирмейстерскую должность при первой драгунской дивизии. В главную квартиру армии он отправил меня с депешами из-под Замостья, когда после Остроленского сражения дороги в Литве начали очищаться от повстанцев. В село Клешово, близ Пултуска, где находилась главная квартира, я имел несчастие приехать в самый день смерти графа Дибича и к довершению горя не застал Гейсмара в армии. За неудачу, понесенную им под Прагой, его отрешили от командования и удалили в Россию. Гейсмар страдал за чужую вину, но впоследствии оправдался и в первый день Варшавского штурма принудил своих завистников совершенно замолкнуть, атаковав польский передовой редут и овладев им с быстротой, отличавшею все его действия в Турецкую кампанию. Покамест никто не предвидел будущего благоприятного поворота его судьбы, все считали его человеком с погибшею репутацией, и совесть мучила меня за то, что я не поспел разделить с ним беду, пользовавшись выгодами прежних удач, которыми он так охотно делился со своими подчиненными. К моему счастью, я имел случай явиться к нему после занятия Варшавы, когда он, тяжело раненый при взятии передового пятиугольного редута, лежал в одной из окрестных деревень, и совершенно очистить себя в его мнении насчет причины моего неприбытия к нему в авангард.

В главной квартире продержали меня до перехода через Вислу возле Оссека и после того командировали в авангард, к графу Биту, при котором я находился также во время двухдневного штурма варшавских укреплений. Кто бы пожелал ближе познакомиться с подробностями этого кровавого эпизода Польской войны 1831 года, тому советую обратиться к истории Шмидта; лучше и вернее трудно рассказать. Собственно для себя я вынес оттуда сильную контузию в голову, оставившую мне память на всю жизнь, и — чин подпоручика. После окончания войны меня перевели в Петербург, где я в [153] департаменте генерального штаба три месяца прилежно просидел за маршрутным столом, от которого выпросился на Кавказ, привлекавший в то время русскую военную молодежь, предпочитавшую труды боевой жизни парадной службе и блеску паркетных удач.

В начале марта 1832 года я оставил Петербург, а в Тифлис успел приехать не прежде половины апреля по причине нестерпимо дурного состояния дорог, заставлявшего меня испытывать поочередно всевозможные способы передвижения: в санях, на колесах, верхом и, в горах, даже пешком. До Екатеринограда приходилось ехать на перекладных; от этого места до Владикавказа на наемных, а от Ларса, первой станции в горах, до Тифлиса опять на переменных, почтовых лошадях. На Кабардинской плоскости, между Екатериноградом и Владикавказом, не для чего было учреждать в то время почтовую езду. Кому надо было, тот измерял это пространство небольшими переходами и не иначе как под защитой сильного конвоя, потому что горцы день и ночь рыскали за добычей в соседстве русской границы и около дороги, служившей для прямого сообщения с Грузией. Никому из ехавших в Тифлис нельзя было миновать Екатеринограда, главной станицы горского линейского казачьего полка, и пробраться отсюда до Владикавказа без «оказии».

Оказией называли провиантские колонны, направлявшиеся два раза в неделю с линии во Владикавказ под прикрытием пехотного конвоя при одном или двух орудиях. С ними отправляли курьеров, почту и всех проезжающих, для которых, когда не было оказии, ни под каким предлогом не поднимался шлагбаум, стоявший при въезде на мост через Малку. Кому из старых кавказцев не привелось томиться скукой в Екатеринограде, ожидая выступления оказии, и после того сердиться несколько суток сряду, нестерпимо страдая от холода или от жары, глядя по тому, зимой или летом злая судьба приковывала его к шествию воловьего транспорта? И я ходил с оказией много раз. К счастью, в последнее время моего пребывания на Кавказе оказии были уже отменены; по Кабардинской плоскости стали ездить на переменных лошадях с небольшим числом казаков, а теперь и эта предосторожность совсем не нужна: между Екатериноградом и Владикавказом ныне не более опасности как на любой столбовой дороге внутри России. Но в 1832, необыкновенно тревожном году, на Кавказской линии господствовал совершенно другой порядок. Начиная от Среднего Егорлыка, отделявшего землю Донских казаков от Кавказской области, путешественника встречали и провожали на станциях велеречивыми рассказами о свирепости [154] черкесов и о беспрестанных грабежах и убийствах, производимых ими по самым ближайшим окрестностям. К счастью его, это были покамест одни сказки; около ста верст он мог еще проехать, не рискуя ни головой, ни чемоданом. Ближе к Ставрополю дело принимало другой вид; опасность, существовавшая до того в одном напуганном воображении кавказского новичка, обращались в действительность, быстро возраставшую по мере сближения с Кубанью, Малкой и Тереком, отделявшими Линию от неприятельских земель. Пограничные поселяне, обращенные позже в казаков, и линейские казаки, свыкшиеся с постоянною тревогой, менее говорили о ней, но зато более остерегались. На ночь езда по дорогам прекращалась для всех, кроме нарочных, которым давали в прикрытие сколько было нужно казаков. С рассветом выезжать со станции было менее опасно. Хищники — официальный термин для обозначения горцев, прорывавшихся в наши пределы, — редко позволяли себе «шалить», то есть убивать и грабить, в утреннее время, когда рабочий народ толпами выходил в поле, и когда по берегам пограничных рек и по всем дорогам казачьи разъезды отыскивали «сакму» разбойников, успевших прокрасться в степь под защитой ночи. Многолюдство грозило немедленным распространением тревоги, а долгий день способствовал казакам преследовать их. Зато последние часы перед закатом солнца слыли, не без основания, самым опасным временем дня. Шайки хищников, скрытно дневавшие в глубоких балках, прорезывающих линейские степи, или в густых лесах, покрывавших берега Терека и Кубани, появлялись там, где их нисколько не ожидали, угоняли табуны и стада, убивали оборонявшихся, хватали в плен беззащитных и под покровом ночи ускользали от погони. В числе нескольких сот человек они нападали на крестьянские селения или пытались врываться иногда в казачьи станицы; в честь казакам будь сказано, эта последняя попытка почти никогда им не удавалась. Вечерняя встреча в поле с конными людьми в мохнатых шапках, когда, к тому же, лица были укутаны башлыками, и у передового ружье вынуто из чехла, редко предвещало добро. Сердце сжималось болезненно, когда в степи неожиданно появлялась шайка подобных ездоков; рука судорожно ложилась на курок ружья или пистолета, и тоску отводило только в счастливом случае, если удавалось разглядеть у них более сапогов чем чевяк: значит казаки, а не чеченцы и не закубанцы. После этого понятно, почему для линейцев с наступлением ночи наставал не покой, а начиналось настоящее бдение: из станичных ворот выезжали заставные и разъездные казаки, резервные съезжались на [155] сборное место; на улицу казак не выходил иначе как с ружьем, вынутым из чехла, и в свою конюшню не заглядывал без пистолета в руке. Чеченец, случалось, прокрадется в станицу, заползет на двор к казаку, спрячется под плетнем и ждет, пока кто-нибудь выйдет ночью подложить корм лошади или коровам. Удар кинжалом или пуля отплачивают казаку за мусульманскую кровь, пролитую неведомо каким гяуром, — кто станет разбирать виноватого? — и чеченец исчезает мгновенно, как будто он тут и не бывал. В таком положении я застал Кавказ в 1832 году; полагаю, старые кавказцы еще помнят это время.

Вплоть до самого Екатеринограда любопытство новоприезжего более возбуждалось плодородием почвы да видом многочисленных стад, чем живописною стороной природы. Гладкая черноземная степь, изредка прорезанная балками, утомляла глаз. Села попадались нечасто, еще реже встречались леса. Не доезжая Ставрополя, местность изменяла свой однообразный вид; дорога шла в гору, окаймленная с обеих сторон глубокими лесистыми оврагами. На значительной высоте раскинулся город, составлявший в то время административный центр обширной страны, простиравшейся от Черного до Каспийского моря.

Наружный вид Ставрополя, признаться, мало соответствовал важности политического значения, которое город должен был иметь в глазах люда, обращавшего к нему свои взоры и упования. Поднявшись на гору с северной стороны, приезжий прежде всего усматривал необыкновенно просторное поле, на котором две линии низеньких деревянных домов, образуя входящий прямой угол, обозначали два фаса проектированной площади; с двух остальных сторон поле ограничивалось кладбищем да оврагом. Эта возникающая площадь занимала самый высокий пункт горы. Посреди ряда построек, очерчивавших восточный фас, открывалась главная улица, фланкированная по углам каменными домами, справа — длинным, одноэтажным строением, в котором жил командующий войсками, слева — горделиво глядевшими на своего приземистого соседа двухэтажными хоромами советника казенной палаты 3... Спустившись под гору, улица упиралась в высокие каменные ворота, не то крепостные, не то триумфальные, красовавшиеся в чистом поле и поэтому ничего не запиравшие. Никому не удавалось разрешить трудную загадку, для чего поставлены эти ворота — между тем нельзя было без них вообразить Ставрополь. Кроме командующего войсками жили еще на площади: обер-квартирмейстер, дежурный штаб-офицер, председатель казенной [156] палаты и несколько других, менее важных сановников военного и гражданского управления. Начальник штаба, губернатор и комендант обитали в домах, составлявших украшение главной улицы, наряду с театром, с гостиным двором и со знаменитою гостиницей Найтаки. За исключением названных, все прочие дома, деревянные, турлучные или из сырцового кирпича, принадлежали к числу известных в провинции домов «без архитектуры», то есть в один этаж, пять окон во фронте, дверь сбоку под крошечным навесом, все это без тени украшения.

Не думал я, проезжая в первый раз через Ставрополь, что мне самому десять лет спустя придется в нем пребывать, да еще с женой, шесть недель после свадьбы. Жил я на вышесказанной площади, в небольшом деревянном домике, принадлежавшем хозяину каменного углового дома, советнику 3... На противоположном конце той же линии находился другой небольшой домик, белый снаружи, белый внутри, вмещавший другое молодое хозяйство. Мы вели между собой доброе знакомство и вместе пережили много радостных минут и много дней, исполненных досады и беспокойства. Потом судьба развела нас в разные стороны. М... пошел путем постоянного труда, не сворачивая ни вправо, ни влево, и силой ума и воли победил препятствия, возникающие перед человеком, для которого не расчищают дороги ни дядюшки, ни тетушки, ни бабушки. Я, со своей стороны, не упускал случая пожить и в свое собственное удовольствие и по этой причине далеко отстал от моего ставропольского сослуживца. Не горюю, впрочем, о том, чего сам не достиг, и ему не завидую. Охотно бы сказал о нем побольше, да говорят, живых не только хулить, даже хвалить не позволено; поэтому снова обращаюсь к характеристике площади.

