ТОРНАУ Ф. Ф.

ВОСПОМИНАНИЯ КАВКАЗСКОГО ОФИЦЕРА

Часть вторая

VI.

В одно ясное майское утро, когда аул шевелился подобно муравейнику, подымаясь из лесу на Курджипс, меня посадили на арбу, за которою следовала другая арба с Кочениссою и [229] детьми, и мы потянулись не за другими кабардинцами на восток, а на запад, в глубину абадзехских лесов. Тамбиев поссорился из-за моего дела с Аслан-Гиреем и хаджи Джансеидом, и переселялся теперь в аул абадзехского старшины Даур-Алим-Гирея, которому он отдал себя под покровительство, присягнув делить с ним кровомщение, для того чтоб отнять у них все способы действовать без его согласия. Дело состояло в том, что барон Розен обещал отдать крестьян захватившим меня кабардинцам, если они меня выдадут, безусловно покорятся России и перейдут жить на Уруп, на что Аслан-Гирей и Джансеид были совершенно согласны. Тамбиев же, опасаясь жить вблизи русских и подозревая во всем обман, решил в своей мудрости, что если за меня готовы отдать его крестьян на Уруп, так отдадут и к абадзехам, заупрямился и решительно объявил, что не отступится от меня, пока принадлежавшие ему крестьяне, или равная их ценности сумма денег, не будут находиться в его руках здесь у абадзехов, между которыми он намерен жить и умереть. Кабардинские абреки находились в чужой стороне, занимая земли, уступленные им абадзехами, посреди которых они составляли отдельные общества, управляемые по их собственным обычаям. Между ними княжеское звание сохраняло свое значение; вольные же абадзехи, имевшие народное правление, не признавали никакой власти кроме определения большинства и мнения своих старшин, уважаемых по силе предания. Поэтому Тамбиев, проживая в ауле Алим-Гирея, своего кровомстителя, мог безнаказанно противиться Аслан-Гирею, терявшему все свое значение перед простым дворянином из рода Дауров, потому что этот последний был абадзех и к тому же имел сильную партию в народе.

Аул Даур-Алим-Гирея лежал среди лесов, между реками Курджипсом и Пшахой. Мы подъехали к нему перед закатом солнца, когда еще можно было хорошо рассмотреть окрестности. Они имели свою живописную сторону. На обширном лугу, отличавшемся свежею зеленью, сгруппировались под тенью высоких ореховых деревьев около двадцати домов, впереди которых красовалась кунахская самого большого размера, обгороженная невысоким колючим плетнем. К северу луг упирался в крутой и глубокий овраг, по которому журчал прозрачный горный ручей. За оврагом находились высоты, покрытые густым лесом; над ними господствовал холм, усеянный могильными камнями, осененными тремя дубами огромной величины. С трех остальных сторон к поляне прилегал [230] высокий лес, над которым синели дальние горы. Скотина возвращалась с пастбища, кое-где показывались женщины, выходившие ей навстречу, перед кунахской сидел кружок абадзехов с трубочками во рту; все вместе представляло вид ненарушимого спокойствия. Алим-Гирей принял нас приветливо, жену и детей Тамбиева отправил к своему семейству, а меня пригласил в кунахскую. Он принадлежал к числу самых добродушных людей, встречаемых мною во время плена, и, кажется, не был в состоянии кого-либо ненавидеть. С русскими он дрался только потому, что с детства привык видеть в этом религиозную обязанность, но дрался без злобы. У себя в доме он не хотел знать во мне ни врага, ни пленного, а только гостя из дальней стороны. В его опрятной кунахской я пользовался первым местом, чистою, мягкою постелью и весьма порядочным столом, пока Тамбиев, прибывший несколько дней спустя, строил дома и приводил в порядок свое хозяйство. И после, когда я уже жил у Тамбиева, Алим-Гирей встречал меня у себя в кунахской всегда с приятною улыбкой, усаживал и непременно угощал чем только мог. Пример Алим-Гирея подействовал на прочих жителей аула, от которых я, кроме одного случая, который расскажу в своем месте, не видал ничего похожего на обиду. К чести горцев могу сказать, что, кроме Тамбиева, подвергавшего меня, из жадности к деньгам, действительно трудно переносимым мучениям, надеясь добиться этим способом своей цели, — все они, не исключая убыхов и шапсугов, нарочно приезжавших, чтоб видеть меня, обращались со мною не только вежливо, но даже старались оказывать услуги, доставлявшие мне некоторое удовольствие в моем тягостном положении. Случалось, они передавали без всякой платы от меня письма на русскую сторону, скрывая их от Тамбиева; привозили мне небольшие посылки с бельем, табаком или другими мелкими вещами. Чаще всего я нуждался в табаке и был тогда вынужден курить противный мне абадзехский табак, делая из него пахитосы с помощью кукурузной соломы. Шапсуг Шмитрипш Ислам, заехав познакомиться со мною, застал меня в одну из подобных минут, не говоря ни слова, съездил на море и привез чрез неделю око хорошего турецкого табаку. Подобных случаев я могу насчитать очень много.

Тамбиев, вечно озабоченный одною мыслью, что я уйду или что меня выкрадут, построил род деревянной башни между своим домом и домами семейства Алим-Гирея, имевшего [231] двух молодых жен. Эта башня имела шесть шагов в квадрате и одну дверь, или окно, — можно назвать как угодно, — поднятую на три фута от земли, через которую человеку едва можно было пролезть. Против дверей было насыпано возвышение для моей постели, а возле него устроен очаг с дымовою трубой. После жизни, не лишенной удобств, в чистой и светлой кунахской Алим-Гирея это темное и сырое помещение, с оковами и при самой скудной пище, показалось мне очень тягостным. Опять я по целым неделям должен был лежать на постели, не имея средств пользоваться прекрасным летним воздухом; иногда отпускали цепь, так что я мог сидеть на высоком пороге дверей, свесив ноги наружу, и смотреть на дальний лес. Солнечные лучи не доходили до меня, потому что дверь была защищена широким навесом. Для того чтобы чужой не подкрался ночью к моей тюрьме, Тамбиев приучил лежать возле дверей принадлежавшую ему очень злую, большую, черную собаку, наводившую страх на весь околоток. Сначала она при моем появлении скалила зубы, ворчала и даже собиралась уцепиться за ноги; но скоро я завел с нею самую тесную дружбу, разумеется, тайным образом, для того чтобы не возбудить подозрительности Тамбиева. Я был не очень сыт, но бедная собака была еще голоднее: тайком я уделял ей что только мог от моего проса, и Хакраз, как ее звали, завидев меня, более не злилась, а только махала хвостом, глядя на меня самыми нежными глазами.

Совершенное бездействие, в котором я проводил весь день, не видя перед собою другого живого существа кроме оборванного караульного, приходившего на ночь, было способно довести меня до помешательства. Передумав обо всех обстоятельствах и случайностях, могущих послужить к моему освобождению, я стал вспоминать прошедшее, думать о будущем и углубляться, наконец, в философские вопросы, заводившие меня иногда так далеко, что я начинал чувствовать необходимость обращаться от вечной думы к какому-нибудь материальному развлечению. Добыв кусочек карандаша, я рисовал на ставне и на строганых столбах все, что приходило на ум; о бумаге нечего было и думать. Животных, цветы и виды черкесы переносили, но не хотели терпеть человеческих фигур, запрещаемых Кораном, и всегда их соскабливали. Суреты, как они их называли, наводили на них суеверный страх... «Откуда берешь ты смелость, — сказал мне однажды Тамбиев, — так сходно изображать человека, созданного по подобию Аллаха? [232]

Души ты не можешь ведь дать твоему изображению. Смотри, когда ты умрешь, на том свете твои суреты отнимут у тебя покой, требуя для себя бессмертной души; а откуда ты ее возьмешь?» Потом я занялся резьбой из кизилового дерева палок, употребляемых черкесами для ходьбы в горах. Это им очень нравилось, и многие просили меня украшать их палки, что мне всегда удавалось, к их удовольствию.

Мое помещение находилось недалеко от домов, занимаемых семейством Алим-Гирея. Женские и детские голоса долетали до меня беспрестанно, но я видел их на первых порах только издали, когда они мелькали мимо моей хижины, сколько можно избегая подходить близко. Строгий закон стыдливости удалял от меня женщин; дети просто боялись гяура, знакомого им только по чудовищным рассказам отцов и матерей. Но это продолжалось недолго; детское любопытство взяло верх над страхом. Смотря на детей Тамбиева, давно привыкших ко мне, абадзехские дети начали подходить поближе, потом одна из девочек решилась влезть в мою башню, и кончилось тем, что мы очень подружились. Женщины, узнав от детей, что во мне нет ничего злого и неприличного, перестали делать большой крюк, обходя мое жилье, и когда не было вблизи черкесов, останавливались разговаривать со мною. В их словах и приемах я всегда замечал много скромности и доброты. Чаще всего меня навещали две молодые девочки: Кучухуж, дочь Алим-Гирея, и ее служанка Хан. Пользуясь каждою свободною минутой, они прибегали ко мне с какими-нибудь детскими рассказами или расспросами, приносили мне яиц, ягод, табаку, приводили за собой других девочек, пели хором абадзехские песни или, видя меня нерасположенным и задумчивым, сидели молча в ожидании от меня ласкового слова. Голубоглазая, белокурая Кучухуж, двенадцати лет, была совершенный ребенок, а Хан, имевшую пятнадцать лет, можно было считать взрослою девушкой. Она была прехорошенькая, живая, стройная девушка, с нежными чертами лица, блестящими черными глазами, столько же смуглая, сколько Кучухуж была бела; ее одевали, воспитывали и холили не как других служанок, ибо готовили ее на продажу туркам, так как она обещала быть красавицей. Хан выказывала всегдашнюю готовность прислуживать мне в чем могла и делала это с такою скромностью, что весьма понятно, если я находил более удовольствия видеть ее перед собою, чем абадзехского мальчика, Накыжа, грязного, дурного и злого, [233] как обезьяна, приставленного ко мне Тамбиевым для услуги и для денного караула. Служил он мне очень плохо, и, если бы не Хан и Кучухуж, я бы оставался по целым дням без глотка воды и без огня, — но караулил хорошо. Издали он не упускал меня из глаз, и я избавлялся от его докучливого присутствия только на то время, когда он уходил в соседние аулы красть съестное, плоды и кур.

Недолго я пользовался удовольствием любоваться хорошенькою Хан. Через три месяца ее увезли продавать. Она зашла проститься со мною перед отъездом. Смех и слезы сменялись на ее лице. Я спросил, чему она рада и о чем плачет.

— Как не радоваться, — отвечала Хан, — я здесь рабыня, не то что Кучухуж, а там, говорят, буду непременно госпожой; мне дадут хорошие платья, дадут денег, я стану пересылать их отцу и матери, а если будет много денег, так выкуплю их на волю и перевезу к себе за море.

Почти каждая черкешенка оставляет горы с подобными надеждами, и, случается, эти надежды оправдываются самым блестящим образом...

— А слезы о чем?

