РУКЕВИЧ, А. Ф.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СТАРОГО ЭРИВАНЦА

(1832 — 1839 гг.)

(Продолжение. “Ист. Вестн.”, т. СХХХVII, стр. 414.)

II.

Быт солдат 30-х годов. — Штаб-квартиры. — Приход на Манглис. — Первая охота. — Возвращение полка из гимринского похода. — Начало строевых занятий. — Дядька Турчанинов. — Отношение мое к солдатам. — Отделенный Клинишенко. — Фельдфе бель Соколов. — Никита Сулуянов. — Поход на Кубань. Полковник Катенин. — Его поэзия. — Артельная повозка. — Возвращение в штаб. — Угольная командировка. — Канцелярия.

Хотелось бы мне описать быт кавказского солдата тридцатых годов, быт, неизмеримо отличающийся от теперешнего, но приступаю к этому описанию не без страха, боясь, что оно выйдет бледно и неполно. Прежде всего, это была эпоха суровых требований николаевских времен, эпоха целого ряда войн, то с персами, то турками, то с горцами, с которыми, впрочем, борьба никогда не прекращалась. И эта постоянная готовность к боевым действиям отражалась на всем укладе жизни кавказских войск, вырабатывая в них выносливость в походах, закаленность в боях и выдающуюся отвагу, стяжавшую громкую славу кавказским войскам. Главная причина этого успеха, мне кажется, лежала в том общении солдата и офицера, которое вырабатывалось в течение беспрерывного ряда годов совместной походной и [790] боевой жизни, когда переносились одинаково всеми и голод, и холод, и все прочие лишения. Офицер и солдат представляли два лагеря, но не враждебных, а дружественных, связанных невидимыми узами доверия, любви и покровительства друг другу... Пройдя школу солдата, я положительно не помню глухой ненависти солдат к офицерам, не помню также пренебрежительного отношения этих последних к своим подчиненным. Иным, правда, жилось тяжелее, другим легче, но в общем все это была одна семья хотя и не с равноправными членами, но одинаково посвятившими свою жизнь военному делу.

Каждого приезжего, особенно из столиц, где царили муштра и шагистика, поражали на Кавказе отсутствие выправки в офицерах и в солдатах. Достаточно вспомнить известный отзыв графа Паскевича о первом крайне невыгодном впечатлении, произведенном на этого героя столичных парадов кавказскими войсками. Но через несколько месяцев отряд этих “никуда негодных” войск, в количестве не более 5 — 6 тысяч, разбил на голову под Шамхорами сорокатысячный персидский отряд Аббаса-Мирзы. Эти же самые войска заслужили самому Паскевичу титул “Эриванского” и потом одержали на его глазах целый ряд других побед. Этот фронтовик павловской школы должен был под конец признать, что отсутствие внешней военной выправки нисколько не мешает выдающимся боевым достоинствам кавказской армии.

И это составляло особенность ее. Солдаты были мешковаты, ходили с перевальцем в заломленных на затылок или надвинутых на глаза папахах, зачастую не в форме, в рубахах, в полушубках, в чустах вместо сапог; строевой шаг их не имел той чеканки, которая тогда требовалась, ружейные приемы не были так чисты; солдаты не так быстро и подобострастно ломали шапки перед начальством, как это делалось в центрах, но зато офицеры были всегда впереди и солдаты за ними шли хоть в огонь и воду. На Кавказе офицер к солдату стоял несравненно ближе, чем в России.

Припоминаю я, например, такую сценку. После крайне утомительного древнего перехода войска стали на бивуаке; ночь выдалась холодная, моросило, и люди, несмотря на утомление, не ложились, а варили себе у разведенных костров кто картошку, кто крошенку, кто тюрю из сухарей... Подходит какой-то офицер другой части и спрашивает, где расположен его полк?.. Никто на вопрос не мог ответить. По издавна заведенному обычаю, люди на отдыхе не вставали при проходе офицера... Так и в этот раз, некоторые из ближайших посторонились немного и радушно предложили: “Должно, далеко до ваших-то, ваше благородие, а вы погрейтесь у нас-то... Скоро картошка [791] поспеет, отведайте”. И офицер присел у огня, отведал, чтобы не обидеть, и картошки, и из другой протянутой манерки крошенку, поговорил немного и затем тут же свернулся в свою бурку и крепко заснул под сдержанный говор солдат. И никому весь этот эпизод не показался необычным, а, напротив, самым естественным. Еще лучшим доказательством этой близости может служить та забота, с какой солдаты выносили убитых и раненых офицеров, не только ради награды, но по христианскому чувству долга. Никогда не забуду, с каким трудом я отыскал того солдата, который в 1854 году вынес меня раненого под Кюрюк-Дара из числа обреченных уже к погребению в общей братской могиле. Я его потом спросил: “Отчего же ты не сказывался, когда я опрашивал?..” Он на это промолчал и денег от меня взять не хотел, потому что, по его мнению, за такое дело грех брать деньги и всякий сделал бы то же.

Солдаты того времени, не видавшие и у себя на родине роскоши, легко переносили всякие невзгоды, мирились со всеми неудобствами, если только видели маломальскую заботу о себе со стороны начальства, за что были бесконечно благодарны, называя заботливых командиров “отцами родными”, “батьками” и т. п.

При мизерных казенных отпусках заботливость ближайших начальников являлась крайне необходимой, иначе солдаты голодали бы и мерзли.