Весной и осенью по ней разливалось море грязи; зимой она покрывалась снежной оболочкой в полсажени глубиной. Бывало, поднимется вьюга, и несколько суток нельзя показать глаз за двери дома; ворота занесет с обеих сторон, и люди принуждены лазить через них, пока употреблявшиеся на это дело арестанты не раскопают снежной горы. Однажды гости собрались к какому-то из счастливых обитателей площади провести вечер; тем временем разыгралась непогода, воздух наполнился клочьями снега. Вечерние посетители кое-как выбрались за ворота, но на площади потеряли направление, никак не могли попасть в жерло большой улицы и вернулись, сколько их тут ни было, ночевать к принимавшему их хозяину, благодарные ему за то, что он не поспешил погасить свечи, позволившие им вторично отыскать его дом. В мое время знакомого мне доктора [157] чуть не замело ночью на площади. Выехав около полуночи навестить больного, несмотря на дурную погоду, он увяз с санями в снежном сугробе, долго бился, стараясь высвободить лошадь с помощью кучера, но, утопая все более, принужден был послать его за помощью, а сам остался при экипаже. Пока кучер добрался до домов, стучал в ворота — звонков в Ставрополе не знали — и не мог достучаться, доктора снег начал покрывать, вихрем кружась над его головой. Горка быстро увеличивалась, охватывая лошадь, сани и коченевшего седока. Случайно набрели на него офицеры, возвращавшиеся с веселой пирушки, и высвободили его из этого некомфортабельного положения. В летнее время мне самому не раз случалось видеть и даже испытывать, как облака, нисколько не стесняясь городскими воротами, гуляли по ставропольским главным улицам. Бывало, катится на встречу клуб густого тумана, накрывает вас, обдает дождем и градом — проносится вверх по улице, и снова яркое солнце светит над вашею головой. Это о наружности города. Из его внутренних качеств я успел в мой первый безостановочный проезд вкусить только прелести гостиницы Найтаки и не был ею приведен в восторг, хотя на своем веку много уже испробовал русских провинциальных гостиниц, заезжих домов и жидовских «корчм». Правда, в то время прогресс не успел еще проникнуть в глубину номеров Найтакинской гостиницы, освежить коридорный запах, повеять на кухню благодатным ароматом гвоздики и лаврового листа, и над длинным, хотя и каменным, строением «без архитектуры» поднять второй этаж с танцевальною залой, где, семь лет спустя, отбывались балы Ставропольского Благородного Собрания. Тогда гостиница приняла действительно благородный вид, дозволявший городским красавицам и любезникам аристократического круга, не брезгуя, переступать через ее порог, когда раздавалась бальная музыка. И куда девались эти красавицы и эти любезники? Одни состарились, разъехались, поумирали другие, и сколько из их ревностных поклонников покоятся вечным сном за Кубанью, за Тереком, на берегу Черного моря! Немногие из посетителей Ставропольского Собрания, в тридцатых годах предававшихся восторгу, когда «с вод» появлялась «роза кавказская», или трудолюбиво ухаживавших за девицей Р. и за девицей П. , странствуют еще по белому свету или отдыхают под сению домашних пенатов, ожидая своей очереди уступить место новому поколению.

От Ставрополя до Екатеринограда мы доехали на третьи сутки, отправляясь с почтовых дворов по нескольку повозок зараз, ради общего казачьего конвоя; говорю мы, потому что от самого Петербурга я ехал не один, а с родственником А. Л. В. , поступившим на [158] службу из отставки, человеком умным и отменно добрым, но не созданным для кавказской жизни. Его строгой точности более сродны были кабинетные занятия, чем кавказское военное дело, беспрестанно разрушавшее своими быстрыми переворотами все расчеты его методического порядколюбия. Кто из тифлисцев не знал в 1832 году Александра Лаврентьевича, не любил, не уважал его, и совершенно дружески слегка не подсмеивался над его методизмом? Год спустя он избрал благую дорогу, переехал служить в Петербург, завел вокруг себя примерный порядок и, не имея сам семьи, с истинно-христианским самозабвением трудился для пользы своих родных. Во все время проезда дождь нас мочил и весенний туман проникал до костей; по этой причине мы не могли видеть Бештау, лежащей верст пятьдесят вправо от Георгиевска, с купой целебных источников, сгруппированных у его подножия.

II.

Екатериноград — казачья станица старой, неправильной постройки — на левом, господствующем берегу Малки. Длинная и узкая плотина, устроенная поперек низменности, покрытой садами вперемежку с невысоким лесом, и через реку мост на каюках, связывали станицу с карантином, стоявшим на правом берегу. Мост и карантин прикрывались земляным люнетом. В 1832 году лес и сады, лежавшие по обе стороны плотины под обрывом, над которым возвышалась станица, служили любимым притоном для «хищников». Безрассудно было вечером ходить туда поодиночке или ночевать в садах. Вообще, фруктовые сады и виноградники, составлявшие лучшие богатства казаков, живших на берегу Терека, были постоянным театром разбойничьих нападений со стороны горцев, и в журнале военных происшествий на Линии играли немаловажную роль.

Между Екатериноградом и Владикавказом простирается на расстоянии ста пяти верст открытая равнина, по которой, кроме множества незначительных потоков, протекают три быстрые и глубокие реки: Урух, Ардон и Архон. Это пространство нам следовало пройти с «оказией».

В Екатеринограде нам довелось отдохнуть не более суток от безостановочной езды в почтовой телеге, начиная от Воронежа, где с прекращением снежного пути мы были принуждены покинуть спокойную зимнюю кибитку. На другой день нашего приезда явился десятский с повесткой, что утром выступает «оказия» и всем [159] проезжающим приказано на рассвете собираться перед карантином, по ту сторону Малки. Хозяйка квартиры, которую мы занимали безденежно, по отводу, как следовавшие «по казенной надобности», нанялась доставить нас до Владикавказа. За отсутствием мужа, отправленного «в партию», лошадьми должен был править «непомнящий родства», приписанный к их семье работником. В то время Кавказская Линия была наполнена беглецами из внутренних русских губерний. Для пополнения убыли между казаками и для заселения области, являвшихся на Линию бродяг, по большей части беглых помещичьих мужиков, объявлявших притом, что они не помнят родства, не разбирая кто и откуда, приписывали на несколько лет к казачьим семействам, потерявшим отцов или сыновей на войне с горцами. У них беглецы работали, приучались владеть конем и оружием и, по прошествии определенного срока, поступали навсегда в казачье сословие. И наш кучер принадлежал к числу «непомнящих родства», спасавшихся от крепостной благодати. Линейское положение о бродягах, случалось, порождало довольно забавные недоумения в народных понятиях. Однажды прибыли на Линию несколько сот душ, целым селением, с женами, детьми, скотом и птицей и стали просить земли, объявив, что не имеют ни роду, ни племени и совершенно забыли прежнее место жительства. По правилу, их следовало бы обратить в казаков, но помещик был человек со влиянием и настоял на возвращении беглецов, для освежения потерянной памяти о прежнем, завидном быте.

Едва начинало светать, когда мы переправились через Малку. Прибыв на место из первых, я имел случай видеть очень любопытный сбор оказии: сначала стали появляться на поле повозки и экипажи всевозможных видов. Телеги, брички, кибитки, тарантасы, между ними даже коляска, хотя и допотопного сооружения, а все-таки настоящая рессорная коляска, рысцой выезжали за ворота предмостного укрепления. За экипажами тянулись длинные ряды грузных телег, запряженных светло-серыми, длиннорогими черноморскими волами; со скрипом двигались высокие двухколесные татарские арбы, влекомые черными буйволами, и покачиваясь, шагали громоздко навьюченные верблюды. Всадники скакали по всем направлениям. С козел правили лошадьми: где русский бородатый мужик, где казачок, где отставной солдат в военной шинели, на голове мохнатая кабардинка, а где молоденькая, краснощекая, поворотливая казачка или солдатка в полумужском наряде. Из экипажей и с высоты арб глядели заспанными глазами физиономии разноплеменных путешественников и путешественниц, укутанных в военные шинели, в бекеши, [159] (В издании повторен лист 158 — Thietmar. 2007) [161] сторону. На это была важная причина. Из-за Терека пронеслись неблагоприятные слухи: Кази-Мегмет, известный в народе под именем Кази-Муллы — Шамиль того времени — спустился из Дагестана в Чечню, набрал многочисленную шайку и готовился атаковать русских. Не было еще известно, куда он намерен идти; поэтому его ожидали повсюду и везде готовились дать отпор. Имея в виду произвести общее восстание горцев на левом фланге и в центре Кавказской Линии, он считал делом первой необходимости увлечь за собой Большую Кабарду и этим способом, если не совершенно прервать, то по крайней мере затруднить сообщение по Военно-Грузинской дороге. При исполнении своего замысла, Кази-Мегмет не мог миновать нашего пути. Кавказское военное начальство понимало опасность, которая ему угрожала, и всеми мерами старалось ее отвратить; поэтому нечего было удивляться, если командир оказии, штабс-капитан линейного батальона, принимал повседневные меры предосторожности. К нашему счастью, он был старый, опытный кавказец, к тому же принадлежал к категории людей, имеющих обыкновение заранее не храбриться, а в минуту действительной опасности не робеть. Под его начальством, как и при каждом другом, с нами могла случиться беда, но можно было надеяться, что он со своей стороны не оплошает. Я был хотя молод, но уже достаточно обстрелян для того, чтобы не ошибиться в человеке. На его смелость и хладнокровие можно было положиться, не рискуя себя обмануть; а о солдатах нечего и говорить. В первый раз я увидел здесь коренного кавказского солдата, во всю дорогу любовался им, то есть им самим, а не косматою шапкой, которою он накрывался, вопреки формы, не потертою шинелью и не амуничною принадлежностью, до которой будто не прикасалась пригонка, и не долго медлил решить, что с этим солдатом можно покуситься на все. Далее увидят, ошибся ли я в своем заключении.

Вследствие всего, что делалось на глазах у путешественников и что доходило до слуха их, между ними стало распространяться сильное беспокойство: у многих лица вытягивались, по мере того как мы уходили в степь и спасительный берег Малки исчезал из виду. Напрасно твердили робеющим, что не далее четырнадцати верст до ближайшей крепости, и что на пути имеются пять укреплений: Пришибское, Урухское, Минаретское, Ардонское и Архонское, в которых можно ночевать совершенно безопасно от Кази-Муллы и его чеченцев. Их встревоженное воображение упрямо отталкивало каждую успокоительную идею. Было в нашей оказии много разнохарактерного народу: шатались тут люди совершенно беззаботные, [162] думавшие о чем угодно, только не об опасности; суетились и поддельные храбрецы, делавшие неимоверные усилия громким хвастовством отвести страх, сжимавший их сердца. Всех смелее оказывались дамы, обладающие, как известно, обще принадлежащею им способностью никогда не бояться настоящей опасности и всегда пугаться без причины. Сильно тревожились два петербургские чиновника, ехавшие на Кавказ за чином коллежского асессора и жалованьем по усиленному окладу; мысль подвергнуться крушению так близко к порту своих надежд, попасть в плен или, пожалуй, и того хуже, раздирала им душу. Наравне с ними, если не сильнее еще, волновался счастливый владелец коляски, управляющий владикавказскою винно-откупною конторой. Сначала его встревоженный вид крайне забавлял нас, потому что он нисколько не шел к его рябому, пучеглазому лицу и плечистому складу, по которым трудно было отнести его к категории существ слабонервных; но потом мы поняли причину его треволнения и признали ее совершенно законною. Легко было нам, отвечавшим за одни собственные головы, подтрунивать над беспокойным взглядом «управляющего», да над огромным телескопом, которым он ежеминутно целил на все стороны горизонта; мы не сидели в оболочке отца, имевшего при себе двух дочек, только что выпущенных из ставропольского благородного девичьего пансиона, где их обучали такому множеству языков и других предметов, что у них от научного звона в ушах в голове образовалась совершенная пустота. Но говорить о воспитании, которое давалось в то время дочерям небогатых чиновников в наших провинциальных пансионах, не идет к делу. Займемся отцом. Давнишний кавказский жилец, он хорошо знал какая судьба ожидала девочек, если б они, к несчастью, попались горцам в руки, и поэтому не был спокоен ни на мгновение; барышни же, не имея ясного понятия об участи, которая им угрожала в таком случае, боялись чего-то незнакомого и, чтобы одолеть страх, пытались храбриться, как храбрятся дети, пока действительно не увидят трубочиста, которым нянька грозит, когда они начинают капризничать.