— Жаль расставаться с родными, да еще... еще одного боюсь.

— Чего же?

— Не знаю, к кому я попадусь, будет ли он добр и весело ли мне будет его любить: мать говорит, что меня купит богатый турок, может быть, паша, именно для того, чтоб я его любила.

Бывало время, когда меня освобождали от оков; тогда я мог свободно прогуливаться по лужайке между домами, не выходя за черту аула, огороженного плетнем. Накыж непременно находился где-нибудь вблизи, если я даже не замечал его, готовый поднять тревогу в случае появления возле меня незнакомого человека или попытки с моей стороны перейти за границу указанной мне прогулки. Перед дверьми моего жилья, несколько правее, стоял домик, в котором жил с женой больной брат Алим-Гирея, не встававший с постели. В одну из моих прогулок я увидал возле их дома незнакомую мне девушку, около которой прыгала ручная горная коза. Это было на таком расстоянии, что я не мог ее порядочно разглядеть; но, зная всех в ауле, полюбопытствовал узнать, кто она. Кучухуж, встреченная мною несколько спустя, с детскою болтливостью рассказала мне, что девушка с козой — ее сестра, [234] старшая дочь Алим-Гирея, от умершей жены, вернулась от родителей покойной матери, у которых гостила четыре месяца, теперь живет с теткой, очень хороша, очень добра, умеет читать и писать (по-турецки, потому что письмена не существуют для черкесского языка), пользуется особенным расположением отца и сама любит ее, Кучухуж, более других сестер. И вот я узнал о ней гораздо более, чем мне было нужно; познакомились мы несколько позже, столкнувшись будто бы случайно на лугу, разменялись сперва поклоном, потом она заговорила, и после нескольких встреч пригласила меня войти к тетке, доброй старухе, всегда занятой тканьем галуна. Потом я заходил к ним каждый раз, когда был на свободе, и просиживал довольно долго. Аслан-Коз (Львиная груша) принялась учить меня по-черкесски. Алим-Гирей знал, что я вижусь с его дочерью, и нисколько этому не противился, повинуясь черкесскому обычаю, дозволяющему девушке бывать в обществе мужчин. Вспоминаю об этих, кажется, очень неважных обстоятельствах, потому что они в то время имели для меня весьма глубокое значение, оживляя хотя несколько тягостное однообразие моего безнадежного существования.

В конце лета Тамбиев сделался необыкновенно весел и стал ухаживать за мною с особенною нежностью. Несмотря на его таинственное молчание, я догадывался, что какое-нибудь неожиданное обстоятельство подает ему опять надежду получить в скором времени выкуп, которого он за меня домогался. Я узнал от посторонних черкесов, что Государя ждут на Кавказе. Теперь я понял, в чем дело: Тамбиев думал, что при этом случае станут заботиться о моем освобождении и непременно согласятся на все его требования.

Однажды, когда Алим-Гирея не было дома, Тамбиев лежал в его кунахской, забавляясь на пшиннере. По приятному выражению лица можно было заключить, что он мечтал о выгодах и удовольствиях, которыми будет пользоваться, когда получит за меня мешки золота и серебра. В его мечтах находила, кажется, место и Аслан-Коз, о которой он не раз заговаривал при мне с отцом, прекращавшим обыкновенно разговор, потому что у мусульман допускается иметь не более жен чем сколько муж в состоянии прокормить, а у Тамбиева и одна жена нередко голодала... В эту минуту я сидел недалеко от Тамбиева возле окна кунахской, курил из маленькой трубочки и вслед за дымом уносился мыслями далеко от места, к которому меня приковывала судьба. Около нас вертелся Эдыг, [235] четырнадцатилетний сын Алим-Гирея. Он меня очень любил. Заметив мое раздумье, он спросил меня: зачем я не иду лучше к Аслан-Коз, у которой я всегда весел, вместо того чтобы сидеть здесь и горевать без проку.

— А! — подхватил Аслан-бек, — ему весело у Аслан-Коз; знает он, что хорошо, да не для гяура Аллах ей дал ум и красоту. Сходи-ка, Эдыг, к сестре да спроси, не хочет ли она быть моею женой: это получше, я мусульманин и кабардинский уарк чистой крови.

Эдыг побежал исполнить поручение Тамбиева, и через несколько минут вернулся с ответом: сестра не желает быть твоею женой, разве отец прикажет; говорит, довольно Аслан-беку и Кочениссы.

Тамбиев погладил только свою длинную рыжую бороду.

— Жалею, Эдыг, что не заслужил расположения твоей сестры! А станет жалеть, когда я разбогатею и мой дом будет как полная чаша.

Принимая все дело за шутку, я, в свою очередь, шутя попросил Эдыга спросить сестру, согласилась ли бы она выйти за меня, отказав Тамбиеву.

Эдыг опять убежал и пропадал в этот раз очень долго; я почти забыл о моей шутке, когда он вернулся и с весьма серьезным видом сказал мне:

— Сестра приказала передать, что она согласна быть твоею женой, если ты сделаешься мусульманином.

Тамбиев расхохотался.

— Умна твоя сестра: хочет гяура обратить, для того чтобы открыть себе в рай широкую дорогу.

Его самолюбие было оскорблено заметным образом; он с досадою встал и пошел навстречу лошадям, возвращавшимся с поля.

Не переменяя шуточного тона, я сказал Эдыгу:

— Как же я могу переменить веру и какой от этого будет прок? Я — пленник, не имею своей воли, бедняк, у которого нет ничего своего, кроме головы, да и то пока ее хотят оставить на плечах.

— Аслан-Коз и об этом подумала, — возразил Эдыг. — Когда ты захочешь переменить веру и жить с нами навсегда, абадзехи принудят кабардинцев дать тебе свободу, может быть, даже заплатят им выкуп. Шариат решит дело. Алим-Гирей любит свою душу, и для спасения ее отдаст тебе сестру без калыма. Мусульмане помогут вам: дадут землю, лошадей, [236] скотину, оружие; вы оба молоды — ты станешь воевать с русскими, а она будет работать дома, — и Аллах благословит ваши труды. Выбирай!

— Аслан-Коз так добра! Все готов для нее сделать, кроме одного: не могу ни менять веры, ни драться против моих братьев, русских.

На другой день я встретился с Аслан-Коз. Вместо улыбки, которую я привык видеть, меня встретил сухой поклон, и она отошла в другую сторону. Мне не приходила в голову мысль, чтобы я мог возбудить в ней другое чувство кроме простого сострадания к пленному, оборванному бедняку, пожираемому тоской и скукой; я объяснил ее сухость простою вспышкой женского самолюбия, оскорбленного уже тем что, даже шутя, я позволил себе отказаться от счастья быть ее мужем. Следуя за нею глазами, я заметил только в первый раз, что она действительно очень хороша, стройна и особенно грациозна. Заслужив невольным образом ее негодование, чтобы не подвергнуться неприятному приему, я перестал заходить к тетке, у которой она жила; сама же Аслан-Коз, видимо, избегала встречи со мною.

Скоро после того Тамбиев объявил мне, что мое дело принимает решительный оборот, и, кажется, от меня самого будет зависеть или получить свободу, или пропадать в неволе. Для того чтобы подготовить меня к ожидаемому решению и сколько можно переломить мое упрямство, он употребил в дело опять оковы. Около недели я лежал в своей башне, не имея средств тронуться с постели, когда в одно утро Тамбиев привел ко мне двух богато одетых черкесов, за которыми следовал и хаджи Джансеид. Это были офицеры из покорных черкесов, Шан-Гирей Абат и Тлекес Тамбиев, племянник Аслан-бека, присланные Вельяминовым в моем присутствии начать с кабардинцами переговоры о моем освобождении. Сцена была подготовлена: им показали меня с намерением в оковах, полуодетого и изнуренного продолжительным страданием. В одном только ошиблись кабардинцы: посланные не нашли меня упавшим духом. В моем тесном помещении составили совет, на который, по требованию Аслан-бека, был также призван Даур-Алим-Гирей, без которого он не хотел принимать никакого решения. Парламентеры говорили именем Вельяминова, носившего в горах название «генерал-плижер» — красного генерала, по причине его рыжеватых волос. Черкесы его боялись и уважали; следственно, дело было нешуточное. [237]

В те времена Вельяминов был в глазах горцев первый русский воин после Ермолова. Про него пели песни, разносившие предание о нем в самые отдаленные места гор. Привожу самую популярную из них, характеризующую понятие, которое горцы составили себе о нем:

«Дети, не играйте шашкою, не обнажайте блестящей полосы, не накликайте беды на головы ваших отцов и матерей: генерал-плижер близок!

«Близко или далеко, генерал-плижер знает все, видит все: глаз у него орлиный, полет его соколиный.

«Было счастливое время: русские сидели в крепостях за толстыми стенами, а в широком поле гуляли черкесы; что было в поле, принадлежало им. Тяжко было русским, весело черкесам.

«Откуда ни взялся генерал-плижер, и высыпали русские из крепостей; уши лошади вместо присошек, седельная лука вместо стены; захватили они поле, да и в горах не стало черкесам житья.

«Дети, не играйте шашкою, не обнажайте блестящей полосы, не накликайте беды на головы ваших отцов и матерей: генерал-плижер близок.

«Он все видит, все знает. Увидит шашку наголо, и будет беда. Как ворон на кровь, так он летит на блеск железа. Генерал-плижер налетит, как сокол, заклюет, как орел, как ворон напьется нашей крови».

Сперва Шан-Гирей Абат предложил кабардинцам от имени Вельяминова выдать меня добровольно, явиться с повинною головой к Государю, который должен был приехать на Кавказ, и от Его милости ожидать прощения за измену. В таком только случае Вельяминов обещал забвение прошедшего и свое личное предстательство в пользу их домогательств касательно захваченного у них имущества; но прежде всего он требовал от них безусловной покорности. Если же они станут упорствовать, продолжая требовать безумного выкупа, тогда он приказал им передать, что одна смерть может искупить их преступление и он, Вельяминов, не станет спать, пока не исполнит над ними приговора. Черкесы по опыту знали генерала-плижера за человека, не имевшего привычки грозить понапрасну; свое слово он держал всегда. Дело требовало настоятельного размышления. Оба кабардинца и Алим-Гирей вышли переговорить между собою, оставив у нас беглеца Брагунова, призванного ими, для того, чтобы слышать, что [238] посланные черкесы станут говорить со мною по-русски. Совет продолжался более получаса. Наконец вернулись, и Тамбиев объявил, что они не принимают предложение генерала Вельяминова, решившись умереть у абадзехов, как следует добрым мусульманам, выкуп за меня остается тот самый, который они требовали сначала, то есть пять четвериков серебряной монеты. Насупив брови, он прибавил: что если в этот раз, через шесть недель, не будут присланы деньги, то мне срежут голову и отошлют ее к русским, убедившись, что я им живой не нужен.

— В таком случае не забудьте посолить голову: время жаркое, может испортиться, — сказал я кабардинцам, насмехаясь над их угрозою.