Главным питательным продуктом считался, конечно, хлеб, которого, как и теперь, отпускалось по три фунта, а в походе по два фунта (потом последняя доза была несколько увеличена). Каша, по треть фунта, давалась через два дня в третий; обед же состоял из борща или щей, в которые густо наваливали картофель, капусту, иногда молодую крапиву или полевой щавель. Мясо выдавалось через день по четверть фунта, а в прочие дни борщ приправлялся подбойкой из муки с топленым салом. В походах обычно питались одними сухарями, но когда отбивался у неприятеля скот, то на человека отпускали по фунту и более мяса и тогда у костров начиналось оригинальное готовление: кто жарил шашлык, а кто варил в манерках крошенку — винегрет из мелко нарезанного мяса и всего съедобного, что только могло попасть под руку: крупы, луку, чеснока, перца, картофеля, туземных овощей, сала, постного масла, соли, воды и т. п. Получалось нечто такое густое, клейкое, что лишь голодный солдатский желудок мог усвоить. В походах ежедневно, а в штабах по торжественным дням, кроме того, люди получали по полчарки спирту в 65 градусов нормальной крепости.

Постелей, одеял, подушек, тюфяков, разумеется, не было. Такую роскошь могли себе позволить только немногие старослуживые фельдфебеля да некоторые юнкера. Спали на голых [792] нарах и считалось за великое счастье, если удавалось добыть сноп соломы. Подушкой служил ранец, укрывались шинелью, зимою большею частью спали не раздеваясь, даже в сапогах. При частых походах, впрочем, и не заводились постелями и разного рода громоздкими вещами. Все богатство солдата должно было помещаться в одном кожаном ранце, буквально по пословице: omnia mea mecum porto.

Почти во всех штаб-квартирах уже в то время имелись казармы, выстроенные самими частями, где из турлука, где из сырцового кирпича и очень редко из камня. В казармах, хотя и тесноватых, по крайней мере, было сухо и тепло. На походе же или во временных стоянках предпочитали располагаться на открытом воздухе. Палатки хотя и имелись, но дабы сократить число обозов и из экономических расчетов, их редко брали с собой. По счастью, мягкий климат допускал возможность бивуачного расположения. В суровом же армянском нагорье, или в дождливый период в Гурии, в Кахетии, на Лезгинской линии, в ущельях Дагестана войска обыкновенно строили себе шалаши или землянки, редко прибегая к постою по туземным деревням и аулам.

Теперь, конечно, жители пообстроились, пообзавелись многим, но тогда еще на всем их обиходе лежала печать разорения от многовекового рабства то туркам, то персам поочередно, и туземцы привыкли ничего ценного не заводить, все же более или менее дорогое прятать. Белорусская курная изба может считаться роскошью по сравнению с туземными саклями или полуврытыми землянками, в которых нельзя отличить, где начинается человеческое, жилье, где буйволятник.

Пищей большинства служили молочные продукты, пшенные или кукурузные лепешки, изредка баранина. Пшеничный хлеб употреблялся только армянами, умевшими пахать; остальные вскапывали землю ручными тяпками под кукурузу. В Кахетии, Карталинии Мингрелии и Имеретии, кроме того, обильно употреблялось местное вино, которым грузины вначале охотно делились с русскими считая грехом продавать его.

Жизнь в то время была очень дешева. Мясо, мне помнится, покупалось не дороже 1 — 2 копеек ассигнациями за фунт, вино 5 — 10 копеек тунга (винная мера в пять бутылок); местные овощи стоили гроши; молоко, сыры — тоже; табак, притом очень хороший, — абаз или ори-абаз (20 — 40 копеек) око, то есть три фунта и т. п. Но при подобной дешевизне жители неохотно, с каким-то страхом продавали свое добро, до того в них вкоренилась боязнь военных реквизиций, которыми их застращали мусульманские полчища. Русские войска, к чести их сказать, с первых же дней своего прихода на Кавказ за все забираемое у [793] местных жителей платили деньгами; разве только наши казаки иногда немного баловались. Но население трудно отвыкало от исторически сложившегося страха перед всякого рода войсками. Мне вспоминается, как еще в сороковых годах, при вступлении нашего авангарда в одну армянскую деревню, обитатели ее в паническом ужасе разбегались, мужчины угоняли скот, женщины тащили узлы и маленьких ребятишек, и все это кричало, мычало, визжало... Только через несколько часов жители, возвратились назад с низкими поклонами, виноватым видом и внешними, конечно, лицемерными изъявлениями почтения и преданности... Потому-то к расквартированию прибегали лишь в очень редких случаях, например, в суровые зимы, хотя на Кавказе всегда старались избегать зимних кампаний.

Таким образом, большинство частей имели свои более или менее благоустроенные штаб-квартиры, с неизбежными слободками, населенными ремесленниками, отставными или женатыми солдатами, которым разрешали выписывать на казенный счет жен из России. Были даже особые “женатые роты”. На жен и детей отпускался казенный паек, а впоследствии солдатским семьям нарезали землю, если не ошибаюсь, даже по 35 десятин, и из этих слободок образовались со временем целые селения, называвшиеся урочищами, таковы Манглис, Белый Ключ, Царские Колодцы, Гомборы, Лагодехи, и др.