Ничего нет легче как заводить путевое знакомство при подобных обстоятельствах; была бы только охота знакомиться. Никогда я не имел привычки брезговать товарищами, которых судьба посылала мне в дороге, на почтовой станции или каком-нибудь забытом уголке земли; какого они чина, звания и светского положения, мало меня тревожило, потому что и в молодости я не страдал смешною боязнию уронить себя через минутное знакомство с кем бы то ни было. [163]

Иное дело дружиться, вступать в тесную связь — тут я готов был отступить на три шага от самого знатного имени, от самой заманчивой наружности, если личность меня не привлекала. Побуждаемый склонностию отыскивать людей оригинальных, типических, без разбора наружной оболочки, под которою скрывались их серьезные или забавные качества, я познакомился уже на первом переходе с большим числом наших спутников. «Управляющий» любил заводить новые знакомства несравненно более меня, но, как человек опытный и практичный, знал насколько в таком деле требуется осмотрительности от представителя семейства. Он подходил и кланялся первый, но прежде, чем решался всепокорнейше пригласить к ковру, расстилавшемуся возле коляски, когда оказии давали отдых, деликатно разведывал кто куда едет, откуда, какого чина, и не значится ли за ним по формуляру родового или благоприобретенного. Его любознательность заслуживала полного уважения, потому что она проистекала из самого чистого чувства родительской заботливости; на сказанном ковре красовались не одни соления и настойки из первых рук, но и две дочки, шестнадцати и семнадцати лет. Нельзя же было упускать из виду существенные достоинства, которыми могли обладать некоторые из субъектов, брошенных случаем на пути его дочерей при первом вылете их из гнезда. Пристроить дочерей было в его уме делом первой важности; он понимал, как трудно будет для него, овдовевшего много лет тому назад, в одно время следить за кознями амура против юных сердец обеих барышень и за проделками откупной челяди. В оказии находились, между прочим, и люди солидные. Кто знает, чем может кончиться шутка? Суженого, ряженого и конем не объедешь, — говорит пословица, — а коли судьба, так, пожалуй, нагонишь его воловьим шагом оказии.

С первого начала «управляющий» обратил на меня мало внимания: моя рогожная кибитка с мизерною кладью, молодость и чин армейского подпоручика внушали ему весьма посредственное уважение к моей персоне. Иное дело, если б я числился капитаном, ротным командиром, да был на дороге в батальонные, из которых можно шагнуть и в полковые, — тут позволительно поклониться лишний раз; а то молодой егерский подпоручик и ничего более: какого проку от него ожидать? Богат, так маменька не позволит жениться, хотя за дочками и водится капиталец; беден, так, пожалуй, готов тотчас в церковь, — значит, только придется кормить, пока до чего-нибудь дотянет; а не то примется девочкам попросту строить куры да отбивать солидных женихов. Из приемов моего «управляющего» легко [164] было заметить, что он, как подобало его житейскому призванию, глядел на вещи с чисто практической точка зрения. Сообразно с этим душевным настроением, он не замедлил сделать быстрый поворот в мою сторону и засыпать меня любезностями, когда дошло до его сведения, что я, несмотря на мой армейский мундир, еду в Тифлис служить в корпусном штабе. Знакомство со «штабным» в его глазах имело свою выгоду. К сожалению, он позабыл заранее разведать, что я не принадлежу к категории «пригодных штабных», не касаясь, по роду моих занятий, до подрядов, поставок и прочих хозяйственных распоряжений, иначе не тратил бы он на меня такого избытка любезности, закусок и настоек. Во время двух последних переходов — мы шли всего четыре дня — он находил большое удовольствие рассуждать со мной о кавказских политических делах, бранить снисходительность начальства к горцам, критиковать распоряжения командира оказии, вследствие чего не уставая шагал возле нашей повозки, на привалах приглашал к завтраку, вечером на чай и нередко на походе усаживал в коляску против своих дочерей, когда это завидное место случайно не было занято ехавшим с нами комиссионером.

Пожалуй, найдутся люди, которые прервут мой рассказ простодушным вопросом: почему же комиссионеру такой почет. Они, значит, в тридцатых и сороковых годах нашего столетия сидели еще на школьной скамье, и я должен дать им объяснение. В те времена, о которых я вспоминаю, в обширной сфере русского чиновничьего мира комиссионер провиантского или комиссариатского ведомства занимал место привилегированного существа, истинного баловня счастья, перед которым прочие чиновники, папеньки взрослых дочерей, низко кланялись, маменьки умильно улыбались, а барышни стыдливо опускали ресницы, выразительно перебирая пальцами уборку платья или комкая носовой платочек. Говорю о барышнях, приобретших уже некоторую долю опытности в оценке жизненных благ, то есть перестрадавших первый период сердечного влечения к идеалам, в красных, бирюзовых, зеленых и иного цвета гусарских доломанах, и понявших, наконец, какая бездна отрады гнездится в глубине туго набитого кармана, какой бы мундир его ни прикрывал. Комиссионер был тогда не то, что ныне, обыкновенный служащий; для его деятельности раскрывался в то время необозримо широкий горизонт, на склоне которого фортуна рисовала ему розовыми чертами не только чины, ордена и прочие награды, но и очерки домов, фабрик, с придачей сотен и тысяч ревизских душ. О ломбардных [165] билетах нечего и говорить, они сами собой, без всякого труда, укладывались к нему в бумажник. Ступенью выше комиссионера стоял председатель Казенной палаты. Выше их обоих заноситься в своей амбиции имел право лишь винный откупщик: начав от звания целовальника, со сплеска, он мог в продолжении небольшого числа лет приобрести в свое владение несколько тысяч душ, а там недалеко до предводителя и до камергерского ключа! Благодаря благому Провидению, русские души отошли теперь из-под крепости на волю Господню; их нельзя более ни проживать, ни наживать; откупщицкое дело, питавшееся рассиропливанием и приправой вина разными невинными специями, от которых у народа скребло в горле и жгло кишки, кануло в омут, из которого оно выросло; полки потеряли значение аренд; и комиссионерство перестало быть золотым прииском, на котором комиссионеры вымывали для себя золото из всякого казенного двора, попадавшего к ним в когти.

Воспитанницы ставропольского пансиона благородных девиц были молоды, свежи, поэтому чрезвычайно привлекательны в наших глазах; для сравнения с ними мы не имели перед собой ни одного сколько-нибудь сносного женского существа. Ходил говор, будто с нами едет еще армянка замечательной красоты, но никому не удалось поверить справедливость этого слуха. Красавица скрывалась постоянно в тарантасе, завешенном со всех сторон, даже ночевала в нем; а ее супруг, тифлисский торговец, одаренный физиономией леопарда, с мотавшимся на поясе кинжалом необычайной величины, бросал такие свирепые взгляды на любопытствовавших поближе разглядеть внутренность заветного экипажа, что у них холод пробегал по жилам, и они в смущении и страхе от него удалялись. Затем скипетр красоты оставался в бесспорном обладании двух девиц, и мы, сколько нас тут ни было на лицо: комиссионер, оба чиновника и человека три офицеров из разных кавказских полков, записались к ним в поклонники на все время нашего общего странствования. Барышни, пользуясь своею властью над нами, жеманились, восторгались, обижались, гневались и умилостивлялись поочередно, все с видом достоинства, подобавшего девицам хорошего провинциального тона. Кавалеры отличались со своей стороны, каждый по силе преимуществ, которые ему приписывало собственное самолюбие. Комиссионер, в сознании своего социального значения, дозволявшего ему церемониться менее других, говорил девицам комплименты, направленные «не в бровь, а прямо в глаз». Петербургские чиновники, жмуря глаза, цедили сквозь зубы повествования об удивительных [166] эпизодах своей столичной жизни: как они с министрами игрывали в вист и в бостон; как тайком передавались им раздушенные записочки от разных очаровательных графинь; при этом давалось понять, что принужденные, по причине совершенно исключительных обстоятельств, расстаться на время с прелестями столичной жизни, они располагают схоронить себя на Кавказе ненадолго, пока... Значительное наклонение головы довершало фразу. Кавказские офицеры, не облекаясь в покров таинственности, в который так величественно драпировались петербургские чиновники, занимали барышень не совсем деликатными, но зато очень правдивыми рассказами о своих похождениях за Кубанью и за Тереком. После этого мне, не водившемуся с министрами, не получавшему записочек от графинь и не бывшему еще ни за Тереком, ни за Кубанью, оставалось только болтать разный вздор — дело, которому я предался с самою похвальною ревностью.

В таком приятном препровождении времени, пространство, отделявшее нас от Владикавказа, исчезало неприметным образом. На ночь мы располагались возле укрепления вагенбургом, который окружали двойною цепью караулов и секретов. Офицерам и чиновникам отводили квартиры в форштате, у женатых солдат; народ нечиновный бивуакировал вокруг пылающих костров. Всю ночь заунывное: «слушай!» раздавалось около крепости и бивуака, напоминая, что мы находимся в неприязненной стороне. Если бы не окружавшие нас военные предосторожности и не открытые «летучки», которые по несколько раз в сутки неслись из Владикавказа навстречу к командиру оказии, потом, от поста до поста, летели дальше на Линию, елико терпели ноги замученных казачьих лошадей, мы, пожалуй, готовы были бы совсем забыть о Кази-Мулле и его чеченцах. В Ардонском укреплении прибавили к нашему конвою взвод пехоты и второе орудие. Из Ардона мы выступили раньше обыкновенного и к полудню пришли бы во Владикавказ, если бы не спустился такой густой туман, что в десяти шагах нельзя было разглядеть человека. Это принудило нашего штабс-капитана остановиться, не доходя до половины дороги и выслать сильные разъезды вперед и к стороне Терека. Пока мы ожидали возвращения казаков, прискакал осетинский старшина Магомет-Кази, с пятьюдесятью всадниками, задержать оказию от имени владикавказского коменданта, доколе не прибудет батальон, высланный из крепости к нам навстречу. Кази-Мулла накануне явился со своим скопищем перед Назраном, в двадцати пяти верстах от Владикавказа, — и кто мог ручаться, что он, пользуясь [167] туманом, не попытается разбить оказию. Вследствие этого известия мы построились в каре, два часа битых прождали прихода обещанного батальона, и потом втихомолку, без барабанного боя двинулась по дороге. Одни татарские арбы скрипели на всю окрестность. Сиплый визг, вырывавшийся из-под поворотных осей, к которым колеса прикреплены наглухо, слышался издалека. Татары не имеют привычки смазывать оси и оправдывают это скриполюбивое обыкновение тем, что они честные люди и не боятся, подобно ворам, если будет слышно когда они едут. Под покровительством непроницаемого тумана мы перешли по мосту через Терек, вошли во владикавказское предместье и построили вагенбург на площади перед крепостными воротами, через которые пропустили одних путешественников с их поклажей. Экипажам не было места внутри крепости, загроможденной стариками, женщинами, детьми, товаром и всяким имуществом, свезенными в нее из обоих форштатов. Петербургских чиновников, одного офицера, моего родственника, и меня, поместили в каком-то чулане возле комендантской канцелярии, где мы расположились на своих чемоданах вместо постели, имея на всю братию один деревянный табурет, получивший, по единогласному приговору, назначение исправлять должность чайного стола. Управляющий с дочерьми нашел приют у самого коменданта, а комиссионера мы потеряли из виду и не заботились о нем, зная, что для особы его звания всегда готово теплое местечко там, где существуют склады провианта, которыми Владикавказ был вовсе не беден.

Нельзя оставить без пояснения причину тревоги, возмутившей созерцательное житие владикавказцев и принудившей нас не только поместиться в чуланчике сам пят, но и прожить четверо суток в таком стесненном положении.