Они побледнели со злости, пробормотав: «Гяур бзаге!» (злой гяур). Чтоб объяснить, почему их так раздосадовало мое замечание, необходимо упомянуть об одном обстоятельстве. Одну из главных черкесских нужд составляет соль, без которой они совершенно бедствуют, не имея способа сохранять на зиму мясо скотины, убиваемой осенью, как делают все кочевые народы. Несмотря на военные обстоятельства, собственно для сближения с нами черкесов путем торговли, были учреждены на Кубани меновые дворы, на которых им отпускали соль за разный горский товар. В наказание за обман, жертвою которого я сделался, наложили запрещение на соль, проникавшую к ним только через армян, путем контрабанды, в самом малом количестве, так что она продавалась на вес серебра. Всю зиму абадзехи оставались без мясной пищи, сделавшейся доступною для одних богачей. Поэтому не удивительно, если они рассердились, когда я им напомнил насчет соли.

Получив от кабардинцев отрицательный ответ на предложение, сделанное им от имени генерала Вельяминова, Шан-Гирей объявил, что имеет ко мне личное поручение, которое просит позволения передать мне наедине, соглашаясь дать присягу, что оно клонится столько же в мою пользу, сколько в выгоду самих кабардинцев. Снова посоветовавшись между собою, они согласились оставить меня несколько минут без свидетелей с Шан-Гиреем и Тлекесом.

Тогда Абат отдал мне записку от Вельяминова следующего содержания: «Не имея возможности освободить вас другим способом, разрешаю вам самим назначить за себя выкуп и переговорить об этом деле с захватившими вас людьми через [239] посланных мною, которым вы можете совершенно верить. Это может служить вам лучшим доказательством нашей готовности сделать все, что возможно, для вашего освобождения».

У Шан-Гирея находился наготове карандаш для ответа. На обороте той же записки я написал: «Выкуп считаю невозможным. Чем более будут предлагать, тем более станут требовать. Человек в цепях не может назначить, чего он стоит; поэтому отказываюсь от предоставленного мне права. Не хочу показаться малодушным в глазах вашего превосходительства. При совершенно потерянном здоровье я ничего не стою, потому что ни к чему более не годен. Не прошу выкупа, а прошу только наказания обманщикам, в пример другим».

Не знаю, право, каким путем содержание моего ответа сделалось гласным, и было напечатано в Times, пока я находился еще в плену.

Отдав Шан-Гирею записку, я сказал ему мое мнение касательно выкупа, и он не мог его опровергнуть ничем. На этом кончились переговоры. Тамбиев был зол, не снимал с меня оков, кормил как нельзя хуже, позволял себе, чего прежде не случалось, честить меня словом: «гяур бзаге», а мне оставалось только покоряться силе обстоятельств.

Не думаю, чтобы кабардинцы действительно решились срезать мне голову, но могли кончить чем-нибудь недобрым, если бы беспрестанно не оживлялась у них надежда добиться таки за меня хорошего выкупа. Покойный император из Геленджика отправил еще раз флигель-адъютанта, Хан-Гирея, сказать кабардинцам, что он повелел, наконец, меня выкупить за деньги, если они умерят свое требование. В ответ разбойники изъявили свое согласие «сделать уступку» и вместо пяти четвериков серебра взять столько золота, сколько во мне окажется весу. Подобная уступка отняла охоту далее вести с ними переговоры; попытки Хан-Гирея, как и все предыдущие старания возвратить мне свободу, остались без результата.

VII.

В сентябре кончился год моего плена, и я не видел ему конца; все обстоятельства, на которые я рассчитывал, проходили без пользы, уничтожая одну надежду за другою. Чем более обо мне хлопотали, тем более кабардинцы настаивали на своих требованиях, и даже увеличивали их, когда с нашей [240] стороны показывали готовность согласиться. Между тем мое положение с каждым днем становилось нестерпимее; оковы, недостаток платья и белья, нечистота и голод изнуряли мое тело, а безнадежность убивала дух. С равнодушием к жизни мною овладела болезненная раздражительность, которую иногда я не мог победить. Мысль спастись бегством приходила мне на ум, но я видел в то же время совершенную невозможность исполнить ее при существующих обстоятельствах. Для бегства надо было выбрать удобное время и, чтобы иметь удачу, подготовить его хитростью и продолжительным притворством, а я этого еще не делал. Не желая изнурить меня окончательно, мне давали иногда днем свободу прогуливаться в ауле; тогда я ходил взад и вперед по лугу перед моим жильем, сворачивая, когда показывались люди. В одну из таких прогулок со мною случилось происшествие, от которого я действительно мог потерять голову, если бы судьба не определила иначе.

Это случилось в позднюю осень, не помню наверное, кажется, в конце октября. С раннего утра послышались пушечные выстрелы со стороны Сагуаши; они, казалось, с каждым часом становились чаще и ближе. Знакомый гул заставил вздрогнуть мое сердце, но не возбудил в нем ни малейшей надежды. Я знал, что русские войска не могут дойти до нашего аула, и если дойдут, то меня в нем не застанут. Абадзехи рассчитывали таким же образом, и, нисколько не заботясь обо мне, все ускакали на тревогу. Из окрестных селений весь народ также бежал к Сагуаше. На другой день абадзехи стали возвращаться с места сражения, и многие из них проходили мимо меня, не скрывая своей злобы... Генерал *** переправился на левую сторону Сагуаши, успел отбить немалое количество скота, но на обратном пути в лесу Джемтлокуо наткнулся на сильное сборище абадзехов, пытавшихся отрезать ему дорогу. Русский отряд, разумеется, пробился; дело было жаркое, и абадзехи потеряли много убитых и раненых. Завидев меня, некоторые из возвращавшихся, между которыми были также раненые, бормотали бранные слова или грозили мне кулаками и шашками. Это начало меня раздражать, и я не мог отказать себе в удовольствии погрозить им в ответ моим кизиловым посохом. В это время прибежал кормившийся у Алим-Гирея бездомный абадзех, Хуцы, также расстрелявший свои заряды в наших казаков; начал с жаром рассказывать о деле, пересчитывать побитых абадзехов и, разумеется, [241] проклинать гяуров. Увидав меня, он не удержал своей злости, подбежал, задыхаясь, с поднятыми кулаками и начал осыпать меня бранью, называя между прочим, «ко-бзаге» (злая свинья). Этого было слишком много для моего терпения. Не имея привычки слышать от горцев ругательства, я с досадою поднял палку, угрожая разбить ему голову, если он еще раз повторит свою брань. Озадаченный Хуцы отошел в сторону; но дело этим не должно было кончиться. Полчаса спустя я заметил черкеса, который подъезжал к кунахской Алим-Гирея и в котором нетрудно было узнать, по одежде и по оружию, человека, живущего недалеко от Кубани. Подстрекаемый любопытством, я пошел в кунахскую и очень обрадовался, услыхав от него русское: «Здорово, брат!» Мгновенно вспыхнула во мне надежда, не привез ли он для меня какое-нибудь известие с линии. Позже я узнал, что он действительно был подослан приставом горских народов, майором Венеровским, осведомиться о том, как я живу. Приезжий черкес снимал оружие, пока я делал ему вопросы. Тамбиев и Алим-Гирей еще не возвратились, поэтому никто мне не мешал с ним говорить, а несколько посторонних абадзехов, бывших в кунахской, мало заботились о нас. В это мгновение Хуцы опять появился. Услыхав русский разговор, он уже не по-черкесски, а по-русски крикнул мне: «Ты чушка, и все русские чушка!»

Не помня себя от бешенства, я схватил лежавший на скамье пистолет черкеса и бросился на Хуцы. Хозяин пистолета уцепился за конец его и закрыл собою Хуцы. Усиливаясь вырвать пистолет из моих рук, он кричал, чтоб я опомнился, и клялся, что скорее даст себя убить, чем позволит мне застрелить глупого абадзеха, за которого народ разорвет меня на части. Прочие люди, находившиеся в кунахской, стояли как остолбенелые. Видя, что я не могу пересилить моего противника и рискую действительно, продолжая борьбу, убить его, хотя он ни в чем не виноват, я выпустил из рук пистолет со взведенным уже курком и вышел из кунахской. Брань и проклятия абадзехов посыпались вслед за мною. После того я сел в своей избе, нисколько не задумываясь о том, что случилось. Потеряв всякую надежду увидать себя на свободе, я сделался весьма равнодушным к своей судьбе. Хуже быть не могло. Вечером приехал Тамбиев. Грозно нахмурив брови, объявил он мне, что отныне я буду прикован день и ночь, да сверх того мне скуют руки за дерзость, с какою я осмелился покуситься на жизнь мусульманина. [242]

Дня три спустя поднялся в ауле небывалый шум. Беспрестанно незнакомые мне абадзехи подходили к дверям моей тюрьмы, пристально меня разглядывали и уходили не говоря ни слова. Я не понимал этой церемонии. Тамбиев не показывался. Мои караульные молча ложились спать и, проснувшись поутру, уходили, не говоря ни слова. Толстая служанка Хораз, приносившая мне кушанье, бросала на меня значительные взгляды, покачивала головою и отказывалась отвечать, когда я ее спрашивал, отчего в ауле собралось так много чужого народу. Наконец я узнал, в чем дело. У Алим-Гирея жила служанкою русская пленница, Мария, схваченная на линии лет восемь тому назад. Она хорошо говорила по-черкесски, совершенно обжилась в доме своего господина и не думала возвращаться на русскую сторону, где она все потеряла со смертью мужа, убитого в ее глазах во время неприятельского нападения. У нее был сын, абадзехский мальчик, составлявший ее единственную привязанность и последнюю надежду в жизни. Она не забыла, впрочем, родной стороны и заходила ко мне довольно часто поболтать по-русски. В этот раз она пришла ко мне с опечаленным видом, всхлипывая и вздыхая, и рассказала за тайну, что мое дело очень плохо. В народе разнеслось, что я поднял оружие на абадзеха в кунахской Алим-Гирея, служившей также мечетью для правоверных, потому что муэдзин каждодневно возглашал у дверей ее час намаза; какой-то мулла-фанатик нашел, что я осквернил этим поступком святое место и, кроме того, совершил неслыханное преступление, покусившись на жизнь мусульманина на земле мусульманской и в мусульманском доме, за что должен быть казнен без всякой пощады. Абадзехи, настроенные этим муллою, ловко воспользовавшимся злобою их против русских за последнее вторжение, толпами сбежались к Алим-Гирею требовать моей головы так настоятельно, что Тамбиев, жаждавший денег, а не крови моей, совершенно смутился. Признаюсь, и я узнал эту новость не с тем равнодушием, которое, из гордости, старался наружно сохранять. Найти неожиданную смерть на поле сражения, среди своих товарищей и друзей, не то, что ожидать быть зарезанным в оковах, в лесу, видя около себя одних разъяренных врагов.