Эти слободки были единственными пунктами, где солдаты могли видеть женщин, и, наверно, там уже ни одна невеста не засиживалась. Спрос на них был столь велик, что в счет шли даже старухи, которые, по пословице, “на чужой сторонке и старушка Божий дар”, были в большой цене, а уж о безобразных, но еще и молодых и говорить нечего. Если же выдавалась между ними какая-нибудь красивая, то ее облюбовывали офицеры, и она в конце концов выходила замуж за офицера. Особенно этим отличались артиллеристы, которые в своих выборах были значительно демократичнее остальных родов оружия.

Командиры частей один перед другим соревновались в благоустройстве своих штабов. Насколько мне помнится, никаких казенных отпусков на этот счет не полагалось, а предоставлялось лишь право употреблять людей на постройки, заводить полковые кирпичные заводы, каменоломни, лесопильни и т. п. Между солдатами всегда отыскивались подходящие мастеровые, техники и даже прекрасные инженеры. Так, например, в Лагодехах, драгунской штаб-квартире, громадное здание с двусветным залом, первое по времени военное собрание на Кавказе, выстроено, как я слышал, под руководством простого солдата.

Недавно я узнал, что это здание теперь стоит в полуразрушенном виде, с провалившейся крышей и поросшими на стенах [794] большими деревьями. Жаль, что не умели сохранить эту капитальную постройку.

Там, где угрожала возможность неприятельского нападения, штаб-квартира обносилась валом, и возникала, таким образом крепость, постройки здесь поневоле ютились в пределах ограды. В других же случаях здания разбрасывались на нескольких десятках десятин и соединялись прекрасными шоссе, как, например, Манглис, Белый-Ключ...

Кроме зданий, штаб-квартиры могли похвалиться своими огородами, этими главными подспорьями в деле кормления солдат. Если бы не существовало этих огородов, не знаю, право, чем насыщались бы солдаты да с ними, пожалуй, и офицеры, ибо местное население совсем не знало употребления картофеля, капусты, брюквы, редьки, бураков и разводило свои особые овощи — цицмат, тархун, лобио, кинзу, черемшу, цвинтри и др. Это было все очень вкусно, но не пригодно для солдатского желудка, требующего не столько вкусового качества, сколько количества.

Войсковые части обживались в своих штаб-квартирах; офицеры обзаводились собственными домами, семьями, солдаты — кумушками на слободке и так обрастали на месте, что оно для них, навсегда оторванных от родных деревень, становилось второй родиной. Солдаты, ради разнообразия, шли с удовольствием в поход, но с еще большим возвращались к себе домой на отдых. Монотонная жизнь в штабах не блистала разнообразием. Учению посвящали немного времени. То, что теперь называется “словесностью”, само собой постепенно усваивалось рекрутами от дядек. Рекрутом же солдат назывался неопределенное время, год-два, а то и семилетний считался еще молодым, если он еще не успел побывать в походах. Вообще опыт уважался, обращение молодых к старослуживым было почтительное, седина не служила предметом насмешки, а напротив — уважения. Люди, выходя в строй, обыкновенно “фабрили” усы и пробритые на подбородке бакенбарды особой фаброй, вроде фиксатуара, который очень искусно делали сами из сажи, сала и воска... Странно было видеть иной раз седого солдата с черными, как смоль, усами, торчащими в стороны и вверх.

Такова в общих чертах обстановка, в которой приходилось жить солдату на Кавказе в те далекие времена (Это описание быта кавказского солдата в записках отца изложено значительно полнее, но в виду того, что некоторые места потом повторяются в дальнейшем тексте, они здесь исключены. – прим. M. Р.). [795]

Вечером того дня, когда состоялось наше распределение по полкам, нас сдали в комендантское управление; меня же вместе с несколькими рекрутами принял унтер-офицер и отвел в казармы на Саперной слободке (теперешняя Саперная улица), где мы переночевали.

Со своими земляками я, признаться, расставался легко, поглощенный эгоистической мыслью о предстоящих мне перспективах. С иными потом мне приходилось неоднократно встречаться, а других я видел в последний раз.

Мне казалось, что я не буду грустить, но ночью, проснувшись, я стал думать о своей судьбе, и вдруг мне ярко представился весь трагизм моего положения — юноши, заброшенного на край света, без близкого лица, могущего подбодрить, поддержать в трудную минуту, вдали от сородичей, хоть до некоторой степени заменявших мне родных людей... А впереди?.. Что могло быть хорошего впереди?.. И жизнь мне сразу показалась такою безрадужной, беспросветной, что только одна глубокая религиозность спасла меня в ту тяжелую, памятную мне ночь от рокового шага...

Подняли нас до рассвета. Солнце только что показалось над горами, когда мы уже шагали за городом, подымаясь по Коджорской дороге.

Унтер-офицер Клинишенко, ведший нашу партию, увидев мою бледность, спросил меня участливо, хотя и начальническим, утрированно суровым голосом:

— А ты, полячек, болен что ли?..

— Нет, я здоров, господин унтер-офицер.

— Какой здоров? Краше в гроб кладут... Но только мой совет — не ложись в госпиталь... Оттуда не возвращаются. Потерпи малость. Подымешься на наш Манглис, разом твою лихоманку как рукой снимет, потому у нас воздух здоровый, вода чистая ключевая, не то, что здешняя бурда...

— Спасибо, господин старшой, только я здоров...

— Ну, коли здоров, так тем лучше... Одначе, ежели умаешься так можешь на подводу присесть...