Владикавказ, главный стратегический пункт в центре Кавказской Линии, оборонявший Военно-Грузинскую дорогу при выходе ее из ущелья Терека на Кабардинскую равнину, долженствовавший удерживать в повиновении Большую и Малую Кабарды, осетин и мелкие кистинские общества, занимавшие северную покатость хребта, слыл повсюду сильною крепостью, но в сущности не оправдывал своей репутации. Земляные насыпи по нужде только могли противиться горцам, не имевшим тогда еще артиллерии и действовавшим без общей связи, после решительного удара нанесенного Ермоловым Большой Кабарде в 1821 году. Но тут вмешался в наши кавказские дела новый фактор. Гимринский уроженец, Кази-Мегмет явился в 1830 году проповедником мусульманского учения, на котором [168] Шамиль основал в последствии свое продолжительное могущество, взволновал Дагестан и Чечню и с помощью мюридов быстро стал распространять свое владычество над горцами левого фланга Кавказской линии. Несколько удачных набегов на нашу границу, в особенности, разграбление Кизляра, доставили ему высокое значение в глазах вояк, преимущественно бьющихся из-за добычи; горцы признали его «шихом» — святым, «имамом» — пророком, и под его предводительством готовы были, не жалея головы, идти на «казват» — священную войну против гяуров. Все это не имело бы особой важности, если бы в то же время Кази-Мегмет, равнявшийся умом и предприимчивостью своему преемнику Шамилю, не принялся всеми способами направлять горцев к одной общей цели, заключавшейся в единодушном сопротивлении русской силе. Этого не ожидали и к этому не были приготовлены.

Владикавказская крепость, окруженная двумя форштатами, вмещавшими множество лавок, наполненных товаром, и обширными фруктовыми садами, все более и более стеснявшими ее оборону, уже лет десять не находилась в положении опасаться со стороны горцев открытого нападения. Мелкие происшествия, убийства, грабеж и кража людей повторялись ежедневно под самыми стенами крепости; но подобные безделицы никого не смущали в то время на Кавказе. Однажды два чеченца подкараулили в саду самого коменданта, генерала Поца, и унесли в горы, посадив на палки, так как старик, страдавший подагрой и всегда обутый в высокие вапеные сапоги, за что горцами был прозван генерал «це-вака» — войлочный сапог, не мог бежать с потребною скоростью. Коменданта принуждены были выкупить у воров. Для предупреждения подобных случаев разъезды посылалась очень часто, на ночь расставлялась вдоль бруствера цепь, и в садах помещали секреты, а о крепости никто не помышлял: бруствер исподволь осыпался в ров, платформы под орудиями оседали и дружно гнили вместе с лафетами; гарнизона оставалось не более одного линейного батальона и сотни донских казаков, да и из них половина людей находилась в командировке. Поэтому нечего удивляться, если слух о прибытии в Чечню Кази-Муллы и о замыслах его на Военно-Грузинскую дорогу смутил некоторым образом владикавказское начальство, которое даже очень встревожилось, когда он с тремя тысячами чеченцев обложил Назрановское укрепление, отправил сильную партию лезгин подчинить своей власти галашевцев, галгаевцев, кистинцев и хевсурцев, и в то же время послал тайных переговорщиков к кабардинцам, с поручением убедить их присоединиться к восстанию. [169]

По первому слуху, владикавказский гарнизон был усилен одним батальоном из Грузии. Крепость принялись чинить напоследях, и не малого труда стоило привести в порядок тяжелую артиллерию, давно брошенную на произвол судьбы. Из форштатов переселили в крепостную ограду детей и женщин с имуществом, какое они успели захватить на скорую руку, а мужчин, способных носить оружие, заставили оборонять оставленные дома и сады вместе с осетинскими и кабардинскими милиционерами, на преданность которых полагались слишком мало, чтобы поручить им, наравне с солдатами, защиту самой крепости. Осетинские и ингушевские семейства, укрывавшиеся во Владикавказе из окрестных селений, помещали в вагенбурге, построенном из повозок нашей оказии. В крепость вводили, однако, детей и жен людей имевших вес в народе, чтобы помощью этого залога уберечь их от измены.

Кази-Мегмет, как выше было упомянуто, обложил Назрановское укрепление накануне нашего прихода во Владикавказ; поэтому мы попали в самый разгар тревоги. Слух и зрение всех Владикавказцев были обращены к стороне осажденного русского укрепления, обороняемого двумя слабыми ротами; каждый думал только об одном об участи их и о последствиях, если им не удастся устоять против неприятеля. С первою удачей Кази-Мегмета под Назраном, все бы поднялось вокруг Владикавказа, сообщение с Грузией было бы прервано, и положение самой крепости сделалось бы весьма затруднительным. Из Назрана не имели никакого уведомления; неприятель прервал всякое сообщение с ним. Комендант, офицеры и даже солдаты, свободные от службы, не сходили с бруствера, напрасно стараясь что-нибудь разглядеть или расслышать. Туман не позволял видеть далее гласиса, а до слуха долетал лишь слабый гул отдаленных пушечных выстрелов — и ничего не объяснял. Осетины и казаки, посылаемые в разъезд, возвращались без положительных известий; однажды они столкнулись в упор с сильною неприятельскою партией и, вместо новостей, привезли обратно несколько тел своих убитых товарищей. Тотчас по приезде, Александр Лаврентьевич и я отправились к коменданту явиться, как следовало по порядку службы, и предложить ему наши услуги в случае появления Кази-Муллы перед крепостью. Узнав, что мы оба принадлежим к тифлисскому штабу, он не решился взять на себя ответственность нами распорядиться, но просил нас в минуту тревоги находиться при нем, а покамест оглядеться во Владикавказе и познакомиться поближе с мерами, которые он принимает к отражению неприятеля. Пользуясь этим [170] разрешением, я обошел сады, форштаты и излазил все закоулки крепости, над которою работали днем и ночью, раскладывая на гласисе огромные костры, во-первых, для освещения работ, во-вторых, на случай неожиданного ночного нападения. Совершенный новичок на Кавказе, я любопытствовал познакомиться со всеми подробностями военных привычек страны, в которой мне приходилось служить. Против комендантских распоряжений нечего было сказать; они соответствовали обстоятельствам, и только недостаток рук и времени не допускали приготовиться как следует. Однако, можно было спросить: почему же до того времена жили спустя рукава, предаваясь гордому убеждению, что никто не посмеет напасть на Владикавказ?

На другой день пушечные выстрелы продолжали раздаваться; на третий день сильная канонада послышалась с рассветом, потом повторилась часу во втором пополудни, а к вечеру совершенно умолкла. Все испугались: не взято ли укрепление? Комендант послал немедленно значительную партию осетин к стороне Назрана, и в то же время, за большие деньги, отправил тайком двух лазутчиков разведать в чем дело. До свету еще лазутчики прискакали обратно с радостною вестью: укрепление цело, русские роты отбили два приступа, после второго штурма назрановские ингуши бросились неожиданно на бегущих чеченцев и принялись их добивать, перед вечером Кази-Мулла ушел за Сунжу; поэтому и перестали палить из пушек.

В то же утро все в крепости зашевелилось, обрадованные жители стали перебираться в свои покинутые дома, нас отпустили в дорогу. До Дарьяла нам следовало еще, против обыкновения, ехать шагом, в сопровождении пехотного конвоя, потому что галгаевцы и кистинцы отказали в повиновении. Хевсурцы, напротив того, со стыдом прогнали от себя Кази-Мегметовых лезгин.

В день нашего отъезда туман, пятеро суток застилавший окрестности Владикавказа, превратился в проливной дождь на равнине, а в горах за Балтой в мокрый снег, хлеставший нам в глаза с ослепляющею силой. Мокрые, забрызганные грязью, полузамерзшие, избитые толчками телеги, судорожно прыгавшей через камни, устилавшие всю дорогу, мы были мало расположены удивляться поразительной картине горного величия, постепенно развивавшейся перед нашими глазами. В Ларсе, двадцать пять верст за Владикавказом, нас застигла темная ночь; продолжать дорогу было невозможно; мы переночевали в станционной сакле сидя, потому что некуда было лечь. На другое утро та же дурная погода, налево, направо, впереди те же пасмурные скалы, все выше и выше воздымавшиеся к облакам, суживая дорогу [171] и становясь поперек извилистого ущелья. Иногда, казалось, мы приближались к высокой зубчатой стене, далее которой нет пути; неожиданный поворот, и впереди мелькнувший уголок серого неба снова указывал направление, в котором дорога извивалась над Тереком, кипевшим глубоко под ногами беспрерывным, бешеным, оглушающим водопадом. Перед Дарьялом ущелье приняло характер расселины, какой, сколько мне известно, нигде кроме Кавказа не существует в таких гигантских размерах. Отвесные гранитные скалы, громоздящиеся одна над другою, вышиной в несколько тысяч футов, висели огромными выступами у нас над головами. Среди лета подножие их освещается солнцем не долее трех или четырех часов; все остальное время оно покоится в тени. Под напором непреодолимой внутренней силы поднялась земная кора; гранитный пояс Кавказских гор, простирающийся от одного моря до другого, не устоял, раздвоился, и с высоты Казбека воды хлынули в отверстие, ворочая камни и отрывая скалы. В продолжение многих тысяч веков неукротимая быстрина размывала узкую теснину; наконец Терек улегся в свое русло; над его крутым берегом образовалась стезя, и для человека раскрылись Дарьяльские ворота. С того времени много народных громад проходили через эти ворота, все они шли на гибель себе и своих собратий по человечеству; одни русские прошли здесь не с мыслию истребления, не за добычей, а на защиту христианского царства, истекавшего кровью под ударами своих лютых мусульманских соседей.

Около моста через Терек — дорога переходила в этом месте с левого на правый берег реки — стоял небольшой каменный редут, вмещавший всего два строения: казарму на одну роту и офицерский флигель. Часовой нас остановил; следовало прописать подорожные листы, в удостоверение дня и часа, в который мы благополучно проехали через пограничную черту Линии с Закавказьем. Отсюда начинался административный район Грузии. Конвойные солдаты пошли в казарму отдохнуть, а мы поехали рысцой по направлению к Казбекской почтовой станции... Направо от дороги возвышался Казбек. Вершина великана хоронилась в густых облаках, открывавших взгляду один нижний край снежного покрова девственной белизны, опускающегося с крутых боков на остроребрые хребты из порфира и гранита, подпирающие его подножие. И того, что было видно, достаточно было для внушения нам полного уважения к его исполинской вышине.

Деревня, одного имени с горой, как и проживавшие в ней грузинские князья Казбеки, лежала на почтовой дороге и, подобно всем [172] горным селениям, состояла из сборища крытых шифером, бедных каменных сакель самой первобытной постройки. Одна новая, небольшая церковь из разноцветного камня придавала селению издали вид обитаемости, исчезавший при въезде в единственную тесную улицу, образованную грудой маленьких жилищ одного цвета с каменистою почвой и с окрестными скалами. Пока перепрягали лошадей, я отправился в духан, в надежде отыскать что-либо съестное — и нашел одну водку да балык, от которых принужден был отказаться, питая к ним сильное отвращение. Неудачный поиск за жизненными припасами доставил мне, однако, увидеть такой феноменальный нос, какой самое пылкое воображение не может себе представить принадлежащим лицу живого человека, а не маске. Владелец его, князь Казбек, дядя того поручика Казбека, который во время последующей экспедиции командовал в нашем отряде осетинскими милиционерами, сделался по такому обстоятельству человеком известным на всем Кавказе. Эта нежеланная слава, сказывали мне, была для него так тягостна, что он никуда не выезжал из своей деревни, прятался дома, и чужой мог видеть его только случайно. Нос был так непомерно велик, что он даже в Грузии, богатой носами почтенных размеров, слыл чудовищным явлением. Два года спустя похоронили бедного князя, и мало помалу на Кавказе изгладилась память о дивном носе, составлявшем главное несчастие в его жизни.