Вслед за Марией пришла Аслан-Коз, которой я не видал несколько месяцев. Из ее первых слов я заметил, что она приняла мою шутку насчет сватовства с весьма серьезной стороны. «Ты меня обидел, ты пренебрег мною, — сказала она, — [243] но я не хочу помнить прошедшего и готова тебе помочь. Абадзехи очень рассержены: какой-то глупый мулла наговорил им Бог знает что; но я упрошу отца вступиться за тебя: он меня любит и сделает все что можно для твоей защиты». В доме Алим-Гирея составился народный суд. Тамбиев защищал, разумеется, свои права, доказывал, что с моею потерею он утрачивает всякую надежду вознаградить себя за ущерб, понесенный им от русских, что абадзехи, требуя моей головы, хотят отнять у него, мусульманина, жизнь, лишая его всех способов прокормить себя на будущее время. Спорный вопрос состоял в том, кто имеет более права на мою голову: захватившие меня кабардинцы или абадзехи, у которых я посмел покуситься на жизнь мусульманина, хотя и не совершил преступления. Не соглашаясь между собою насчет этого вопроса, кабардинцы и абадзехи решились отдать все дело на суд Дагестан-эфендия. Алим-Гирей подал первый эту мысль и успел склонить абадзехов ей подчиниться, надеясь, что знакомый ему умный эфенди кончит дело, не доводя его до крайности. Так и случилось. Эфенди, приглашенный в собрание, не стал противиться народному мнению, против которого трудно было спорить в этом случае. В чрезвычайно длинной речи он рассказал абадзехам, насколько мусульманин стоит выше гяура, что волос из бороды первого гораздо дороже головы последнего перед светлым ликом Аллаха, что каждая враждебная мысль против мусульманина, возникшая в сердце гяура, удваивает его мучения в вечности, а покушение на жизнь мусульманина полагает кару и в сем мире, что я поэтому заслужил наказания, требуемого абадзехами, и кабардинцы обязаны меня выдать им. Потом он перешел к правам кабардинцев, и с Кораном в руках доказал абадзехам, что собственность мусульманина есть дело святое, и что кабардинцы потеряли ее благодаря гяурам, но надеются выручить через меня; лишаясь же этого, Аллахом им дарованного способа, если я кончу жизнь, они утрачивают, так сказать, свое достояние, почему справедливость требует, чтобы абадзехи вознаградили их за потерю, собрав между собою и заплатив по крайней мере половину выкупной суммы, на которую русские уже соглашались, что составляет шесть тысяч рублей серебром. Справедливость этого решения была признана большинством собрания, обработанного Алим-Гиреем и его родственниками, так что абадзехам, желавшим моей головы, оставался один способ добыть ее, заплатив шесть тысяч целковых [244] кабардинцам, что не лежало в их расчете. Поэтому все дело кончилось ничем. Совет обошелся не без шума; крик рассерженных, горячо споривших абадзехов долетал до меня. Мария прибегала, когда можно было, извещать меня о ходе совещаний; Аслан-Коз прокралась в мою избу и с радостным лицом сообщила решение, предложенное народу Дагестан-эфендием. Из оборота, данного им делу, можно было предсказать его исход: где было бедным абадзехам, несмотря на все их усилия, взять шесть тысяч целковых для удовлетворения чувства мщения, минутно раздраженного недавними потерями и речами фанатического муллы? В это время, положительно можно сказать, я прошел через все ощущения человека, ожидающего произнесения смертного приговора.

Слишком два месяца я оставался прикованным, не переступая за высокий порог моего жилья. В ноябре выпал глубокий снег и наступила зима, какой не могли припомнить самые старые люди. Мне она осталась памятною навсегда. Бревна, из которых была срублена моя изба, ссохлись, глиняная смазка между ними обвалилась, везде открылись широкие щели; камышовую крышу размыло дождем, и никто не думал ее починить; мой тюфяк сбился в одну плотную массу, тверже доски; одеяло, когда-то стеганое, обратилось в тонкое прозрачное лохмотье, сквозь которое, закрыв голову, я мог считать звезды на небе, чему, с своей стороны, способствовали скважины в крыше. Платье мое состояло из холщовых шаровар и кошачьей шубы, у которой недоставало рукавов, без рубашки и без обуви. Раз в сутки мне приносили в небольшой деревянной тарелке кукурузной похлебки, проса с кислою сывороткой или кусок вареного ржаного теста с маслом. Дурной урожай, угрожавший всеобщим голодом, принуждал абадзехов обходиться очень бережливо с съестными припасами; ранняя зима и неслыханный холод довершали бедствие. Алим-Гирей имел едва чем прокормить своих домашних, а Тамбиев просто голодал. Хораз, подавая мне еду, беспрестанно жаловалась, что Кочениссе, ее госпоже, нечего есть; дети Тамбиева прибегали следом за нею, садились возле меня, пока я ел, и с самым жалобным видом глядели в глаза, ожидая подачи; сам он уезжал и по целым неделям, благодаря черкесскому гостеприимству, кормился Бог весть у кого. Ночи я проводил дрожа от холода, не смыкая глаз, занятый одним неблагодарным делом, раздуванием огня из сырых дров, не дававших огня, а только ослеплявших меня густым дымом, наполнявшим всю избу. [245]

Даже когда мне удавалось, после неимоверных усилий, развести огонь, помощь была невелика; пока грудь моя жарилась, спина мерзла, а когда я садился к огню спиною, начинала мерзнуть грудь. Между тем трое караульных, ночевавших в избе, плотно прижавшись один к другому и закрывшись шубами и бурками, спали крепким сном, зная, что я прикован и поэтому не могу уйти. Цепь была для меня двойным мучением: она висела на мне как ледяная гиря или накаливалась от огня до того, что я не мог ее коснуться. Но сильнее всех этих невзгод я страдал от нечистоты и от насекомых, от которых нельзя было избавиться ни огнем, ни водою.

Дома без деревянных полов, недостаток белья, отсутствие теплых бань, существующих в изобилии у других восточных народов, и скудная, нездоровая пища порождают между простыми черкесами неслыханную нечистоту и самые отвратительные накожные болезни, наводившие на меня непреодолимый страх. Не зная, каким способом уберечь себя от заразы, я обмывал руки и тело, когда только мог, отваром из простого, самого едкого табаку. Кроме чесотки и всякого рода злокачественных нарывов, я не раз встречал настоящую проказу, видел детей, у которых шея и плечи были покрыты наростом, похожим на рыбью чешую, и однажды сделался принужденным свидетелем случая, оставившего в моей памяти самое неприятное впечатление. В одно утро я сидел в кунахской Алим-Гирея, очень довольный тем, что все разошлись; я мог по крайней мере думать на свободе. Легкий шорох у входа заставил меня поднять голову. В дверях показался незнакомый абадзех, тащивший за собою на длинной палке другого человека. Я взглянул на него и не поверил глазам, дрожь пробежала по всему телу: у этого человека на живых плечах качалась мертвая голова, один череп, без глаз, без носу, без ушей, ни следа кожи — все было съедено острою болезнью; и он в подобном состоянии еще двигался и кормился. Я вскочил и хотел уйти, но абадзехи, сбежавшиеся смотреть на него, остановили меня, говоря, что нечего его гнушаться, потому что он мусульманин. Несмотря на отвращение мое, я должен был выдержать его вид около часа, опасаясь, чтоб абадзехи, заметив, сколько я страдал, из злости не заставили бы его тронуть меня. Черкесы высшего класса держат себя гораздо опрятнее, и я не замечал у них подобного ряда болезней. Женщины более мужчин заботятся о чистоте; за неимением бань они беспрестанно полощатся, сидя в больших, совершенно плоских, [246] медных тазах. К несчастью, у них очень часто недостает самых необходимых вещей для туалета. Осенью тридцать седьмого года обе жены Алим-Гирея, его дочери и маленькие сыновья совершенно обносились; даже у моей приятельницы Аслан-Коз число рубашек и шаровар быстро уменьшалось. Богатый стадами, лошадьми и оружием, Алим-Гирей все-таки не имел средств купить им холста и самых простых материй для ежедневного употребления. Турки, доставлявшие горцам разный товар, не меняли его иначе как на девушек и на мальчиков. Хан, моя знакомая, было продана еще весною; вырученный за нее товар израсходован или, по черкесскому обыкновению, роздан многочисленным Даурам и даже посторонним людям. Женам абадзехского дворянина, из рода Дауров, и его взрослым дочерям неприлично было оставаться без чистой одежды, столько же необходимой для защиты от холода, как и для сбережения их стыдливости; по этому случаю собрали семейный совет, много ели, долго рассуждали и дело решили, наконец, самым простым образом. Несколько молодых Дауров, вспомнив, что против какого-то абадзехского семейства имелась старинная канла, сделали поиск, захватили принадлежавшую к нему хорошенькую девочку, продали ее туркам и вырученным товаром одели своих собственных сестер и матерей. Помню, как Аслан-Коз сшила себе тогда тиковую рубашку розового цвета, и с самодовольствием прогуливалась в ней перед домом, а девушки из окрестных аулов прибегали любоваться ее нарядом и от удивления вскрикивали: «Бо дахё! Бо дахё!» (очень хорошо).

Этот легкий способ добывать домашние потребности не обошелся дешево Даурам. Абадзехская семья, у которой украли девочку, как ни была бессильна, принялась, однако, мстить всеми средствами. У Дауров начали пропадать скот и лошади, сено их поджигали, что всего разорительнее для народа, у которого главное, можно сказать, единственное богатство составляют стада. Не проходило ночи без тревоги. В нашем ауле, когда собаки начинали только лаять, все абадзехи выскакивали из домов, поднимали крик и наудачу стреляли в ту сторону, откуда слышался шорох. Наконец один из Дауров был найден убитым, кем именно не знали, но догадывались, что он сделался жертвою этой вражды. Посторонние дворянские фамилии вмешались, требуя суда для прекращения вражды, нарушавшей народное согласие. Долго спорили, судить ли дело по шариату, выгодному для народа, или по адату, [247] благоприятному для дворянства, пользующегося преимуществами перед простым народом. Эфендии, начинавшие уже тогда приобретать вес у абадзехов, которого они прежде не имели, настояли на шариате, но решили спор таким образом, что дворянам нечего было желать адата. Сосчитав потери и убытки, понесенные с обеих сторон, положив похищение девушки равняющимся убийству Даура, они нашли, что тяжущиеся друг другу ничего не должны, и им только остается помириться на вечные времена, внеся эфендиям обычную плату за суд и правду.