Это маленькое участие меня подбодрило, уже я не чувствовал себя таким отчужденным. Стараясь перемочь свою слабость после бессонной ночи, я ни разу не присел на подводу. Такой, по-видимому, пустяк, однако, создал мне выгодную репутацию среди солдат, любящих оказывать покровительство, но еще более уважающих проявление мужества и выносливости. Об этом Клинишенко не раз потом вспоминал мне: “Я тогда же заметил, что будешь наш гренадер — словом, настоящий эриванец”... Высшей похвалы он не мог мне дать.

Пришли мы на Манглис уже поздно ночью, легко сделав шестидесятиверстный переход. Штаб-квартира оказалась пустой, [796] так как весь полк был в главных силах, под начальством самого командира отдельного кавказского корпуса барона Розена, действовавшего против знаменитого Кази-Муллы.

Заведующий штаб-квартирой, мрачный командир нестроевой роты, принявший рекрутов, при виде моего полугусарского костюма, пренебрежительно мне буркнул: “повстанец?” но потом, просмотрев мой приемный формулярный список, сказал мягче: “В сборную команду!.. Подождать прихода полка... Не отлучаться!.. Не шалить и все такое прочее!..” Он, очевидно, не знал, отнестись ли ко мне на ты, или на вы, а потому сохранил неопределенную форму.

Скучно тянулись первые дни. Чтобы чем-нибудь их заполнить я попросил солдат показать мне ружейные приемы, маршировку и очень быстро усвоил себе эту немудрую науку.

К этому же времени относится моя первая в жизни охота, очень живо запечатлевшаяся в моей памяти. Если бы иначе сложились обстоятельства, вероятно, во мне проснулась бы эта страсть, но первый опыт мой оказался и последним. Кстати, читатель будет в состоянии себе представить, какое богатство дичи было тогда на Кавказе.

Однажды, бродя по штаб-квартире, я увидел компанию собирающихся охотников. Они согласились захватить и меня. Сбегав в казармы и отпросившись у фельдфебеля, я забрал кисет с табаком, кусок хлеба с солью, суковатую палку и потом бегом догнал охотников. “А ружье?” спросили меня. К общему смеху я показал на свою палку: “Вот оно! Да, ведь, я так, только посмотреть и прогуляться...” — ответил я сконфуженно. Мы пришли довольно рано на место ночевки. Опытные следопыты определили, что внизу должны быть сейчас олени, а время еще позволяло сделать один загон, поэтому двое захватили на сворках собак, и повели их кружным путем налево вниз, а остальные разместились по гребню горы, лицом к котловине. Так как у меня не было ружья, то я прошел вперед за последний номер и тут облюбовал себе местечко возле густого граба; но одному в лесу очень тоскливо, и я, забыв, или, лучше сказать, не зная основного охотничьего правила — стоять смирно в гаю, стал увеселять себя, чем только мог: курил, насвистывал, наконец вырезал дудку и заиграл разные мелодии. Не знаю, что бы я еще изобрел для своего развлечения, если бы вдруг с соседнего номера не раздалось: “Чёрт вас возьми совсем!... Когда же вы успокоитесь?.. Зверя пугаете...” Сознавая свою вину, я не обиделся. А тем временем поднялся внизу гон собак. Через несколько минут раздался топот скачущих нескольких лошадей и вдруг мимо меня пронеслись один за другим штук пять оленей-рогалей. Затем снова послышался топот, и на поляну [797] вынеслись красавицы козы. Первые мгновения я остолбенел, но потом меня охватила самого какая-то страсть: я выбежал вперед из-за дерева, загикал, замахал руками, козы прыснули в сторону и помчались на номера. Там раздалась настоящая канонада. Этим поступком, мне казалось, я искупил свое недостойное поведение в начале гая. Затем на ту же поляну выбежало целое стадо кабанов. Но перед этим зверем я уже не решился изображать загонщика, а, напротив, попробовал, нельзя ли забраться на дерево; кабаны, постояв немного, повернули и пошли куда-то вправо от цепи. В то время, как я мечтал о том, сколько бы я настрелял всякого зверя, будь у меня ружье, вдруг передо мной показалась коза, которая бежала мелкою рысцой и подталкивала мордочкой своей маленького козленочка, недавно родившегося, — случай, по словам охотников, очень редкий для октября месяца. Во всякое другое время я бы только полюбовался на эту трогательную картину, но тут мною вдруг овладел какой-то охотничий бес. Я выскочил вперед и с особенной силой кинул палкой к козу. Удар тяжелой и суковатой палки пришелся по голове матери, и она упала тут же. Я подскочил и навалился на нее, зовя на помощь. С соседнего номера прибежал охотник и прирезал козу, несмотря на мои протесты. Маленькая же козочка, глупая еще, отбежала несколько шагов и легла в куст, выставив свое, как охотники называют, зеркальце.. Тихо подкравшись, мне удалось и эту козочку схватить. Ее потом у нас в роте отпоили молоком домашней козы и приручили так, что она бегала за солдатами; куда она девалась потом, не помню. Удивительно то, что все остальные охотники, бывшие с ружьями и стрелявшие несколько раз по козам, ничего не убили, а я с одной лишь палкой как-никак взял двух коз.