От Казбека до Коби, деревушки у подошвы Крестовой горы, в которой находилась почтовая станция — всего пятнадцать верст — мы ехали часа четыре, с трудом пробираясь на колесах через глубокий, свежевыпавший снег. На этом пространстве горы будто сложились в час гнева Божия, человеку на страх, рисуя каменными грудами безотрадную картину предвечного хаоса. Дыхание природы остановилось, жизнь исчезла: нигде ни зелени, ни дерева, ни куста, ни живой твари; везде, куда ни обратишь глаза, один камень, одни остроконечные скалы безжизненного, темно-бурого цвета. Нигде после того я не встречал в Кавказских горах места, наводившего такую глубокую тоску, как окрестности Коби. Под впечатлением овладевшего нами нерадостного чувства мы рассчитывали провести в этой скучной глуши только ночь и с рассветом переправиться через Крестовую гору по снегу, покрывающему ее с октября до июня, а иногда и до июля. Горько ошиблись мы в своем расчете: накануне нашего приезда на горе разыгралась непогода, около Байдары свалился снежный завал и засыпал ехавших из Грузии с почтой трех почтарей, двух казаков и семь лошадей. Жители, собранные по приказанию [173] кобинского (Так в издании 2002 года — Thietmar. 2007) постового начальника, отрывали их тела, и нам было объявлено наотрез, что, пока снег не будет расчищен и погода на горе не переменится, нечего и думать о переезде в Грузию.

Казенные заезжие дома не были еще достроены ни в Ларсе, ни в Казбеке, ни в Коби; поэтому нам довелось поселиться в грязной, дымной и холодной сакле и, скрепя сердце, прожить в ней четверо суток, пока разгребали завал. Укутанные в шубы, обвязанные платками, пятеро нас, злосчастных странников, Александр Лаврентьевич, оба петербургские чиновника, я да военный доктор из Владикавказа, теснились около очага, на котором вспыхивал с треском и потом мгновенно потухал хворост, доставленный по приказанию постового начальника, имевшего обязанность снабжать проезжих топливом от казны, съестными припасами с рынка, за умеренную цену, и заботиться о целости их, не позволяя в метель или когда по известным приметам предвиделось падение завала, ехать через гору. Грешно было бы винить в нашей нужде бедного кобинского труженика, поручика линейного батальона, терпевшего год из году то, что мы находили трудным перенести в течение нескольких дней. В Коби существовала бедность во всем и преимущественно в дровах; гудашаурцы издалека приносили на плечах вязанки тощего хвороста, который им приходилось набирать по расселинам смежных, совершенно безлесных гор. Бога следовало благодарить, когда, через посредство того же воинского начальника, нам удалось добыть пару кур, десятка три яиц и несколько фунтов пшеничной муки, причем нас предупредили бережливо расходовать припасы, потому что жители не приходят на базар из-за глубокого снега, и мы ничего не получим, сколько бы денег ни сулили. Что, однако, делать с этим богатством? Я не взял человека в дорогу, предпочитая выбрать денщика из кавказских служивых, а слуга моего родственника был городской лакей, ловкий драть платье щеткой и курить барский табак, но совершенно неспособный к кухонному делу. Петербургские чиновники были знакомы с приемами хорошего тона и с министерским порядком, от кулинарных же познаний отказались или просто считали ниже своего чиновничьего достоинства марать руки об очаг и сковороду. Доктор, кавказец, к тому же практичный малороссиянин, выручил нас из затруднения, объявив, что сумеет совладать с курами, с мукой и яйцами, засучил рукава и, не жеманясь, принялся за дело. Питая убеждение, что и мои руки созданы не для одного сбережения их белизны, и что сажа, сколько ни чернит на первых порах, однако менее липнет к человеку, чем иное невидное пятнышко, я не отказался поступить к доктору в помощники. Без промешки явились на столе суп, яичница и галушки [174] — чего было очень достаточно для поддержки нашего ленивого прозябания. С чубуком в руке, слушая весьма интересные для меня рассказы доктора о его кавказском житье-бытье, я скучал в Коби менее, чем показалось с первого раза; но все-таки чрезвычайно обрадовался, когда на пятые сутки нас разбудили до света, объявив, что казачьи лошади оседланы и надо спешить в дорогу.

Весной лучшее время для переезда через Крестовую гору, названную этим именем по кресту, воздвигнутому на перевале, — есть раннее утро, пока солнце не разогрело еще снега. Завалы обрушиваются обыкновенно после полудня и под вечер. Не мешкая, мы сели на лошадей, приказали навьючить вещи и один за другим, имея впереди и сзади по два казака, поехали в гору. За нами звенел колокольчик; это были запряженные гужом салазки с почтовыми тюками. Почти до креста проехали мы под ясным, прозрачным небом, постепенно проникавшимся из-за гор светом восходящего солнца; потом, почти мгновенно, его заволокло сереньким туманом, дунул резкий ветер, снег закрутился, наполнил воздух, и дорога, окрестные вершины, ехавшие впереди казаки скрылись в вихре метели. По снегу, в сажень и более глубины, пролегала узкая дорога в одну лошадь; по ней можно было проехать в салазках, употреблявшихся между Коби и Кайшауром, но ни в каком другом экипаже. Шаг в сторону, и лошадь тонула по уши в снегу. Наше положение становилось более чем неприятным. Назад — слишком далеко; на горе переждать метель — невозможно, пожалуй, заметет; вперед ехать — не видно дороги. Не прошло десяти минут, и передовые казаки, потеряв направление, стали как вкопанные. Тогда ямщик с почтой выпросился вперед; с ним бежала мохнатая, невидная собачонка. «Завал может нас задавить, коли Богу угодно, — говорил ямщик, — а с дороги не собьемся; мы с Волчком третий год гоняем почту через Крестовую гору, Волчок и в метель дорогу знает». Ямщика пропустили вперед, он свистнул, и Волчок, тявкая, побежал перед санями, за которыми потянулась вся ватага разнокалиберных ездоков. Благодаря даровитости разумного Волчка, мы поднялись на Крестовую гору и проехали, не сбиваясь с пути ни на шаг, вдоль страшной пропасти, над которою дорога извивается около Гуд-горы. За этим опасным местом она делает крутой поворот и начинает спускаться к Кайшауру. Сто шагов ниже снег перестал порошить в глаза, ветер затих, на небе проглянули темно-голубые просветы, из-за последних клубов тумана блеснуло солнце, ясное солнце Грузии, и далеко под нами открылась живописная долина Арагвы, облеченная во всю красу весеннего убора южной природы. Река извивалась серебряною лентой между [175] волнистыми грядами гор, пестревших лесами, деревнями, башнями грузинских помещичьих домов, садами и полями, на которых ярко-зеленые всходы радовали обещанием богатой жатвы. С каждым шагом воздух становился теплее, душистее; еще ниже, и звонкие голоса птичек, распевавших на все лады, напомнили нам, что мы находимся среди южной весны, исполненной животворной неги, которую не суждено вдыхать у себя жителю строгого севера. Кто не проезжал по Военно-Грузинской дороге весной, осенью и даже зимой, не может себе представить быстрого перехода от тепла к холоду, от зимнего, удручающего однообразия к весенней роскоши, ожидающей путника на повороте между Гуд-горой и Кайшауром. В продолжение моей двенадцатилетней службы на Кавказе я проезжал по этой дороге восемнадцать раз, во всякое время года и во всякую погоду. Нет места на ней, которое бы не ознаменовалось для меня каким-нибудь особенным воспоминанием. Всего припомнить нельзя, столько годов прошло с тех пор, да и не обо всем стоит вспоминать. Довольно замечательное путешествие я совершил по Военно-Грузинской дороге с женой, в 1844 году, когда казенные заезжие дома, которых фундамент только вырастал из земли в мой первый проезд, уже были отстроены, что, впрочем, не мешало нам голодать и мерзнуть по-прежнему.

В 1844 году готовилась решительная экспедиция против Шамиля, для чего был придвинут на Кавказ и 5-й пехотный корпус под командой генерала Лидерса. Я был женат не более полугода. Мне разрешили, на всякий случай, перевести сперва жену из Ставрополя в Тифлис, в дом к дяде, и освободившись от этой заботы, приехать после того в отряд. Было весеннее время, и в карете перебраться через Крестовую гору нелегкая задача. Командующий войсками на Линии, В. О. Гурко, при котором я имел счастие состоять, упростил ее, приказав заготовить в Коби для моего проезда волов и рабочий народ. До Казбека мы доехали скоро и без всякого приключения. Переночевав в теплой чистенькой комнатке заезжего дома, мы отправились в дорогу около десяти часов утра; отсюда начался для нас ряд бедствий, забавных, когда вспомнишь, до нельзя бесивших в минуту их неожиданной встречи. На второй версте от Казбека начинался снег. К шести сильным лошадям, запряженным в небольшую двуместную карету оказалось необходимым добавить еще пару лошадей. Посланного за ними конвойного казака мы прождали более часа, потом двинулись медленным шагом; колеса все более и более врезывались в глубокий снег; карета колыхалась во все стороны; шедшие возле ямщики и казаки подпирали ее то плечом, то рычагом, [176] едва успевая удерживать ее на весу. На восьмой версте она увязла по ступицы; сделали отчаянную попытку ее вытащить, и опрокинули набок. Поднять не достало силы у людей; я отправил двух казаков в Коби за волами и за народом. Вокруг разливалось море растопленного снега, в карете также нельзя было оставаться в лежачем положении. Что тут делать?

Заметив шагах в двадцати от дороги широкий камень, не залитый водой, мы добрались до него, уселись и принялись ожидать казаков, посланных на станцию, которым я приказал привести также почтовую телегу для отвоза жены и горничной. Час проходил за часом, солнце стало склоняться к горизонту, надоело ожидать сидя на камне, как на острове, и мы решились идти в Коби пешком, по колено в снегу, в брод через Байдару, до пояса в воде. Человек с казаком остались при экипаже. Надо заметить, что погода стояла отличная, солнце невыносимо пекло голову и плечи, а снег и вода студили ноги; по докторскому сказанию, это не совсем здорово, однако мы хорошо выдержали, кроме девушки, заболевшей горячкой вследствие нашего пешеходного странствия. За час перед закатом солнца мы приплелись в Коби, встретив в полуверсте телегу и людей шедших выручать экипаж. В казенном доме ожидали нас большие, высокие комнаты, холодные, бедные мебелью, грязные, и, в довершение беды, ничего чем бы можно было согреться, ни чаю, ни кофею, ни вина, а коробка со съестными припасами осталась в карете. Жена, освободившись от мокрого платья, укутанная шалью, сидела на досках безтюфячной и к тому же единственной кровати, горничная лежала на грязном полу, в припадке лихорадочного бреда. Около огромной печи, распространявшей по комнате не тепло, а зловонный чад, были развешены мокрые принадлежности женского одеяния. Сбросив все что на мне было мокрого и поместившись возле окна, драпированный в бурку, я задал себе трудную задачу логическим выводом определить, почему в Казбеги казенный дом устроен так хорошо, так удобно, а в Коби, где, кажется, было бы нужнее, так нестерпимо дурно.

Мои размышления были прерваны неожиданным стуком в дверь.

— Кто там?

Нет ответа; стук усилился.

Сильно раздосадованный, я бросился к двери, растворил немного и выглянул.

За дверью стоял постовой начальник, при шарфе. Увидав щель, он просунул ногу и всею тяжестию своего туловища налег на дверь, усиливаясь проникнуть в комнату. [177]

Я уперся.

— Что прикажете?

— Имею честь...

Должность, которую я занимал при командующем войсками на Линии, и заботливость местных властей облегчить мне переезд через горы в тяжелом экипаже, произвели свое действие. Воинский начальник счел полезным мне явиться. Я не дал ему договорить.

— Тысячу раз прошу извинить, господин поручик. Как я есмь, я не смею вас принять. Извините!

Я нажал плечом, дверь подалась, и крючок упал в петлю. Через четверть часа тот же стук, та же сцена.

— Что угодно?

— Прикажете поставить часового, когда привезут экипаж? — и поручик усиливался стать твердою ногой внутри комнаты.

Часового не следует; распорядитесь поставить караульщика без ружья, — и дверь закрылась.

«Наконец избавился от поручика, — подумал я, — в третий раз не попробует». Расчет был сделан без хозяина.

Не прошло десяти минут, опять стучат в дверь.