В продолжение этой несчастной зимы Тамбиев в двух только случаях дал мне возможность выйти за стены моего тоскливого жилья, соблюдая при этом общепринятые правила черкесской вежливости и не делая мне принуждения. Первый раз повел он меня на поминки по умершему брату Алим-Гирея, мужу Аслан-Козовой тетки; второй раз в соседний аул к раненому кабардинцу. Я давно понял Тамбиева и приучил его быть со мною вежливым даже в самые трудные и неприятные минуты. Его слабая струна была высокое значение, придаваемое им дворянскому достоинству вообще и в особенности своему собственному происхождению, которое он, по причине его древности, ставил выше княжеского звания, называя Тамбиевых первыми дворянами Кабарды, некогда действительно господствовавшей над всеми другими горскими народами. Он часто расспрашивал меня о моих предках, о правах и почестях, которыми у нас пользуются дворяне, и не хотел иметь никакого уважения к жалованным дворянам, говоря, что дворянина может создать один Бог. Еще когда мы жили в лесу около Курджипса, он пошел со мною однажды в табун ловить лошадей, поймал лошадь арканом и бросил мне небрежно конец, крикнув довольно грубо: «На, держи!» Не хватая конца, я ударил лошадь ногою, отчего она ускакала. Тамбиев взбесился. «Это что значит?» — крикнул он, покраснев от досады. «Такой обычай у русского дворянина, когда ему грубо приказывают делать то, к чему он не привык». Тамбиев на мгновение остановился, посмотрел на меня искоса, снова поймал лошадь и, подавая конец, сказал: «Прошу, подержи, пока я захвачу еще другую лошадь». Тогда я стал держать, не говоря ни слова. После того, когда Тамбиев начинал быть грубым, я его только спрашивал: «Ты дворянин или холоп?», что его тотчас заставляло переменять тон. [248]

Поминки у абадзехов, совершаемые, противоположно абхазскому обычаю, без тризны, имеют чисто религиозный характер. К ним собирают сколько можно более мулл и эфендиев, творят продолжительный намаз, угощают званых гостей, между которыми непременно должны находиться все соседние бедняки, и раздают милостыню, составляющую главный акт поминовения. Дагестан-эфенди, с которым мне было суждено беспрестанно сталкиваться, находился между гостями. По окончании пиршества, состоявшего из несметного количества мяса и баранины, орошаемых ковшами максимы, он снова принялся меня убеждать обратить мой ум к светлым истинам Корана. Уклончивость, которую он встретил опять в моих ответах, понудила его, покачав головою, пробормотать: «Шайтаном ослепленный гяур; неисправимый гяур!»

Приключение с Хуцы, из-за которого я так сильно пострадал на первых порах, было не только забыто, но, скажу лучше, доставило мне уважение абадзехов, смотревших на меня после этого совершенно другими глазами. Бедный, бездомный, оборванный, Хуцы доказал мне в этом случае, что в его полудикой груди, под лохмотьями, скрывались чувства, которыми может похвалиться не каждый образованный и даже высокорожденный человек. Когда первый гнев прошел, он понял, как дурно было с его стороны выводить из терпения нахальным ругательством безоружного пленника. Не зная, как и чем загладить свою вину, он придумал уйти на работу, заработать барана и предложить мне его в искупление сделанной обиды. Недели три после происшествия он явился ко мне с своим трудовым бараном, бросил его к моим ногам и с таким смиренным видом стал у меня просить прощения, краснея от стыда, что я охотно ему протянул руку и согласился принять его дар, только с тем условием, что мы его съедим вместе. Надо было видеть непритворную радость, с которою Хуцы встретил мою готовность забыть прошедшее.

У раненого кабардинца я имел случай на деле познакомиться с обыкновением, о котором прежде знал только по одним рассказам. Черкесы, полагая удалить смерть от тяжело раненного, не дают ему засыпать первое время. Для этого убирают его комнату всем, что имеют лучшего, а возле входа кладут железо от сохи, в которое каждый приходящий должен сделать несколько ударов. Знакомые собираются к нему толпою и шумно разговаривают, между тем как девушки, в праздничных нарядах, пляшут и поют в его избе. Этот невыносимый [249] шум, действительно способный разбудить мертвого, продолжается несколько суток, днем и ночью, пока лекарь не объявит, что больной находится вне опасности. Надо отдать справедливость искусству, с которым горские лекари вылечивают самые опасные раны. Ампутации у них не в употреблении, и мне не раз случалось видеть кости срощенные, после того как они были раздроблены картечью. Зато они совершенно не умеют пользовать внутренних болезней. От нечего делать я начал указывать абадзехам разные домашние средства против простуды, испорченного желудка, ревматизма и других вседневных болезней, научил их употреблять чай из ромашки, малины, земляники, разного рода припарки и наконец решился привить оспу детям Алим-Гирея. Эта последняя операция, к моему счастью, удалась и составила мне репутацию настоящего гакима, к которому стали приезжать за советом из дальних мест.

Между тем стужа увеличилась, а съестные припасы уменьшались. Голод был у дверей, и Тамбиев решился наконец искать спасения от него в грабеже. Он не славился особенным молодечеством, и со времени моего плена совершенно бросил ездить на воровство, принимая только участие в больших собраниях, от которых стыдно было отказаться. Все свои надежды он полагал на мой выкуп. Но тут нечего было делать; пустые желудки всех его домашних, не исключая меня, отказывались кормиться надеждами. Тамбиев присоединился к абрекам, нападавшим на линию, под предводительством Аслан-Гирея, и увлек даже за собою обыкновенно миролюбивого Алим-Гирея, имевшего привычку драться с русскими только в тех случаях, когда они нападали на абадзехов. Алим-Гирей был не трус, но человек добродушный и рассудительный в сравнении с другими горцами, избегавший, сколько можно, раздражать русских против себя и своего народа. При его миролюбивом взгляде, наши военные действия против горцев ему казались непонятными, и он часто со мною говорил об этом. Набеги черкесов на линию и русских за Кубань он находил в порядке вещей, но никак не хотел признавать нашего права строить укрепления и утверждаться на черкесской земле. Подобно ему рассуждали почти все горцы. Однажды он просил меня, при большом числе абадзехских гостей, объяснить ему, на чем русские основывают право отнимать землю у черкесов, когда она им принадлежит с незапамятных времен, и Бог дал всем людям одинаковое право жить на свете [250] и пользоваться воздухом, водою и землей. В ответ я рассказал ему сказку про баранов и волков, да спросил, почему они все не только защищают баранов, а даже гоняются за волком в лес, составляющий Богом дарованное ему убежище. «Потому что от баранов мы имеем прок, а волк только вреден», — закричали все в один голос. «Вы произнесли ваш приговор, — сказал я тогда. — На линии и в Грузии наши бараны, вы волки: оставить вас в покое, так вы их всех поедите». — «А! в таком случае мы будем драться!» — «Вы совершенно правы: на то у волка зубы, чтоб он оборонялся; человеку же Бог дал рассудок, для того чтоб он не равнялся дикому зверю». Абадзехи не нашли возражения против моего доказательства. При этом случае один из них расспрашивал меня с большим любопытством о Сибири, куда ссылались горцы, схваченные на грабеже, и хотел непременно знать, очень ли там холодно, есть ли лес и как велико число тамошних генералов. Узнав, что Сибирь богата лесами, а генералов в ней не очень много, он заметил весьма серьезно: «Как мы ошибались насчет Сибири; да это прекрасная страна: лесу много, генералов мало!» После одной из своих воровских поездок Тамбиев вернулся триумфально с добытою им где-то арбой кукурузы и проса, двумя коровами и пленным тохтамышским ногайцем. Последнего он поместил в моей избе, хуже чего не мог сделать, потому что соседство ногайца обратилось для меня в совершенное несчастье. Надеясь, что Абдул-Гани, как звали нового пленного, не откажется заплатить за себя несколько голов скотины и две или три арбы хлеба, в чем Тамбиев нуждался более всего, он его не сковывал, кормил и ласкал, называя своим братом мусульманином, не пленным, а гостем, и каждый день приходил торговаться с ним по целым часам насчет выкупа. Абдул-Гани не поддавался на своекорыстные ласкательства Тамбиева и отказывался положительно от выкупа, призывая Аллаха в свидетели своей бедности. По вечерам этот плечистый, бородатый, широколицый монголец выл и плакал навзрыд, как маленький ребенок, о том, что его держат в неволе. Другого дела он не знал. Караул усилили: каждую ночь ложились в нашей избе три человека, вооруженные кинжалами и пистолетами. Присутствие ногайца лишило меня, кроме того, моей единственной радости. Аслан-Коз, приходившая прежде в сопровождении маленькой сестры почти каждый день развлекать меня своею наивною болтовней, прекратила свои посещения. [251]

Не прошло двух недель, и мой ногаец скрылся в один темный вечер, прежде чем пришли караульные. Тамбиев бросился его отыскивать и на другое же утро связанного привел назад. Абдул-Гани не рассчитал, что нельзя скрыть следа в глубоком снегу. Заставив его присягнуть на Коране, что он более не убежит, Тамбиев поместил его опять возле меня. Каждый день он приходил его убеждать не губить своей мусульманской души, заплатить выкуп и идти после того безобидно в родной Тохтамыш. Все было напрасно. Абдул-Гани не жалел клятв, обещал, чего хотели, а через четырнадцать дней бежал вторично. В этот раз он пропадал трое суток, был пойман каким-то бедным абадзехом, которому он, обороняясь, переломил палкою руку, и приведен обратно весь избитый, с платьем разодранным в клочки. За переломленную руку Тамбиеву пришлось заплатить корову, что его не очень расположило в пользу Абдул-Гани. Видя, что его нельзя удержать присягою, и опасаясь, что я, пожалуй, последую его примеру, Тамбиев счел нужным нас разделить. Ногаец, в цепях, занял мое место, а меня перевели в соседний аул к старому абадзеху, взявшемуся караулить меня, пока Тамбиев будет находиться в отлучке. В это время Аслан-Гирей составлял из кабардинских абреков и из абадзехов большое сборище для продолжительного похода против русских. Не помню имени моего нового караульщика, знаю только, что он был очень добрый, ласковый старик, не показывавший мне ни малейшей злобы за то, что я гяур, да еще русский. Домик его стоял посреди непроходимого леса, был очень тепел и чист, так что я решительно стал у него поправляться от болезненного положения, овладевшего мною вследствие холода, нечистоты, голода и, могу сказать, противного соседства пленного ногайца. За несколько дней до моего перемещения я получил в подарок от черноморского казачьего офицера табаку, немного чаю, сахару да две ситцевые рубашки. Не знаю, каким способом успел он заставить черкесов передать мне эти вещи, не завладев ими в свою пользу. На мне была рубашка, я курил хороший табак, пил чай и поил им моего хозяина, кормившего меня за то вдоволь отличным молоком, просом и копченою бараниной. Тут я имел также удовольствие не видеть никого чужого. Старик мой жил с одним двенадцатилетним мальчиком, взятым на пропитание где-то далеко от аула; кроме их, двух коров, большой собаки, нескольких кур да волков, регулярно осаждавших нас каждый вечер, не было вблизи живого существа. Днем абадзех ходил в лес за дровами и за сеном, куда я его охотно провожал. [252] После ужина он садился с своим питомцем к пылающему огню и затягивал бесконечную песнь о славных делах предков. В этом заключалось его единственное удовольствие. Жалею, что не собрал в то время всех слышанных мною преданий; я не имел средства их записывать и терял из памяти, будучи слишком озабочен другими делами. У черкесов часто встречаются странствующие барды, передающие песни, предания старины и импровизирующие стихи на новые происшествия. Усевшись в кунахской, посреди круга слушателей, они начинают свой рифмованный рассказ довольно медленно, мерно ударяя черенком ножа в какую-нибудь звонкую вещь; потом такт ускоряется, голос усиливается, и тихий речитатив переходит в громкую песнь, увлекающую черкесов до безумного восторга. Черкесы чрезвычайно впечатлительны и, подобно бедуинам, легко воспламеняются песнью и рассказом. Иногда эти барды носят с собою небольшую семиструнную арфу. Кроме нее я видел у черкесов еще три музыкальных инструмента, двухструнную балалайку, двухструнную скрипку да свирель. Люди, подобно Аслан-Гирею и Джансеиду, искавшие завладеть народным мнением и занять степень военных начальников в борьбе противу русских, имели обыкновение, задумав какое-нибудь важное предприятие, посылать по краю сперва этого рода импровизаторов, которые, прославляя их ум и дела, увлекали за ними народ. Певцам принадлежало, кажется, исключительное право рассказывать подвиги черкесских героев: сами они никогда не говорили о них. Черкесы, храбрые по природе, с детства привыкшие бороться с опасностью, в высшей степени пренебрегают самохвальством. Самые смелые джигиты (молодцы) отличаются у них необыкновенною скромностью: говорят тихо, никогда не хвалятся своими подвигами, готовы каждому уступить место и замолчать в споре; зато в деле они совершенно перерождаются и на действительное оскорбление отвечают оружием с быстротою мысли, без угрозы, без крику и брани. В плену я имел случай видеть, как легко черкесы хватаются за оружие. Перед кунахскою Алим-Гирея сидели на траве несколько абадзехов и о чем-то рассуждали. Один из них обвинял другого в краже коровы. Проходя мимо, я не заметил даже, что они спорят, сделав же несколько шагов, услышал за собою выстрел, обернулся и увидал, что один из них лежит в крови на земле, а другой, выхватив ружье из чехла, отступает к лесу, обороняясь от преследующих его товарищей раненого. [253]