Чтобы дополнить картину всех моих охотничьих приключений, расскажу о том, что было со мной на следующий день. Мы на ночлег расположились тут же в лесу на краю обрыва и развели большие костры. Моя же коза пошла на прокормление всей компании и собак. Много при этом шутили, острили на мой счет, особенно один почтовый чиновник, уверявший, что он видел на своем веку много всяких охотников, и псовых, и ружейных, но еще ни разу не встречал “палочных”... Я отшучивался, как мог, но мне было немного обидно стать предметом насмешек. Проспав несколько часов, мы все, однако, проснулись далеко пред рассветом от сильного холода и принуждены были развести огонь. Для увеличения горючего материала в дело пошла и моя суковатая палка. Весельчак почтовый чиновник, увидя это, воскликнул с ужасом:

— Что же вы делаете, господа?... Чем теперь господин Рукевич будет бить коз?.. Вы сожгли его оружие... [798]

Бедняга. За эту и за целый ряд других насмешек сама судьба ему отплатила. Для чего-то он отошел от бивака, и вдруг мы услыхали крик, а затем стоны, доносившиеся снизу. Выхватив из костра горящие ветки, мы бросились туда и с трудом спустились вниз к бедному почтовому чиновнику, упавшему в темноте в овраг. Он довольно сильно расшибся, а главное расцарапал себе лицо о ежевичные кусты и шиповник... Кое-как мы его подняли наверх и при свете костра обмыли царапины, повынимали занозы. Охотиться он уже не мог, а потому на имевшейся у нас подводе уехал домой. Подвода же должна была затем вернуться обратно к известному какому-то пункту. Уезжая, чиновник великодушно мне предложил свое ружье, одностволку с кремневым курком, переделанную в полковой мастерской из старого казенного ружья. По словам владельца, оно било замечательно верно “жеребьем”, то есть резанными кусочками свинца. Теперь-то я мог себя чувствовать настоящим охотником, хотя и с чужим ружьем.

Начало светать, когда мы уже были на местах. Опять я стал самым дальним номером. В гаю опытные охотники ожидали кабанов и, может быть, медведя. Признаюсь, этих зверей я несколько трусил, а потому предусмотрительно стал ближе к такому дереву, на которое мои бы легче забраться. Около дерева, кроме того, лежало еще большое срубленное, но не увезенное бревно. Скоро где-то далеко внизу поднялся жаркий гон. В ту же секунду в просвете между деревьями я заметил не то собаку, не то волка. Как будто бы таких больших собак не бывает, казалось мне, а волка живого я еще никогда не видел. “Эх, была не была!” — решил я, взвел курок, нацелил и выстрелил... Послышался болезненный визг, очень похожий на собачий, но ведь волки тоже собачьей породы, утешал я себя, потому визг неудивителен. Видел я затем, как раненый зверь, сделав несколько скачков, упал, опять вскочил отчаянно взвизгивая, опять упал и успокоился. Очень мне хотелось побежать и посмотреть на первый мой трофей, но теперь вспомнил правило: — ни в коем случае с мест не сходить, и остался, занявшись тщательным заряжанием ружья. Жеребья в сумке я не нашел, пришлось зарядить пулей. Желая покурить, я набил трубку и уже готовился высекать огонь, как вдруг передо мной в той же прогалине между деревьями, где недавно появился волк, теперь стоял олень ко мне грудью, но обернувшись назад головой. Очевидно, он прислушивался к гону собак. Я тихонько приподнял ружье с поваленного дерева, нацелил в груд и спустил курок. Когда дым, нанесенный на меня ветром, рассеялся, то олень исчез. Очевидно, я промазал.

Хотя трудно было рассчитывать, чтобы после двух моих [799] выстрелов на меня еще что-нибудь вышло, но я все же снова зарядил ружье. Между тем слева началась тоже пальба и крики “береги... береги!...” За этим криком тотчас же мимо меня замелькали желто-серые фигуры коз, которые мчались с такой быстротою, что выцелить не было никакой возможности... “Ну, и чёрт с ними!..” — сказал я и вперился снова в прогалину, где видел оленя... И действительно там скоро показался козел и остановился в той же позе, как и олень, оглядываясь назад. Снова я выстрелил, и козел куда-то исчез, когда рассеялся дым. Просто какое-то колдовство!

А дальше произошло для меня нечто очень позорное с охотничьей точки зрения, но извинительное с житейской, особенно приняв в расчет, что это была моя первая охота, если не считать той пары домашних уток, которых я по неопытности когда-то застрелил в Полесье.

Собачий гон тем временем все приближался к нашей линии, и гон был какой-то странный: собаки то гнали, то просто злобно рычали, то заливались воем и нет-нет раздавался их визг. “Вероятно, олень бодается...” — подумал я, вспомнив одну картинку. Но каков был мой ужас, когда вдруг после выстрела с соседнего номера раздался предупреждающий крик: “Берегись, — медведь!..” С лихостью, достойной лучшего гимнаста, я мигом взобрался на дерево... Но не это я ставлю себе в укор, а то, что внизу я оставил ружье, да еще незаряженное... А спускаться было уже поздно, потому что уж показались собаки, возившиеся вокруг медведя, который то садился на зад и отбивался от наседавших собак, стараясь поймать их лапами, то делал несколько скачков галопом, и собаки тогда впивались ему в ляжки... Так эта группа приблизилась к моему дереву. Признаюсь, я пережил несколько неприятных моментов, когда медведь в несколько прыжков подскочил к поваленному возле моего места бревну и взобрался на него. Тут зверь был совсем безопасен от собак, они окружили его и продолжали озлобленно лаять; я же сидел на дереве тут же, в шагах в пяти и дрожал от волнения... Чем бы кончилась вся эта история, не могу себе представить, если бы не раздался совсем близко выстрел и медведь, рявкнув, не свалился бы на землю... Это с соседнего номера прибежал охотник и дострелил зверя, уже раньше им раненого.