Ожидая известий об экипаже и отнюдь не предполагая снова увидеть моего мучителя, я отпер, не упуская, однако, из пальцев дверной ручки.

В щель проник довольно хриплый голос поручика.

— Какой прикажете отзыв?..

— Чад, угар, голод, холод! Что хотите, только оставьте меня в покое! — крикнул я и захлопнул дверь.

После того поручик более не являлся.

Перед рассветом приволокли экипаж. Жену с горничной перевезли на одних, каретные сундуки на других салазках; я предпочел ехать верхом. В Квишете, четыре версты ниже Кайшаура, мы имели время отдохнуть двое суток у доброго и гостеприимного князя Авалова, начальника горских народов, пока перетаскивали карету с помощью восьми пар волов и человек пятидесяти гудашаурцев, вооруженных шестами, веревками, лопатами и кирками, которым я заплатил за это дело более ста рублей серебром.

Так случилось со мной в 1844 году, двенадцать лет спустя после моего первого переезда через горы. Тогда мой багаж был невелик, почтовая телега приняла его без труда, и мы поскакали, не останавливаясь, в Тифлис. Беспрерывно менявшиеся виды, один лучше другого, мелькали перед нами под разным освещением, солнце грело, и весело мчался я навстречу моей неведомой будущности, в ожидании [178] от нее всякого добра: в то время я был так расположен верить во все хорошее. Незаметно исчезало расстояние. Пассанаур, Аннанур, Душет, Гатискар, развалины Мцхета, древней столицы Грузии, уцелевший в нем собор, римский мост через Куру, пролетели подобно быстро меняющимся декорациям, и в одно прекрасное утро издали обрисовались перед нами тифлисские горы, старая крепость Метех, потом мы спустились в овраг речки Веры, поднялись и через четверть часа отобрали у нас подорожные на Гарцискарской заставе. Мы приехали в Тифлис.

III.

Тифлиса, каков он теперь, я не знаю. В 1844 году я распростился с ним навсегда. Уже и тогда город, увеличенный порядочным числом домов европейской постройки, много утратил из оригинальности своего первобытного вида. В 1832 году Тифлис, не только по наружности, но и по характеру народной жизни, принадлежал к числу городов самородного азиатского типа, если не считать несколько зданий новой постройки и некоторые русские привычки и понятия, успевшие проникнуть в верхний слой грузинского общества. Народ оставался чем был при царях, город только начинал менять физиономию.

От Гарцискарской заставы, далеко выдвинутой в поле в ожидании будущих построек, до первой правильной улицы, начинавшейся за домом главноуправляющего, дорога извивалась по пустому месту, мимо обрывистого возвышения направо и оврагов, с левой стороны упиравшихся в берег Куры. Овраги были испещрены мазанками и домиками Солдатской слободки. Далее открывались приезжему, с одной стороны, съезд к Мадатовской площади, с другой — подъем к арсеналу и к Артиллерийской слободке, построенным у подошвы горы Св. Давида. Большой двухэтажный дом, снабженный рядом арок и колоннадой над ними во всю длину главного фронта, с боковым фасом, поднимавшимся в гору уступами, и обширным садом, давал начало настоящему городу. В стенах этого дома помещались все генералы, командовавшие на Кавказе, начиная с основателя его, князя Цицианова: Гудович, Тормасов, Паулучи, Ртищев, Ермолов, Паскевич, Розен, Головин, Нейдгарт, Воронцов, Реад, Муравьев, Барятинский, теперь Его Высочество Великий Князь Михаил Николаевич. Все они строили и пристраивали, меняли и охорашивали в нем так много, что и следов первой цициановской постройки нельзя [179] приметить. Перед домом раскрывалась необстроенная площадка, на которой бывали скачки, народные праздники и фейерверки. За домом начиналась улица, выходившая на Эриванскую площадь — центр нового города; на ней красовались штаб, гимназия, полиция и домов пять новейшей архитектуры. Крутоберегая, широко размытая, водоточная рытвина прорезывала площадь во всю ее длину, от юга на север, после чего, поворотив на восток, по направлению к Куре, она пролегала вдоль подошвы старой крепостной стены, оборонявшей город с севера и с запада. С восточной стороны протекала Кура, а с юга возвышалась гора, на которой виднелись еще развалины верхней крепости, служившей цитаделью в прежние времена. Все что лежало по сю сторону стены было новой, русской постройки. Через площадь, в левом углу, открывалась тесная и кривая улица, носившая название Армянского базара и упиравшаяся в мост через Куру. И действительно, вся улица представляла вид нескончаемого рынка: по обе стороны сплачивались одна возле другой открытые лавки, в которых, как водится на Востоке, на глазах у прохожих шили платье и сапоги, чеканили серебро, оправляли оружие, брили головы и бороды, варили плов, жарили баранину, ковали лошадей, пекли лаваши и чуреки, одним словом, занимались всеми промыслами, без которых не обходится городская жизнь. Дома на Армянском базаре, равно как и во всех прочих улицах старого города, были прежней, восточной постройки, в один, много в два этажа, с плоскими крышами, с невообразимым количеством окон и дверей и крытыми галереями для защиты от солнца. В городе существовала только одна еврейская гостиница Соломона, под вывеской льва терзающего змею огромной величины, с надписью: «Справедливая Россия». Все нумера были заняты; поэтому нам не оставалось другого выбора, как, переехав за реку, отыскивать квартиру на Песках, у немецких колонистов.

Пять или шесть колонистских домов стояли на самом берегу реки, под Авлабарскою горой, на которой три большие казармы Ермоловской постройки господствовали над лабиринтом сакель и землянок, составлявших часть города, обитаемую рабочим народом. Немцы не содержали гостиницы, но имея дома, построенные на две половины, в одной помещались сами, а в другую пускали наемщиков поденно и понедельно, если кому было угодно, с полным продовольствием. Комнаты были у них светлее, чище, постели несравненно опрятнее, и незатейливый обед удобосваримее чем в «Справедливой России», пропитанной еврейским спекулятивным духом, в одинакой мере посягавшим на обоняние и на кошелек посетителей. Соломон был [180] человек не без хитрости, как доказывало придуманное им толкование несколько загадочного смысла вывеска, под которою красовалось его заведение: лев представлял его самого, змея изображала конкурировавших с ним колонистов, а надпись «Справедливая Россия» выражала твердое убеждение в том, что русская публика, побуждаемая чувством свойственного ей беспристрастия, непременно отдаст преимущество его гостинице, устроенной на благородную ногу, перед немецкими мужицкими домами. Вполне признавая солидарность, долженствовавшую существовать между Соломоном и каждым русским, умевшим оценить глубокое значение подобной фирмы, я не менее того очень обрадовался, отыскав на первое время покойный и дешевый приют у колониста. Германские колонисты были вызваны в Закавказский край А. П. Ермоловым. Он поселил их в окрестностях Тифлиса, на реке Иоре, и около Елисаветполя в колониях: Александердорф, Елизабетталь, Петерсдорф, Мариенфельд, Анненфельд, Геленендорф, и десятку семейств позволил устроить свои хозяйства на берегу Куры, возле самого города. Чтоб обеспечить свободное развитие колонизации, сверх обыкновенных податных льгот, он устранил влияние на выходцев местной администрации, допустил между ними общинное управление и главный надзор за порядком и за их безобидным существованием поручил особому комитету под председательством чиновника немецкого происхождения. В самое короткое время трудолюбивые швабы устроили свои хозяйства примерным образом, развели сады и огороды, и в Тифлисе, где до того времени население нуждалось в самых необходимых жизненных потребностях и за те предметы, которые можно было приобрести, платило дорогие деньги армянам, овладевшим всею торговлей, — стали получать из первых рук овощи, хорошую живность, молоко, масло, сливки, кроме того, картофель и сдобный белый хлеб, о которых, до прибытия их, за Кавказом знали по одному преданию. Один из немцев, Зальцман по имени, завел в Грузии первую пивоварню, и Алексей Петрович, чтобы поднять его заведение, ввел между служащими обычай ходить к нему пить пиво, вследствие чего Зальцман сделался очень достаточным человеком. В 1832 году существовал в Тифлисе на весь город один русский булочник, не поспевавший изготовлять сколько требовалось так называемого французского хлеба. Ближайшая колония пополняла чего недоставало. Каждое утро, с рассветом, молодые немки разносили по домам — хлебы и сливки, не брезгуя заходить и к нам, холостым людям. К сожалению, а вернее сказать, к их собственному счастью, все они [181] без исключения были так дурны, что их появление никого не вводило в соблазн. Некрасивый народный костюм, которого ни они, ни братья их не хотели покидать и в чужой стороне, увеличивал натуральную безобразность неловкого склада. Несмотря на красоту грузинок, немцы постоянно отказывались жениться на них, что конечно повело бы к улучшению породы, имея в примете сохранить без примеси язык, обычаи и веру, вывезенные ими из своего прежнего отечества.

Следующий день прошел в разъездах по начальству. Надо было представиться коменданту, обер-квартирмейстеру, начальнику штаба и корпусному командиру. Комендант, гусарский полковник, Ф. С. Кочетов, был мне знаком в европейской Турции, где он, будучи старшим адъютантом в дежурстве главной армии, снабжал меня курьерскою экспедицией в Варну. Добрый старик не забыл этого мимолетного свидания, за что я ему душевно был благодарен, потому что кроме него во всей Грузии не знал живой души. А как приятно встретить между совершенно чужими людьми хоть одного знакомого! Владимир Дмитриевич Вольховский соединял в своем лице две должности, начальника штаба и обер-квартирмейстера потому, что барон фон дер-Ховен, получивший назначение заместить его в последнем из этих званий, еще не прибыл. Корпусом командовал барон Григорий Владимирович Розен, заменивший на Кавказе графа Паскевича-Эриванского, назначенного по окончании войны 1831 года наместником в Царство Польское.

Генерала Вольховского я застал в канцелярии генерального штаба, занимавшей длинную залу в первом этаже штабного дома, на Эриванской площади; в смежной зале помещалась чертежная; далее этих двух комнат генеральный штаб не распространялся. В конце залы сидел за письменным столом сухощавый, сутуловатый, среднего роста, черноволосый генерал, которого умные черные глаза вопросительно следили за мной, пока я к нему подходил; потом они быстро опустились: это была его всегдашняя привычка. Вольховский во всю жизнь не мог избавиться от врожденной застенчивости и резко смотрел в глаза только человеку, имевшему несчастие его рассердить.

По левую руку, вдоль стены, были расставлены писарские столы; по правую, возле окон, сидели начальники двух отделений генерального штаба и третьего инженерного отделения, входившего в состав квартирмейстерской части потому, что в то время не было еще учреждено за Кавказом особое инженерное управление. Проходя [182] мимо среднего стола, я заметил, что сидевший за ним артиллерийский офицер при виде моем поднялся, захватив какую-то бумагу, медленно пошел за мной и остановился позади меня. Генерал вежливо приподнялся.

— Вашему превосходительству имею честь явиться! и т. д.

В нескольких словах, тихим голосом и слегка краснея от застенчивости, Вольховский расспросил меня, где я прежде служил, какие поручения исполнял, бывал ли на съемке и занимался ли в канцелярии.

Получив отрицательный ответ на последний из своих вопросов, он пожелал узнать, где я воспитывался.

— В Царскосельском лицейском пансионе, выпущен в 1828 году.

— А! — произнес Вольховский, — так мы товарищи по заведению, хотя вы не застали нашего выпуска.

Он был выпущен вместе с Александром Пушкиным, Дельвигом, государственным канцлером, министром иностранных дел князем Горчаковым, Модестом Корфом и другими воспитанниками первого лицейского курса. Протянув мне руку, он прибавил:

— Надеюсь, мы сойдемся, и вы не откажетесь от должности, для которой я вас предназначаю, хотя ею никогда не занимались. В Царском Селе нас приготовляли к военной и к гражданской службе, поэтому вы должны уметь свободно писать по-русски...