В конце февраля человек сто черкесов, между которыми был и Тамбиев, напали на двадцать донских казаков, ехавших с Чанлыка на Кубань, тринадцать из них убили, а семерых захватили в плен. Когда стали делить добычу, на долю Аслан-Бека достался молодой казак, которого он, по приезде в аул, поместил в одном доме с прикованным ногайцем. Русских пленных простого звания черкесы держат обыкновенно для работы, продают их далее в горы или, женив, обращают в потомственное рабство. Тамбиев, желавший сделать для себя работника из пленного казака, дозволял ему ходить свободно, очень ласкал его и хлопотал приискать для него невесту. Меня также вернули из лесу и поселили у одного абадзеха, занимавшегося пчеловодством. Дом его, окруженный ульями, стоял над оврагом, за которым лежало кладбище. Мой новый хозяин, страдая бессонницею, благодаря этому недугу стоил десяти караульных. Бессемейный, он проводил весь день возле пчел, а ночью редко засыпал и мне не давал спать. Только что-нибудь зашевелится на дворе, мой абадзех вскочит, растворит ставню и начинает натравливать своих злых собак на невидимого хищника. Крик его: «авлю! авлю!» беспрестанно ночью будил меня. Это обстоятельство имело для меня особенную важность, так как я решился в течение ожидаемого лета непременно спастись бегством и принял на себя личину совершенной покорности судьбе, даже некоторой робости, с целью усыпить надзор черкесов. Я успел в этом до некоторой степени, и Тамбиев совершенно уверился, что я никак не решусь подвергнуться случайностям одиночного путешествия по горам и лесам, без оружия, без знания местности и переправ через реки, между которыми быстрая и глубокая Сагуаша составляла для меня непреодолимое препятствие, потому что я не умел плавать, о чем Тамбиев знал очень хорошо. По этой причине он считал мой побег весною, в полноводье, совершенно несбыточным, и в это время предоставлял мне полную свободу. А именно в это время, для меня, не умеющего плавать, переправа через реки была не только возможна, но даже довольно удобна. Он не думал, что я, русский, знаком со всеми подробностями горной природы и сумею воспользоваться ими наравне с черкесом, а я всеми силами поддерживал в нем это заблуждение. В полноводье все значительные горные реки уносят с собою пни и даже целые деревья, носящие на Кавказе название карчей; весьма нетрудно было дождаться на берегу подобной карчи и на ней переплыть через реку, не [254] подвергаясь опасности потонуть. Имея в голове одну только мысль уйти, я обрадовался как ребенок, увидав нашего пленного казака. В нем я находил товарища для бегства, который должен был помочь мне в переправах через реки, так как все донцы плавают отлично, а я бы заплатил ему за услугу, указывая дорогу, которой он не мог знать. В том, что я его уговорю бежать, не было никакого сомнения. Поэтому, не обнаруживая нисколько моих тайных мыслей, я продолжал вести самую беззаботную жизнь, заходил очень часто к Аслан-Коз, занимавшей один дом с своею овдовевшею теткой, а с казаком встречался редко и никогда не говорил без свидетелей, чтобы не подать подозрения.

Пишу не исповедь моих чувств и мыслей, а вспоминаю только действительные происшествия, факты, постепенно развивавшиеся в течение моего продолжительного плена; потому не касаюсь никаких обстоятельств, естественно порождающихся из ежедневной встречи нестарого мужчины с молодою, хорошенькою женщиной, где бы ни было: в щегольской гостиной или в черкесской хижине, — не касаюсь, не имея желания придавать нашим отношениям поэтическое значение. Припоминаю только доказательства чистого, безрасчетного участия, данные мне молодою черкесскою девушкой, так как они имели некоторое влияние на мое тогдашнее существование и выказывают с выгодной стороны характер и нравственные понятия лучшей половины народа, среди которого мне суждено было жить более двух лет. Про черкешенок можно сказать, что они вообще хороши, имеют замечательные способности, чрезвычайно страстны, но в то же время обладают необыкновенною силою воли. Аслан-Коз могла считаться между ними во всех отношениях счастливо одаренным существом. Чрезвычайно стройная, тонкая в талии, как бывают одни черкешенки, с нежными чертами лица, черными, несколько томными глазами и черными волосами, достававшими до колен, она везде была бы признана очень красивою женщиной. Притом она была добродушна и чрезвычайно понятлива. Никогда я не слыхал от нее бессмысленного вопроса или неуместного замечания на то, о чем я ей рассказывал. Неутолимое любопытство ее было исполнено наивности, но сквозь эту наивность всегда проглядывало много ума. Говоря о женщине, нельзя миновать нескольких слов об ее наряде. Черкесский женский костюм я нахожу чрезвычайно живописным. Поверх широких, к низу суженных шаровар, без которых [255] не найдешь женщины на Востоке, носится длинная белая рубашка, разрезанная на груди, с широкими рукавами и небольшим стоячим воротником. Талия стягивается широким поясом с серебряною пряжкой. Сверх рубашки надевается яркого цвета шелковый бешмет, короче колена, с рукавами выше локтя, полуоткрытый на груди и украшенный продолговатыми серебряными застежками. Маленькие ножки затянуты в красные сафьянные чувяки, обшитые галуном. На голове круглая шапочка, обложенная серебряным галуном, повитая белою кисейною чалмой, с длинными концами, падающими за спину. Волосы распущены по плечам. Под рубашкою девушка носит так называемый пша-кафтан (девичий кафтан), который есть не что иное, как кожаный, холщовый или матерчатый корсет с шнуровкою спереди и двумя гибкими деревянными пластинками, сжимающими обе груди, так как у черкесов тонкая талия и неполная грудь составляют первые условия девичьей красоты. Этот пша-кафтан подал повод к басне о кожаном поясе, в который черкешенка зашивается будто бы с детства и который будто бы распарывается кинжалом, когда она выходит замуж. Черкесская девушка растет свободно, как я сам видел на Кучухуже и на других ее подругах, до двенадцати или четырнадцати лет, потом ей надевают пша-кафтан, переменяемый по мере того, как она растет и развивается. Помощью этого корсета ей дают неимоверно тонкую талию. При выходе замуж пша-кафтан, составляющий непременную принадлежность девушки, просто снимается, потому что женщины от него совершенно избавлены. Грузины, абазины и южные дагестанцы выдавали прежде двенадцатилетних девушек; черкесы, напротив того, если возможно, уберегают их от замужества лет до двадцати, отчего женщины у них сохраняются очень долго. Аслан-Коз имела в то время девятнадцать лет; как каждая другая черкешенка этого возраста, она не могла не знать своего назначения, но сердцем была невинна, как ребенок. Я встречался с нею часто, потому что она доставляла мне развлечение, которого я нигде и ни в чем не находил, и потому что любил ее душевно за искреннюю преданность ко мне. Воспользоваться посредством обмана ее красотою и молодостью мне и в голову не приходило; да и сама она не допустила бы до этого. Черкешенки очень целомудренны и, несмотря на предоставленную им свободу, редко впадают в ошибку. С ранней молодости все их мечты и желания направлены к одной цели: выйти замуж за бесстрашного воина и [256] чистыми попасть в его объятия. Аслан-Коз была в этом отношении так щекотлива, что малейшее увлечение с моей стороны ее тотчас приводило в робость, и она меня отталкивала, говоря: «Харам! Станешь моим мужем, все будет твое, а теперь ничего не позволю!...» Надо заметить, что слова: «харам» (не чисто, запрещено) и «халил» (благо, душеспасительно) играют важную роль в черкесском быту и приводятся при каждом случае. Между тем она дозволяла себе кокетничать со мною самым наивным, иногда даже опасным образом, с видимою целью совершенно запутать меня в свои сети. По целым часам я сидел возле нее, пока она работала, и рассказывал ей, сколько умел по-черкесски, все, что у нас делается, как наши женщины воспитываются, живут и одеваются. Несмотря на мой ломаный язык, она все понимала легко и доказывала это своими умными вопросами. Очень ей нравилось, что мы, христиане, имеем только одну жену, ей верим и ее не запираем. Признавая это истинно правоверным правилом, она заметила, что в таком случае нашим женам нетрудно любить мужей и хранить им верность. Она принялась нешуточно учить меня черкесскому языку и магометанским молитвам; она умела, что у черкесов встречается не часто, читать и даже переводить Коран, а по-турецки писала не хуже другого эфенди. Случалось, сидя около меня, она принималась изгонять злого духа, затемнявшего мой разум, читая молитву и дуя мне на голову. Она не переставала объяснять мне согласно толкованию Корана, почему одна магометанская вера дает спасение, и в этом случае истощала все свое красноречие. Все религии от Бога, говорила она, все пророки от него и передавали людям только его заповеди. Сперва был послан Мусса (Моисей) просветить умы еврейского народа и подготовить своим законом приход Иссы (Иисуса), которого чистое, возвышенное учение, по причине его строгих правил, оказалось неудобоисполнимым для слабого человеческого рода, продолжавшего грешить через беспрестанное нарушение их. Тогда Аллах, в благости своей, послал Магомета смягчить закон Иссы, определив, что тот, кто не станет следовать этому последнему учению, не превышающему человеческих сил, будет осужден на веки веков. По этому поводу она уговаривала меня пожалеть свою душу, отказаться от житейских благ, ожидающих меня на русской стороне, и удостоиться вечных радостей, посвятив себя Корану и бедной жизни в горах. На мои шуточные возражения она чаще всего сердилась; а иногда выражала горькое [258] удивление, каким образом я, кажется, во всех других отношениях разумный человек, мог быть ослеплен шайтаном до такой степени, что не понимал истины, ясной как день.