Кончился гай, и все приплелись на мой номер, таща кто козу, кто двух, а кто приволок кабана за ногу. Спустившись по возможности незаметно с дерева, я побежал к волку и тоже притащил его, но при беглом взгляде охотники сразу определили, что это была пастушья собака, на которой даже оказался обрывок веревки.

— Ай да охотник!.. Нечего сказать!.. — раздались [800] восклицания. — Вчера козу палкой убил, другую за хвост поймал, а сегодня собаку подвалил... Ну, а еще по чем стреляли?..

По оленю и по козлу... Кажется, обоих ранил... Вон там, — ответил я, показывая на просвет.

Кто-то пошел к прогалине посмотреть на кровяные следы. Вдруг он замахал руками и побежал вниз. Мы тоже бросились туда. Там, внизу крутого спуска, саженях в пятнадцати лежал убитый олень, а несколько выше козел... Это было мое торжество, но не надолго, потому что скоро опять начались насмешки, вроде возведения меня в охотничьи короли, который одинаково хорошо владеет и ружьем, и палкой, и т. п.

Следующие гаи были для меня не так удачны; однако, помнится, я еще убил что-то. В общем, совсем неопытный, бывший первый раз на зверовой охоте, я обстрелял всех, что не мало содействовало общей зависти, проглядывавшей сквозь зубоскальство. В результате я был очень обижен, убежденный, что все эти насмешки они позволяют себе только потому, что я “пленный”, а они принадлежат к победителям... “Vae victis”, говорил я себе с горечью.

Теперь-то мне смешно, но тогда было очень больно. Этот день первой моей охоты был настолько отравлен, что, сколько меня потом ни звали эти и другие охотники, я не пошел, и этим закончились все мои охотничьи похождения.

В роте я довольно хорошо сошелся с отделенным (по теперешнему — взводным) унтер-офицером Клинишенком, который, видимо, принял во мне участие и часто беседовал со мной, угощая чайком (Настоящий чай, по его дороговизне, приходилось пить редко, но солдаты ухитрялись собирать какие-то травы и листья, настой которых очень напоминал вкусом настоящий чай. Потом из Турции нам удавалось получать дешевый китайский чай, но по вкусу он был хуже солдатского настоя. – прим. А. Р.). Много раз потом я дивился его метким характеристикам начальствующих лиц и тому, сколько ума и наблюдательности таилось в этом почти безграмотном солдате, хотя и произведенном в унтеры... Последнему, впрочем, нечего было удивляться, когда в то время встречались даже офицера, еле подписывавшие свои фамилии.

Этот Клинишенко, между прочим, дал мне очень благой совет: во-первых, попроситься в шестую роту, а, во-вторых, всеми силами стараться избегать канцелярии, чтобы остаться в строю.

— Будут это они тебя пытать, — говорил он: — хорошо ли ты грамотен, а ты, голубец мой, прикинься дурачком, не понимающим; нарочно, значит, чтобы тебя не взяли в канцелярию... Будь она неладна, эта канцелярия... Терпеть не люблю [801] этих господчиков, которые нашего брата, строевика, завсегда притесняют. Сидят сами в тепле и сытости, а над нашим братом измываются... Вы, говорят, черная кость, неученая темнота... Подумаешь, тоже благородные. Да и на что тебе эта канцелярия?.. Тут у нас весело: идут разные занятия, работы, походы; тут тебе и отличиться можно: произведут, может, в унтеры, как меня. А не то тебя, как образованного, могут и в офицеры катнуть... Ей-Богу!.. А в канцелярии что?.. Канцелярия, как гриб, приросла к штабу — в походы не ходит. И век придется тебе, согнув спину, корпеть над бумагами...

Этот совет был действительно хорош. Так как в силу конфирмации мне предстояло служить солдатом “впредь до отличной выслуги, но не иначе, как в делах противу неприятеля”, то мне оставалось только искать случая к боевым отличиям, а при канцелярской службе, конечно, этого не могло случиться.

В ноябре месяце полк вернулся из похода. Первые дни были полны шумной радости, естественной при возвращении людей к себе домой на отдых. Все только и говорили о пережитых впечатлениях, о возможных наградах за знаменитый в летописях кавказских войн штурм Гимр. Все ущелье горцами было преграждено громадным завалом, в центре которого была возведена башня, оборонявшаяся самим Кази-Муллой со своими избранными приверженцами. После упорного сопротивления башня была взята нашими войсками и все защитники вместе с самим Кази-Муллой переколоты, но один, совсем почти юноша, прижатый к стене штыком сапера, кинжалом зарезал солдата, потом выдернул штык из своей раны, перемахнул через трупы и спрыгнул в пропасть, зиявшую возле башни. Произошло это на глазах всего отряда. Барон Розен, когда ему донесли об этом, сказал:

— Ну, этот мальчишка наделает нам со временем хлопот....

Слова эти припомнились потом, несколько лет спустя, как пророческие, когда со слов самого Шамиля узнали, что он был тем самым юношей, который так поразительно находчиво и счастливо ускользнул в Гимрах.