Тут Вольховский сделал знак стоявшему за мной артиллеристу, который, улыбнувшись, с довольным видом пошел на свое место.

Несдержанное любопытство офицера, подошедшего с явным намерением подслушать как я стану являться, потом размен взглядов между ним и начальником штаба, меня несколько смутили; я не знал как мне понять эту сцену. В скором времени загадка объяснилась мне самым удовлетворительным образом.

На Кавказе существовал до тридцатых годов замечательный недостаток в офицерах генерального штаба, особенно в таких, которые, достаточно владея пером и русским языком, могли бы успешно заниматься письменными делами. По этой причине, с Персидской войны, вторым отделением генерального штаба заведовали артиллерийские офицеры, сперва Ушаков, исправлявший в последнюю войну должность дежурного генерала при князе М. Д. Горчакове, а потом капитан Пикапов, мой любопытный артиллерист, бывший помощником у Ушакова до отъезда его в армию, действовавшую против поляков, вслед за графом Паскевичем1. Пятилетние письменные занятия утомили Пикалова, не рассчитывавшего посвятить им всю жизнь; он желал продолжать службу в строю, имея надежду в скором времени [183] получить начальство над батареей, и поэтому настоятельно просил уволить его из корпусного штаба. Вольховский, имея две должности на руках, решительно не мог обойтись без Пикалова, убеждал его оставаться и, наконец, вынудил у него обещание не покинуть своего места, пока не будет прислан офицер, годный его заменить. После того прибывали в Тифлис один офицер за другим, но как на зло Пикалову, все нерусские, отличные служаки, способные на все, только не на письменное дело, как его понимал Вольховский. Из Петербурга получили уведомление о моем назначении. «Т... , опять немец», — подумал Пикалов, и надежда отбыть готовившуюся экспедицию возле орудия, а не за канцелярским столом, совсем было его покинула. Непреодолимое любопытство потянуло его послушать, каким произношением я заговорю, являясь начальнику штаба, когда, по семнадцатому нумеру моих егерских эполет, ему удалось догадаться, кто я таков. После того, ближе познакомившись, он часто повторял со смехом, как при первом «имею честь», произнесенном не ломаным русским языком, у него камень свалился с плеч, а знак Вольховского так обрадовал, что он готов был обнять меня на месте. В то время находилось в Тифлисе несколько свободных офицеров генерального штаба, которых Вольховский прочил в разные другие должности, хотя между ними был офицер, совершенно способный занять любое канцелярское место. В последствии он был принужден, на основании штата установленного для генерального штаба при генерал-квартирмейстере А. Н. Нейдгардте, заместить меня этим офицером, обнаружившим по части письменной службы такие отличные качества, каких я вовсе не имел, и которые открыли ему широкую дорогу к высшим должностям. Вольховский, обладавший в других случаях даром оценивать людей довольно верно, о нем, кажется, имел слишком одностороннее понятие. Поступив гораздо позже под начальство этого офицера, я заметил в нем одну только слабость, если это позволено назвать слабостью. Хотя нерусский по происхождению и по воспитанию, он был твердо уверен в непреложности своего знания правил русской грамматики и очень любил поправлять слог, отыскивать грамматические ошибки и переставлять запятые. Не раз его рука посягала на слог нашего лучшего военного писателя, разумеется в одних служебных бумагах, а что касается до меня, то нечего и говорить. Мне он марал целые страницы, и ни одной запятой не оставлял на своем месте. Как я доволен, что наконец и для меня настала свобода, помимо начальнической цензуры, грешить против грамматики, отвечая за то перед одним корректором, да если проскользнет ошибка, [184] перед снисходительною публикой, готовой прощать все прочее, не грешил бы я только против русского ума и чувства!

Вольховский имел свой собственный взгляд на вещи и подчас умел настоять на своей воле. Напрасно я отказывался, в сознании моей неопытности и действительно не чувствуя расположения к канцелярской службе, хотя очень хорошо понимал, что путем ее всего легче подняться в гору, то есть составить себе карьеру, сделавшись для начальника необходимым по привычке. Пикалову было приказано познакомить меня сначала с делами и потом сдать мне отделение формальным порядком. От этого зависел его отъезд в батарею, стоявшую в Гамборах, пятьдесят верст от Тифлиса. Для облегчения дела, Пикапов предложил мне переехать к нему на квартиру, где мы могли без потери времени работать поутру и вечером, и кроме того, для меня открывалась возможность в разговоре с ним скорее познакомиться со всеми обстоятельствами края и Кавказской войны. Охотно приняв его приглашение, я распростился с добрым колонистом и с юным спутником, Александром Лаврентьевичем, который, в свою очередь, переселился к отысканному им корпусному товарищу, служившему секретарем в гражданской канцелярии барона Розена.

Кстати скажу несколько слов о бароне, которому Вольховский лично меня представил. Не могу ясно припомнить первое впечатление, которое он на меня произвел; во всяком случае, оно не заключало в себе ничего тревожного. Его наружность располагала к доверию, приемы были натуральны, без расчета импонировать подчиненному. Несколько выше среднего роста, плотный, седой, большеголовый, краснолицый, старик глядел своими голубыми глазами умно и добродушно. Говорил он протяжно, налегая на каждое слово, с особенною свойственною ему интонацией. На нем были: генерал-адъютантский сюртук без эполет, Георгиевский крест на шее и Владимирская лента под жилетом. Упоминаю об этих туалетных подробностях, потому что они составляли его всегдашнюю домашнюю форму, в которой его можно было видеть с раннего утра до поздней ночи. Никто не видал его в халате, который у него заменяла форменная шинель, да и то только во время похода.

Квартира Пикалова находилась на углу Армянского базара и Эриванской или, как ее чаще называли, Штабной площади, во втором этаже дома, принадлежавшего купцу армянину; входили в нее через небольшой двор, огороженный каменною стеной, по которой извивались виноградные лозы. Посреди двора стояло высокое [185] гранатовое дерево, сплошь покрытое ярко-красным цветом. Уходя и возвращаясь домой, мы каждый раз любовались роскошным деревом, но еще охотнее наши взгляды останавливались на другом, живом украшении квартиры. Хозяйка, семнадцатилетняя красавица, какие между армянками встречаются только в эти годы, сидела с раннего утра за работой на открытой галерее, под надзором свекрови, не покидавшей ее, как водилось у армян, ни на одно мгновение. Старуха была необычайно уродлива, зла, бранчлива и ревновала каждый взгляд, который мы бросали на ее невестку; даже наш обыкновенный поклон приводил ее в тревожное состояние, а если бы нам вздумалось заговорить с молодою красавицей, то это произвело бы такую бурю, что хоть из дому беги. Предпочитая домашнее согласие такому мимолетному удовольствию, мы ни в каком случае не обращались к молодой хозяйке, а если была надобность, вели через денщика переговоры со старухой, за что она нас очень жаловала, и когда мы уходили, берегла нашу квартиру не хуже своей невестки. В этом отношении она заслуживала нашу полную благодарность, потому что ни одна дверь не запиралась на замок, и в комнатах не имелось ни одного шкафа, сундука или стола с ключом, хотя давно миновало то время, в которое, несмотря на процветание грабежа, у грузин домашнее воровство слыло делом несбыточным. Две принадлежавшие нам весьма небольшие комнаты, признаться, не отличались удобством, и напрасно стали бы в них отыскивать немецкую опрятность, зато жилось как в фонаре в стенах, продырявленных несметным числом отверстий. В одной угловой комнате, имевшей два света, существовали три двери и десять окон; камин, выдавшийся полусводом за стену, скорее способствовал нагреванию улицы чем комнатного пространства, а жильцам дымил только в глаза. К моему счастию, я переселился к Пикалову в теплую погоду и поэтому не имел случая испытать всю привлекательность зимних выгод его жилья, бесспорно принадлежавшего к числу лучших помещений в старом городе. В летнее время зарождалась в нем другая приятность. Дом входил в категорию ветхих строений, пользующихся лестным предпочтением со стороны скорпионов. Ночью они бегали по полу, пристукивая хвостом так резко, что я иногда просыпался, а поутру, принимаясь за дело, мне случалось нередко выбрасывать их из бумаг, в которые они залегали для дневного отдыха. Долго я не мог привыкнуть к сообществу этого неблаговидного зверька, внушавшего мне непреодолимое отвращение, усиленное еще боязнью его зловредных качеств. Пикалов, кавказский старожил, успел меня примирить, если не с наружностью, то по крайней мере с его нравом, доказав многими [186] примерами сколько он безвреден. Скорпиону, как бывает и с людьми, составили совершенно незаслуженную репутацию злости: он жалит, повинуясь чувству самосохранения, только в таком случае, когда сам считает себя в опасности, будучи придавлен или остановлен на бегу. Тогда он хвостом бьет через голову. В Грузии весьма не опасно для человека попасть под жало скорпиона. Ужаленное место, правда, горит и пухнет, но стоит только натереть его теплым деревянным маслом, и боль прекращается, не оставляя последствий. Народное поверье, будто для успеха операции следует употреблять масло с опущенным в него скорпионом, есть пустой предрассудок: оно помогает и без симпатической приправы.

Разделив квартиру, нам следовало разделить и расходы на наше общее продовольствие, потому что клуба, где бы можно было обедать, еще не существовало, а трактирная жизнь не имела ходу между офицерами; каждый старался, хорошо или дурно, заводить свое собственное хозяйство. Содержание обходилось невероятно дешево. В Грузии была в то время благодать для людей небогатых. С головы по четвертаку в сутки мы жили привольнее, чем десять лет спустя можно было жить за два целковых. Фазан стоил двугривенный, за «тунгу» (пять двойных бутылок) лучшего кахетинского вина платили сорок копеек, за фунт турецкого табаку — пятнадцать копеек серебром; а плова и фруктов добывали вдоволь за несколько медных грошей. При таких обстоятельствах мне было очень выгодно поселиться у товарища, имевшего готовое хозяйство и сверх того хорошего русского повара из отцовской деревни; но лучшую пользу я извлек для себя из самого Пикалова.

Во-первых, он был человек отменной души, умен, скромен и уживчив, значит, редкий комнатный товарищ; во-вторых, он узнал основательно край и людей. Так как он более пяти лет занимался в диспозиционном отделении генерального штаба, то не было дела, которое бы не проходило через его руки, и он, обладая необыкновенною памятью, служил живою справкой во всех бывалых случаях, которые твердо помнил. По этой причине Вольховский им очень дорожил и не раз упрашивал его остаться на своем месте; но он действительно не мог продолжать работы, совершенно истощившие его здоровье. Два года спустя мой бедный приятель помер на Линии от грудной болезни, развившейся после раны, которую он получил во время Ичкерийской экспедиции 1832 года, о чем расскажу в своем месте. Заменить его было нелегко, особенно для меня, новичка на Кавказе и совершенно неопытного в служебном письмоводстве, потому что в предыдущие кампании я исправлял одни полевые обязанности [187] офицера генерального штаба. Приметив однако, что с Вольховским, мягким и вежливым в обращении с подчиненными, снисходительным к увлечениям молодости, но весьма взыскательным в делах чести и существенной службы, надо держать себя чрезвычайно осторожно, да и сам не желая на первых же порах оказаться нерадивым по службе, я принялся прилежно расспрашивать Пикалова обо всем, просматривать с ним дела и под его руководством знакомиться с порядком и с формой военного письмоводства. Теперь, когда служебная переписка, благодаря воззрению военного министра, введена наконец в рамку настоящего здравого смысла, трудно вообразить, как хитро была сплетена ее прежняя фразеология, какие тонкие оттенки следовало соблюдать в сношениях с равными, с зависимыми и независимыми ведомствами, с младшими, высокими и высшими лицами, и какие разнообразные формы были установлены на основании этих отношений, для вступления, изложения и заключения в каждой бумаге. От беспрестанного повторения титулов и от выражений преданности и подчиненности рябило в глазах; настоящий смысл дела утопал в потоке исковерканных фраз. Помню, как для приготовления доклада приходилось прочитывать нескончаемые донесения, сущность которых пояснялась тремя или четырьмя подчеркнутыми словами; но выборка этих слов требовала немалого труда и самого напряженного внимания. Сколько тут по пустому терялось бумаги, чернил и времени! Способности правильно понимать дело и ясно излагать свои мысли было недостаточно для совладания с тогдашним письмоводством; легче всего оно одолевалось форменным педантизмом. У Пикалова хранилось еще в свежей памяти, как однажды граф Паскевич был приведен в страшный гнев донесением, попавшим в его руки прежде, чем оно успело пройти через цензуру привычного докладчика, который бы с первого взгляда увидал, как его следует читать и понимать. Расскажу как это было.