В начале мая время мне показалось удобным для исполнения давно задуманного предприятия. Казак согласился с первых слов идти куда прикажу. Дом, в котором он ночевал, находился посреди аула, а я жил на краю его; шагов двести нас разделяло. Это обстоятельство не позволяло нам сойтись в ауле; надо было соединиться где-нибудь в лесу, поджидая один другого на месте свидания, что представляло первое немалое затруднение, так как ночью нетрудно было сбиться с дороги. Кладбище находилось на таком видном месте, что его, казалось, нельзя было миновать в самую темную ночь, а в то время светила полная луна; поэтому я назначил казаку пробраться к кладбищу около полуночи в условленную ночь и ждать меня до рассвета. Успев уйти прежде, я должен был в свою очередь его дожидаться. Но главное затруднение заключалось для нас в недостатке съестных припасов, без которых нельзя было надеяться дойти до линии, имея перед собою не менее шести или восьми суток пути; да, кроме того, я не имел обуви, а идти босому по лесу и по горам — на такой подвиг не решился бы ни один черкес. Где добыть припасов, где достать обувь? Вот вопросы, над которыми я напрасно ломал голову. От стола нельзя было спрятать ни крошки; у моего хозяина висело несколько сыров в трубе, и я не посовестился бы ими воспользоваться, да он имел дурную привычку считать их каждый вечер. Недосчитавшись сыров, он легко мог смекнуть, в чем дело, и помешать мне уйти. В моей беде я решился довериться Аслан-Коз и просить ее помочь мне, зная наверное, что она меня не выдаст, даже если мое бегство будет противно ее желанию. Признаюсь, я не знал сначала, как приступить к делу, несколько раз заговаривал о моем безнадежном положении, прекращал потом разговор и, наконец, видя, что должен объясниться или совершенно отказаться от моей мысли, собрался с духом сказать ей, что, потеряв надежду на выкуп, готов искать всеми путями своего освобождения и скорее погибнуть, чем оставаться еще в неволе. Аслан-Коз поняла меня с первых слов. На мгновение ее прекрасное лицо приняло выражение, какого я прежде никогда не видал; но она скоро оправилась и, взяв за руку, спросила, почему я прежде не пытался уйти, когда меня держала только сила, которой мужчина не должен бояться, а сердце всегда влекло на русскую сторону. [259]

Я объяснил ей, что не сердце, а рассудок, привычка всей жизни внушают мне желание вернуться к своим, просил ее рассудить, могу ли я всегда оставаться бедным пленником, обязанным повиноваться каждому абадзеху, и указал на мою одежду, в которой мне даже совестно бывало показываться в ее глазах. Босой, в одних черкесских ноговицах, без исподнего платья, сверху прикрытый ситцевою клетчатою рубашкой и шубою без рукавов, я даже у черкесов не мог считать себя довольно прилично одетым для женского общества.

— Я тебе указала средство выйти из этого положения, — возразила она, — ты его отвергнул; не моя вина. Ты сам мне говорил, что у вас для счастья необходимы деньги, хорошее платье, большой дом. Здесь любят тебя без этого, как ты есть; здесь лучше, оставайся у нас!

— Нельзя, Аслан-Коз.

— Нельзя? Так иди, куда зовет сердце. Я тебя не выдам и даже готова помочь, если только могу.

Она сняла со стены небольшое зеркало, взглянула в него и сказала, улыбнувшись:

— Когда вижу себя в этом стекле, мне кажется, что я не хуже других; абадзехи говорят даже, будто я очень хороша; многие из них готовы дорого заплатить за счастье иметь меня женою; а ты ничего не хочешь ни знать, ни видеть, будто дочь Даура так мало стоит. Настанет и для тебя минута напрасного сожаления; тогда ты горько вспомнишь обо мне. В день светопреставления, когда Азраил станет звать на суд Аллаха живых и мертвых, когда для мусульман откроются двери рая, а гяуры будут низвергнуты в ад, тогда, увидав меня издали, ты напрасно станешь взывать с отчаянием Аслан-Коз: помоги! помоги! и как бы я ни желала тебе помочь, будет уже поздно. Опомнись, я предлагаю теперь все счастье, которое способно дать в этом мире, и вечное блаженство для будущей жизни.

Аслан-Коз взяла с меня обещание не уходить, не сказав ей.

Через несколько дней я сообщил ей беду, в какой нахожусь насчет съестных припасов и обуви; она обещала переговорить об этом с Марьей, имевшею в своем ведении кладовую, одной из Алим-Гиреевых жен, и помочь чем можно. Марья испугалась сначала моего предприятия, сама пришла меня отговаривать, боялась дурных последствий для себя, если узнают, что она помогала, но благодаря настойчивым убеждениям со стороны Аслан-Коз обещала молчать и снабдить меня сыром [260] и несколькими связками сушеных груш. Аслан-Коз дала мне пару своих собственных дорожных чувяк и два тайком испеченных хлеба. Эти съестные припасы, равно как и обувь, я был принужден отдать на сбережение казаку, потому что в моей избе я не мог ничего спрятать. Мой чуткий и недоверчивый абадзех беспрестанно перерывал мою постель и пересматривал в избе каждый уголок. Тамбиев и Алим-Гирей собирались уехать куда-то на несколько дней; лучше нельзя было найти времени для побега, потому что в их отсутствие некому было устроить деятельной погони за мною. В следующую ночь я назначил казаку, по условию, быть на кладбище.

Труднее всего было для меня выйти из избы, не разбудив абадзеха и не подняв собак. Долго перед тем я приучал их не тревожиться, когда выходил на мгновение за двери. В ожидании решительной минуты я лежал на постели одетый, прислушиваясь, заснул ли абадзех и что делается в ауле. Лай собак известил бы меня непременно о побеге казака, но все было тихо. Предпочитая спастись прежде него и дожидать его на кладбище, чтоб он, пожалуй, соскучившись ожидать или с испуга, если сделается тревога, не ушел без меня, я до полуночи еще вышел тихонько из избы, медленно подошел к плетню, обгораживавшему аул, перелез через него и спустился в овраг. В это время собаки очнулись и с громким лаем бросились за мною; хозяин принялся их травить, нисколько не думая, что они подняли тревогу из-за меня. Несмотря на скорость, с которою я бежал в гору, собаки догнали меня около опушки леса и, наверное, искусали бы самым страшным образом, если бы мне не пришло в голову бросить им мою кошачью шубу. Пока они над нею тешились, я успел продраться через непроницаемую чащу и чрез полчаса был на кладбище. Здесь только я почувствовал глубокие царапины по всему телу, вынесенные мною из лесной чащи; рубашка висела на плечах длинными лентами, нисколько их не закрывая. О шубе нечего было жалеть, потому что ее белая холщовая покрышка в лунную ночь была видна издалека, и я, может быть, позже решился бы ее бросить; а все-таки в майскую ночь не совсем ловко идти в горах, имея только шапку на голове да ноговицы от ноги до колена, а на теле ничего кроме тонкой изодранной тряпицы.

На кладбище я вздохнул свободно; самый трудный шаг был сделан; теперь все зависело от казака. Хотя мне известно было, что абадзехи очень не жалуют посещать кладбища в [261] ночное время, но для пущей безопасности я влез на один из дубов, стоявших на холме, и с высоты его стал наблюдать за приближением моего товарища. Время казалось мне бесконечным. Я слышал все и почти мог различать, что делается в ауле. Вдруг собаки подняли страшный лай по прямому направлению к кладбищу, потом все стихло: значит, казаку удалось уйти. Я спустился на землю и с лихорадочным нетерпением стал ожидать его прихода; казалось, ему никак нельзя было миновать видного места свидания, лежавшего прямо против его жилья, до которого мне надо было пробираться, напротив того, через густой лес, дальнею обходною дорогой. Долго ожидал я понапрасну: казак не являлся. Показалась заря, и с нею поднялась тревога в ауле; первого хватились казака, потом заметили, что и мое место пусто. Я различал голоса тамбиевых людей и знакомых абадзехов, отыскивавших наши следы. Казак, не понимаю, каким образом, не попал на кладбище; без него я мог еще обойтись, но потеря припасов и обуви меня крайне огорчала: мог ли я надеяться спастись без них? Тут не было, впрочем, времени жалеть и рассуждать. Не в аул же возвращаться или дать себя схватить на первом шагу, не испытав даже своих сил и счастья. Не задумываясь долго, я решился отдать себя на произвол судьбы, идти, пока не откажутся ноги, а после того — что Богу угодно. С кладбища я пошел через кукурузное поле, на котором нелегко было найти мои следы, и залег недалеко от аула в низком, но чистом кустарнике, зная, что меня станут скорее всего искать в большом лесу, по прямой дороге к Кубани. Целый день я пролежал в раздумье, как продолжать мое путешествие без обуви, без еды и без оружия, кроме палки, и в страхе, что меня найдут; целый день долетали до меня клики отыскивавшего меня народа; перед вечером все утихло, и я заснул как убитый. Ночной холод разбудил меня; луна поднялась уже высоко; не теряя времени, я пошел скорым шагом на северо-запад, отклоняясь от прямого пути на Кубань, где меня должны были ожидать черкесы. В эту ночь я, наверное, прошел около двадцати верст, пользуясь в лесу битыми дорогами, оставляя их в открытых местах, где я предпочитал идти полем, и огибая попадавшиеся мне аулы. Второй день, как и все прочие дни, я пролежал в густом лесу, позволяя себе идти только ночью. Двое суток я подавался быстро вперед, не чувствуя усталости; на третьи — желудок начал напоминать, что он пуст; я стал его наполнять водою из ручья, из лужи, где попало. Скоро этот способ обманывать [262] голод оказался недостаточным: листья, травы, коренья, которые я пытался есть, были горьки и производили только тошноту. Силы начали уменьшаться; несколько раз в ночь усталость принуждала меня отдыхать. Движение меня согревало, но в одной легкой и к тому же изодранной рубашке ночной холод и ветер заставляли меня дрожать, когда я останавливался. Тогда я садился спиною к дереву, прижав колени к подбородку, и в этом положении начинал дремать, пока мысль, что одно спасение идти вперед, не поднимала меня снова на ноги. Однажды какой-то шум разбудил меня; я раскрыл полусонные глаза и увидал перед собою две светлые точки. В нескольких шагах стоял волк, разглядывавший меня с любопытством, а может быть, и с каким-нибудь другим сокровенным желанием. Чтоб избавиться от его неприятного соседства, я тихонько протянул руку к близко лежавшей палке и так неожиданно взмахнул ею и крикнул на волка, что он убежал от меня без оглядки.