С приходом полка началась моя строевая служба. Мне не пришлось прикидываться дурачком, чтобы избежать канцелярии. Дело обстояло проще: повстанцам не доверяли и старались не брать в канцелярию, где имелись секретные бумаги. Но, кроме того, рекрутам было необходимо пройти ротную строевую муштровку, как это и теперь делается.

Таким образом, я без особых затруднений попал в шестую роту, где мне сейчас же назначили дядькой, т. е. инструктором, [802] долженствовавшим посвятить меня во все таинства военной службы, отделенного унтер-офицера Турчанинова, уроженца Рязанской губернии. Это был добрый человек, знающий строевик, но в пьяном виде невыносимо болтливый. Впрочем, я скоро приноровился к нему и умел отделываться от его болтливости, подставляя вместо себя другого какого-нибудь слушателя.

Обучение наше пошло чрезвычайно быстро. Конечно, я не говорил Турчанинову, что знал уже кое-что, и все мои успехи он мог поэтому отнести всецело на счет своих педагогических способностей. Я даже легко усвоил ту белиберду, которую солдаты того времени, за неимением письменных уставов, передавали устно из поколения в поколение и, конечно, при этом коверкали каждый по своей фантазии. В конце концов, смысл так искажался, что становился непонятным здравому человеку. Когда я пробовал исправлять кое-что или доискиваться истинного значения, Турчанинов меня резко останавливал и требовал точной передачи.

— Не твоего ума дело. Умнее тебя люди составляли “правила” (так называлась тогда словесная премудрость). Солдат не должон рассуждать... Так что же такое есть ружо?..

И мне до сих пор помнится ответ, который долженствовало произносить единым духом, лучше всего закрыв глаза:

— Ружье есть оружье, нам данное не токмо для нападения, но и для обороны против врага и дабы защищать оным престол, веру и отечество. Оным же я совершаю артикулы, приемами именуемые.

— Как ты должон совершать сии приемы?..

— Сии приемы я должон совершать по команде начальников.

— Какие, примерно, бывают команды?..

— “От стоячей ноги до могучего плеча шараааах...ни!” Такая команда если и существовала в стародавние времена,

то теперь была отменена и сохранилась в устном предании. Турчанинову же она нравилась красивыми терминами и ему казались грубыми простые команды: “на пле-чо, к но-ге” и т. п.

По счастью, начальство никогда не спрашивало нас эти правила, а довольствовалась прямыми результатами, — знал солдат ружейные приемы, повороты, заряжание на шестнадцать темпов, маршировку, кое-какие перестроения, и довольно. Вспоминаю я еще, как при поворотах мы должны были с приставлением ноги ударять себя для отбивания темпа правой рукой по ляжке.

Все одиночные строевые занятия велись унтер-офицерами, фельдфебелями, и только ротные и батальонные учения — офицерами. Вообще строю уделялось не более часа в день, все же остальное [803] время было посвящено хозяйственным работам то на полковых постройках, то на огородах, покосах, рубках леса, выжиганиях угля и т. п. Ротные работы были те же, что и полковые, но только в меньшем масштабе, и весь день солдата был, таким образом, наполнен.

После двух-трех месяцев занятий с дядькой я был поставлен в строй, как заправский солдат, и даже помню, участвовал в крещенском параде.

Входя в солдатскую среду, я опасался быть одиноким и отчужденным, но этого не случилось. С первого же дня никто из солдат не дал мне почувствовать тяжкого одиночества, а все будто согласились не только не корить меня в чем-нибудь или злорадствовать, а, напротив, признали меня своим сослуживцем, равноправным членом своей среды. Я понял эту деликатность и оценил ее с благодарным чувством. Были, например, у нас солдаты, побывавшие в Польше на усмирении, и даже в наполеоновский период и никто из них при мне не злорадствовал по поводу окончательного крушения польских надежд.

То же встретил я и в офицерской среде. Между ними было довольно много поляков, но после 31-го года они сделались большими роялистами, чем сам король, и даже между собой не говорили по-польски. Помню, как-то на одном учении я стоял в сторонке. Вдруг ко мне быстрыми шагами подошел офицер и вполголоса сказал по-польски: “Забудь, что ты поляк. Ты здесь — москаль”, и так как в то время к нам кто-то подошел, громко стал мне делать замечание относительно выправки.

Сначала, помню, меня тянуло к офицерской среде, с которой у меня могло быть больше общего, чем с солдатами, но из опасения встретить там снисходительный тон или покровительственный, я старался избегать частых общений и даже отнекивался на все приглашения, а потом я так тесно сошелся с солдатами, открыл там такой богатый душевный мир, что ничего не желал лучшего. Не без наслаждения я опростился, не отказываясь ни от каких нарядов. Приходилось ли людям копать огороды, — копал и я; дрова рубить — рубил и я, также угли выжигал, подметал казармы, белил стены наравне с другими. Но солдаты с почти неуловимою деликатностью умели меня отстранить от работ слишком тяжелых или грязных и, так сказать, берегли меня. А что я им мог дать взамен?.. Я им только писал письма на родину да читал получаемые из деревень и в длинные зимние вечера в казармах или летом при бивуачном огне рассказывал, что знал, о разных странах, народах, о природе. При этом я никогда [804] не прикидывался всезнайкой, иногда сознавался в незнании, а потому люди мне верили. Не всякому лектору удавалось иметь такую чуткую, жадно прислушивавшуюся к каждому слову аудиторию...