Ахапцих в стратегическом отношении бесспорно занимал первое место между крепостями, завоеванными в азиатской Турции нашими войсками в удачную кампанию 1828 года. Несмотря на значение этой крепости, обстоятельства не позволили отделить более 1. 500 человек для ее обороны, когда половина действующего корпуса вернулась в Грузию на зимовку. Это не покажется удивительным, ежели припомним, что князь Василий Осипович Бебутов, оставленный защищать Ахалцихский пашалык, всего имел в своем распоряжении 2. 700 пехоты и конницы, занимавших кроме Ахалциха еще отнятые у турок укрепления Ардаган, Ацхур и Ахалкалаки. В Карсском и в Баязетском пашалыках русские войска зимовали не в большей силе: в первом из них генерал Берхман имел под ружьем 2. 650 человек, а [188] во втором генерал Панкратьев командовал 2. 800 пехоты и 370 конницы. Турки хотя и получили в лето 1828 года несколько весьма назидательных уроков, но их военная сила в Малой Азии не была еще окончательно уничтожена. Вновь назначенный сераскир, Хаджи-Салех, и начальник действующих турецких войск, Гакки-паша, имея повеление Порты не только положить преграду дальнейшим успехам русских, но и отнять у них прежде завоеванные провинции, хвалились для исполнения этого предприятия собрать к весне около 200. 000 воинов. Хотя такой громадный расчет, кажется, не имел другого основания, кроме пламенной ревности двух турецких сановников к святому мусульманскому делу, распалявшей их воображение, однако и половины этой силы было бы достаточно для того, чтобы зимовавшую за границей горсть русских войск поставить в весьма опасное положение. Главное внимание турок было обращено на Ахалцих, который они решились отнять у русских еще до начала весны. Ахмет-беку аджарскому поручалось исполнить это предприятие, и уже в январе стали носиться слухи, будто он для того собирает своих подвластных. На основании этих слухов крепость привели сколько позволяли скудные средства в такое состояние, чтоб она могла противиться неприятелю. Можно было надеяться на стойкость солдат и на распорядительность их начальника, но все-таки малочисленность ахалцихского гарнизона и крайняя затруднительность при наступлении опасности вовремя подоспеть к нему на выручку по неудобопроходимым, снегом заваленным горным дорогам сильно озабочивали главнокомандующего и служили предметом частых совещаний с начальником штаба и с обер-квартирмейстером.

В половине февраля известия о сборах Ахмет-бека возобновились с новой силой; сделали распоряжение, ежели они подтвердятся, направить в помощь к ахалцихскому гарнизону Н. Н. Муравьева с пятью батальонами, тринадцатью орудиями и небольшим сборным отрядом Бурцева. В то время случилось, что полковника Вольховского потребовали однажды ночью к графу Паскевичу. Явившись на зов его с привычною скоростью и не зная за собой вины, он в первое мгновение совершенно растерялся от приема главнокомандующего. Вольховскому нередко случалось заставать Паскевича в раздраженном состоянии духа, но никогда до сей поры он не видал его в таком бешенстве. Со сжатыми кулаками бросился он к нему навстречу и, задыхаясь от гнева, произнес: «Ахалцих!»

Измерив кабинет быстрыми шагами, он снова подскочил и, сделав над собой усилие, докончил начатую фразу словами: «взят турками».

— Не может быть! — вырвалось у Вольховского. [189]

— Как это: не может быть? — крикнул главнокомандующий. — Я имею официальный рапорт... вот он! — И в шар скомканная бумага полетела на пол из его руки.

В это время вошел начальник штаба, барон Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен, которого также успели поднять с постели. Паскевич обратился к нему.

Вольховский воспользовался этою минутой, поднял смятую бумагу, разгладил ее и стал читать про себя. Прочитав от кого рапорт, он тотчас подумал, не вкралась ли в него неясность, ввергнувшая Паскевича в заблуждение; доносил хертвисский воинский начальник, майор Педяш, храбрый офицер, но страстный охотник писать много и красноречиво, употребляя слог своего собственного изобретения.

В начале донесения стояло: «Февраля, 20-го дня; Ахалцих турками взят», запятая — факт выраженный так ясно, так положительно, что Паскевич, не продолжая читать, в порыве досады смял рапорт и тотчас послал будить обер-квартирмейстера и начальника штаба. После запятой следовало: «армиею под начальством Ахмет-бека аджарского, состоящею из такого-то числа пехоты, конницы и артиллерии» — затем исчисление начальников частей, потом изложение распоряжений, сделанных князем Бебутовым для защиты крепости. Вольховский перевернул страницу, в конце которой отыскал вторую запятую, и после нее утешительные слова: «во блокаду. О чем Вашему Сиятельству всепочтительнейше имею честь донести».

Тем временем в разговоре главнокомандующего с начальником штаба беспрестанно слышались слова: «все потеряно». С падением Ахалциха бесспорно должна была рушиться надежда на успешный ход будущей, так хорошо подготовленной кампании.

— Не все еще потеряно, — позволил себе произнести Вольховский, скромным голосом.

— Это что еще! — крикнул Паскевич.

— Извольте, ваше сиятельство, взглянуть на конец рапорта. Ахалцих не взят турками, он ими только блокирован, и смело можно полагать, что князь Бебутов устоит против неприятеля, пока Муравьев и Бурцев подойдут к нему на выручку.

Для Паскевича наступила очередь смутиться от напрасно наделанной им тревоги.

Ахмет-бек аджарский 20-го февраля 1829 года действительно подступил к Ахалциху, потом штурмовал крепость, был отбит и по прибытии муравьевского отряда обращен в бегство, несмотря на его пятнадцатитысячное сборище.

Служебные бумаги, писанные педяшевским слогом, бывали нередкостью по военному ведомству; и в палатах, и особенно в уездных и [190] земским судах, писать иначе считалось тогда противным заветным изворотам таинственности, в которую облекалось гражданское делопроизводство. Да и не для чего было выражаться более понятным слогом: ведь бумаги писались в то время по присутственным местам не для уяснения, а для искажения правды, из чего для дельцов благодатной старины проистекала немалая польза, которую умницы старались хранить про себя, воздерживаясь между прочим в делоизложении, если возможно было, от траты смысла разъясняющих точек и запятых. Даже в министерствах, в которых служили действительно способные люди, чиновник, обладавший плодовитым пером, т. е. умевший нанизывать слова и растягивать фразы, не придавая им положительного смысла, высоко ценился в служебном кругу. Прошло то блаженное время, когда, ратуя против правды и против здравого смысла путем безграмотности, еще можно было зарабатывать деньги да почет; в настоящую зловредную эпоху прогресса с таким искусством, не зная другого ремесла, пожалуй, придется голодать.

Из рассказов Пикалова, очевидца умного и беспристрастного, судившего о вещах и людях основываясь на оригинальных документах и на самых положительных данных, я познакомился с разными фактами, совершившимися на Кавказе в последние года, совершенно с другой стороны, чем они были известны публике. Вообще, благодаря его объяснениям мой взгляд на вещи получил более рациональное направление; о людях он научил меня судить менее опрометчиво как с дурной, так и с хорошей стороны, не ослепляясь их удачами по службе и не увлекаясь молвой, весьма часто расточающею наугад хулу и похвалу, и принимая за мерило их существенного достоинства одни неотъемлемые, им принадлежащие дела и мысли. А для этого мне надо было много слушать и много прочитывать. Ничто не характеризует лучше умственные способности человека, как собственноручно им изложенная идея касательно какого-нибудь важного вопроса. При этом изучении Кавказа как много громко прозвучавших дел и как много прославленных личностей понизились в моих глазах до уровня самой обыкновенной вседневности, и сколько других малоизвестных фактов и скромных, в тени поставленных людей, выросли до размеров истинного величия.

Наслышавшись петербургских и московских общественных суждений насчет многих лиц, занимавших на Кавказе видное положение, я привез с собой готовое мнение о их геройстве и высоких умственных достоинствах и, признаться, приходил в сомнение, когда Пикапов начинал того или другого из их среды разоблачать перед моими глазами. О Цицианове, Ермолове, Котляревском, Вельяминове, Сакене, [191] Вольховском и о многих других, даже менее замечательных людях, он относился с глубоким уважением. И прочим знаменитостям он отдавал, в чем следовало, полную справедливость, но говорил о них без восторга и охлаждал мой собственный жар удивления, раскрывая существенное значение их подвигов и их истинный характер. На мои возражения он отвечал обыкновенно рассказом одного или нескольких происшествий, называя живых свидетелей или, не говоря ни слова, раскрывал дело и просил прочесть переписку, мысли о покорении горцев или административный проект такого-то генерала N. N. Случалось, глубоко разочарованный, я узнавал в моем герое человека весьма обыкновенных способностей или еще хуже, открывал на нем личину поддельной гениальности, которая нередко успевает поработить общественное мнение в ущерб государственной и народной пользе. И не удивительно: хитрость — вместо ума, тупое упрямство — на место твердой воли, сердечная пустота — вместо силы душевной, слишком часто принимаются за проявление гения, если личность, одаренная этими отрицательными качествами, умеет действовать обаятельно на самолюбие людей или поражать их своею самонадеянностью. Вспомнит мои слова, кто станет рыться в пыли тифлисского и ставропольского военных архивов и извлечет из них правду для обнародования — не теперь, а позже, когда ее можно будет высказать без обиняков, не опасаясь задеть чье-либо самолюбие или против воли впутаться в бесполезную борьбу против современных предубеждений.

Особенно поручаю его вниманию проекты о покорении Кавказа; в этих проектах он найдет не только много любопытных, но и очень много забавных идей. Одно время, в начале тридцатых годов, наше военное министерство засыпали подобного рода проектами — и кто их не писал, и чего в них не писалось! Министерство, не давая себе труда разбирать, препровождало рукописи в Тифлис на рассмотрение и требовало ответа. От корпусного командира они поступали в генеральный штаб, и многие из них прошли через мои руки. Предлагали действовать против горцев, подвигаясь не с равнины к горам, а с гор к ровным местам; строить крепости на хребтах и наблюдательные посты на горных шпилях; рвать горы порохом; против хищников растягивать проволочные сети по берегам Терека и Кубани. Мирным путем советовали их усмирять: торговлею, водворением между ними роскоши, пьянства — должно быть предлагал откупщик — и наконец музыкой, посредством заведения у горцев музыкальных школ. Этот последний проект, начинавшийся словами: «в глубокой [192] древности уже было известно, что музыка, производя приятное впечатление на слух, смягчает человеческие нравы, и т. д.» — был написан каким-то коллежским советником в Петербурге и прислан к нам на обсуждение в начале 1832 года. Не считаю нужным прописывать судьбу каждого из этих проектов; после кроткого отрицательного ответа, его укладывали в архивную пропасть на изучение мышам и бумаготочивым насекомым...

Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания русского офицера. М. Аиро-ХХ. 2002

© текст - Макарова С. Э. 2002
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
©
OCR - Дудов М. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Аиро-ХХ. 2002