Пятые сутки моего странствования были исполнены самых неприятных похождений и решили под конец мою участь. Голод стал меня мучить не на шутку; с самого выхода из аула я ничего не ел; перед глазами становилось иногда темно; голова кружилась. Ноги, истерзанные колючими травами и кустами, сильно болели и начинали уже пухнуть. В этом положении я набрел нечаянно на бараньи коши, что было гораздо хуже, чем иметь дело с волком. Стая огромных собак налетела на меня с неукротимым бешенством и непременно бы заела, если б это случилось не возле леса. Палка не могла меня оборонить, я ушел в лес и спасся на дерево. Собаки окружили его с громким лаем и держали меня в осаде, пока пастухи их не отозвали, сделав из предосторожности несколько выстрелов по лесу. Когда угомонились собаки и пастухи, я слез с дерева, обошел коши и выбрался на большую битую дорогу, проходившую через лес. На первой версте я встретил огромный завал, потом другой, третий. Радость вспыхнула во мне: я был на хорошей дороге и близко к Сагуаше; завалы были построены против русских войск. Откуда взялись силы, голод пропал, боль в ногах исчезла, я не шел, а бежал, едва чувствуя землю под ногами. Засеки продолжались так далеко в лес, что я не мог терять времени, отыскивая их обход, а перелезал, несмотря на высоту и количество взгроможденных дерев, раздиравших мне тело сухими сучьями. Между прочим, маленький сучок вонзился мне в пятку так глубоко, что я не имел [263] способа от него избавиться; хромая, я пошел дальше. В эту ночь я крайне утомился. Перед утром я вышел на поляну, испещренную, к моей несказанной радости, алыми ягодами спелой клубники, лег в траву и с жадностью начал утолять голод, разгоревшийся со всею силой при виде сочных ягод. Звуки свирели пастуха, гнавшего стадо прямо ко мне, принудили меня оторваться от спасительной клубники и уйти в лес, где я скоро заснул непробудным сном. Когда я проснулся, солнце стояло высоко над моею головой и пекло меня знойным лучом; я сделал усилие подняться и с испугом заметил, что не могу от боли держаться на ногах, красных, опухших и горевших как в огне. Отчаяние овладело мною, но только на мгновение; я вспомнил, что в тридцать втором году гребенской казак, раненый в несчастном деле Волжинского, с перебитою ногой, прополз более тридцати верст и на четвертые сутки, еще живой, добрался до Терека; почему же я не мог сделать то же самое? Около меня темнел густой лес, повсюду царствовала глубокая тишина, нарушаемая только легким журчанием ручья. Кое-как я направился в его сторону, увидал, что он протекает в глубокой лощине, спустился в нее на коленах и сел на берегу с опущенными в воду ногами, надеясь унять воспаление с помощью холодной струи. Пока я сидел над ручьем, взвешивая средства и обстоятельства, от которых зависело мое спасение в настоящую минуту, и машинально следил за течением воды, два абадзеха подъехали ко мне совершенно незаметно. Шум ручья покрывал шаги лошадей на мягкой траве; только когда они меня окликнули, я узнал о соседстве их. Тут не было спасения: они стояли за мною в двух шагах, и один держал на всякий случай ружье наготове. Я не переменял моего положения; между нами завязался следующий разговор.

— Кто ты и что здесь делаешь?

— Кто я, ты видишь, и больше сказать я не намерен; что делаю, не трудно отгадать, — отдыхаю!

Абадзехи пытливо осматривали меня с ног до головы: недостаток обычной одежды, отсутствие всякого оружия, между тем ответы по-черкесски и спокойный вид, с которым я продолжал болтать ногами в воде, ставили их в явное недоумение. Они отъехали в сторону, поговорили и потом опять приблизились.

— Иди с нами! — сказал старший из них повелительным тоном. [264]

— Этого-то я не сделаю, — был мой ответ.

— Как не сделаешь? — крикнул абадзех, показав на ружье.

— А вот почему не сделаю, — и я показал ноги.

Один взгляд на них убедил абадзеха в справедливой причине моего отказа.

— Ну так поедешь, — сказал он, приказав своему товарищу слезть с лошади.

Когда я сел на нее, спешенный абадзех взял в руки повод, и мы углубились в лес. Я попался в руки совершенно чужим людям; они меня не знали, значит, не имели знакомства ни с Тамбиевым, ни с Алим-Гиреем, а может быть, находились с ними даже в неприязни; проявилась слабая надежда на возможность употребить встречу с ними в мою пользу, и я ухватился за нее. Заехав в лес, я остановил абадзехов, сказав, что имею сделать им важное открытие, если они знакомы с кемюргоевским князем, Шерлетуком. Айтека Кануков был уже тогда убит. На их утвердительный ответ я спросил, имеют ли они желание через него получить значительную сумму денег, например, три тысячи целковых.

Лица моих абадзехов прояснились.

— Как же это возможно?

— Очень легко, если вы не трусы. Никто не видал, как вы меня нашли в лесу (я назвал себя), провезите меня к себе тайком, спрячьте и отвезите два слова к Шерлетуку, который не замедлит кончить дело к нашему общему удовольствию. Он никогда вас не выдаст, кабардинцы ничего не узнают, а вы получите деньги, которых они напрасно добиваются другой год. Не теряйте, случая, который Бог вам послал, сделаться богатыми людьми.

Моя мысль очень понравилась абадзехам: три тысячи целковых была для них такая сумма, о которой они никогда не смели помышлять; кабардинцев они в своей земле не очень боялись; чего же задумываться? Пеший абадзех надел мне свою шапку с башлыком, перекинул через плечо винтовку, накрыл буркою, а сам пошел в другую сторону, когда мы окольными дорогами поехали в аул, принадлежавший его господину. Все было отлично рассчитано, для того чтобы меня не узнали. Не встретив никого чужого, мы приехали в дом, где меня поместили в чистой комнатке, на мягкой постели, не допуская ко мне никого, кроме дочери хозяина, ухаживавшей за мною, как за своим братом. Узнав, что я пятеро суток ничего не ел, сварили курицу и похлебкою от нее кормили [265] сначала по ложке, каждые четверть часа, и только на другой день дали попробовать мяса. Моя рубашка требовала радикальной починки; но прежде всего надо было промыть царапины на теле и полечить ноги, для чего их обложили холодными компрессами. После этого я написал Шерлетуку разведенным порохом на листке, вырванном из Корана, в каком положении я нахожусь, и просил его немедленно принять все меры к моему освобождению, поручившись подателю письма в трех тысячах целковых, если он меня проводит в Кемюргой. На Шерлетука, находившегося в нашей полной зависимости, можно было совершенно надеяться, и я не имел сомнения в том, что он не упустит случая оказать правительству услугу, которой я от него требовал. В тот же вечер, когда пришел слуга, отдавший мне лошадь, хозяин поскакал в Кемюргой, обещая вернуться с ответом не позже суток. Можно себе вообразить, как крепко я спал обе ночи и в каких приятных мечтах провел целый день, ожидая ежеминутно увидать перед собою если не самого Шерлетука, то, по крайней мере, десяток кемюргоевских узденей, присланных проводить меня на Кубань. Дело было сбыточное, потому что от аула, в котором я находился, до Сагуаши не могло быть более пятнадцати верст, а за Сагуашею начиналась Кемюргоевская земля. На другое утро, перед самым рассветом, послышались шаги лошадей и людской говор. Сгорая нетерпением, я бросился навстречу предполагаемым освободителям; двери растворились, и я увидал перед собою слишком знакомые лица: абадзеха пчельника, Бечира и Магомета, Тамбиевых слуг. Полусонный, несколько мгновений я не хотел верить своим глазам, так неожиданно мне пришелся этот бессовестный обман. Совершенно я освоился с истиною только тогда, когда посланные в один голос объявили, что пора домой.

Позже мне объяснили ход этого происшествия. Абадзех, встретивший меня в лесу, действительно был готов ехать к Шерлетуку и воспользоваться за мое освобождение обещанными деньгами, да поехал сперва к родственникам посоветоваться о столь важном деле, а те напугали его мщением Аслан-Гирея, Джансеида и в особенности Алим-Гирея, покровителя Тамбиева, так что он вместо Кемюргоя отправился к Дауру дать знать, что я не пропал и нахожусь у него в доме.

Не стану говорить о чувствах, с которыми я возвращался на старое место моего плена; горечь их унималась одною [266] твердою решимостью посредством того или другого способа добиться свободы, не ожидая чужой помощи и не жалея потерять жизнь. Отдыхая на берегу какого-то ручья, я заметил твердый шероховатый камень и на всякий случай спрятал его за пазуху. Люди Тамбиева привезли мне черкеску и толстые суконные шаровары; иначе я не нашел бы даже куда спрятать мою находку.

Тамбиев встретил меня без брани и оскорблений, когда я молча вошел в кунахскую Алим-Гирея и сел на приготовленную для меня подушку.

— Здорово, брат, — сказал он, язвительно улыбаясь, — давно твоя не видал, что пошел о дрова; ружье нет, сешхуа нет, там догуш (волк) али миша (медведь) твоя кушай. Здесь лучше, я любить твоя ровно брат!

— Спасибо за твою братскую любовь. Охотнее отдам свое тело волкам, чем стану здесь сидеть. Ужели ты думаешь, Аслан-бек, что обманутый вами, я в свою очередь не буду стараться обмануть вас? Теперь дело открытое: раз ушел, уйду и второй раз; стану уходить, пока не дойду, пропаду в дороге или вы же убьете меня! Соглашайся скорее на выкуп, который вам предлагали, иначе останешься без всего. Не надейся меня удержать; скоро я опять распрощусь с тобой.

Тамбиев рассмеялся.

— Хорошо, хорошо! Твоя не хочет садись, хочет пропал; моя твоя любить, будет твоя крепко держи железом.

Вечером того же дня я опять сидел прикованный в своей прежней избе; возле меня выл и рыдал по-прежнему Абдул-Гани, с цепью и огромным замком на шее.

Казак спасся. Миновав кладбище, не знаю почему, он бежал прямо в лес и, пользуясь моими припасами, в шесть дней дошел до Сагуаши. Поймав карчу, он разделся, привязал на нее платье, сам сел верхом и стал переправляться. Посредине реки из-под него унесло дерево с платьем. Он выплыл на другой берег и совершенно нагой путешествовал трое суток по Закубанской равнине. Кемюргоевские пастухи, встретившие его в этом виде, бежали сперва, но потом, убедившись, что они имеют перед собою человека, а не шайтана, прикрыли его кое-чем, накормили и привели на Кубань.

Аслан-Коз не замедлила навестить меня и, несмотря на присутствие ногайца, принялась лечить мои больные ноги, прикладывая к ним сметану, как одно из лучших противувоспалительных средств. В первую минуту она не знала, более ли [267] ей радоваться моему возвращению или жалеть о постигшей меня горькой неудаче. Незнакомая с притворством, она умела меня утешать только взглядами, полными участия, да приговаривая: «Так было написано, покорись воле Аллаха!»

Текст воспроизведен по изданию: Ф. Ф. Торнау. Воспоминания кавказского офицера. М. Аиро-ХХ. 2000

© текст - Макарова С. Э. 2000
© сетевая версия - Тhietmar. 2007
©
OCR - Дудов М. 2007
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Аиро-ХХ. 2000