Особенно я подружился с одним старым солдатом, Никифором Максимовичем Сулуяновым, или попросту — Максимычем. Знакомство наше произошло очень просто. Это было в первое же время моего прибытия в полк. Мне все приходилось делать самому, потому что нанимать кого-нибудь не имел средств. Из дому мне дали всего пять полуимпериалов, из которых у меня тогда осталось только два, и я решил их не менять, а хранить до последней крайности... Нужно мне было постирать как-то белье, а мыла не нашлось. Слышал я про щелок и вот достал золы, развел ее водой и в этом отстое начал стирать белье. Постепенно оно начало краснеть: оказалось, это щелок разъел мои руки, и кровь сочилась из под ногтей... Солдаты подняли меня на смех. Бывший возле Максимыч, одного со мною взвода, покачал укоризненно головой и сказал:

— Нешто так можно?.. В щелоке бучат белье, а не стирают... Дай сюда!..

Сердито вырвал он у меня рубаху, достал своего мыла и достирал белье. С тех пор я почему-то полюбился ему. Бывало проснешься, а сапоги уже вычищены, амуниция навощена, ремни побелены... А там, когда мы разжились чаем, то и жестяной чайник вскипячен. На походе, бывало, затекут мои плечи от непривычного ранца, а Максимыч идет сзади, да поддерживает или заставит снять и сам несет мою ношу... Я пробую отнять, а он не дает и говорит:

— Да куда тебе ледащему... Отдохни малость, а мне это нипочем...

Мое нищенское добро берег больше своего. И все это не было чертою привычного подчинения, а лишь проявлением “отцовства”, громадный запас которого солдаты, навек оторванные от семьи, хранили в своих сердцах. Им необходимо было покровительствовать кому-нибудь, пестовать, и чувство это выражалось в самых разнообразных формах, проявляясь любовью к сиротам, подкинутым или пленным детишкам, а иногда к домашним или диким животным. Поэтому-то на Кавказе, где отчужденность от родины чувствовалась гораздо острее, были так распространены “усыновления” разных сирот, на воспитание которых солдаты с неизъяснимым наслаждением несли свои дорогие гроши и офицеры не имели духу отказать им в этом сборе, а в каждой роте, где, конечно, масштаб был меньше, всегда имелись свои баловни в виде собак, козлов, оленей, даже медведей. Максимыч, всегда нянчившийся [805] с кем-нибудь, перенес свою нежность с кудлатого пса на меня.

Как сейчас вижу его спокойную фигуру степенного солдата, всегда занятого каким-нибудь делом, кроме праздников, когда он, если не был в наряде, утро отстаивал обедню и полдня гулял, а к вечеру уже снова возился у себя, приводя в порядок оружие и амуницию. Красноречием он не отличался, да и не любил распространяться о чем-либо, особенно при чужих, но к его суждениям в роте прислушивались, считая его справедливым человеком. Был он между прочим уже много лет образным старостой, т. е. следил за ротным образом и хранил лампадные деньги. Как он относился к своим обязанностям, можно судить по тому, что, как ни круто нам иной раз приходилось, он ни разу не покусился взять на наши нужды заимообразно из имевшихся у него образных сумм, считая это таким же кощунством, как, примерно, закурить трубку у лампады.

Взамен своих услуг и постоянной заботливости обо мне он ничего не требовал. Случалось, у меня иногда шевелилась совесть, и я желал проявить в чем-нибудь свое усердие, но он говаривал:

— Да не мешай мне, Бога ради. Иди себе, поиграй вон в лапту с ребятежью, а я и без тебя справлюсь... Ишь, тоже нашелся помощник !..

В 1839 году я пошел в поход солдатом, а вернулся офицером, еще дорогою мечтая о том, как я отблагодарю своего друга за всю его отеческую ласку ко мне, да, видимо, я плохо изучил Максимыча и не понял самой простой вещи: такие отношения не могут быть вознаграждены материально. На все мои зовы он приходил неохотно, держался стесненно и принял после моих усиленных настояний только ватную, простеганную курточку под мундир да старые серебряные часы, так как-то и другое составляло предмета его давних мечтаний... В конце концов, он мне объявил, перейдя на официальное “вы”:

— Очень мне за вас радостно, ваше благородие, что начальство вас отличило... Так оно и должно быть, а только теперь мне не следует вам надоедать...

И, несмотря на эти резкие слова, я убежден, что он искренно радовался моему успеху, даже гордился им, но в душе скор-бел об утрате друга, которому уж не мог покровительствовать. Но я все-таки мечтал так или иначе приблизить его к себе, пригласив его шафером в предстоящей моей женитьбе, или крестным отцом будущих детей... К несчастью, ни одного из этих желаний мне не удалось осуществить. Возвратясь из одной командировки, я узнал, что мой дорогой Максимыч [806] заболел “нутром” и, будучи отвезен в тифлисский госпиталь, там умер.

Не могу себя представить, какое горе для меня могло быть сильнее. И какой мне казалась ужасной подобная кончина Максимыча, всегда инстинктивно боявшегося госпиталей, словно он предчувствовал там свой конец.

Я тотчас же поскакал в Тифлис и там не без труда отыскал на Навтлужском казенном кладбище близкую мне могилку... Я поставил из серого камня крест и плиту — все, что только мог сделать при моих более чем скудных средствах.

Бывая потом в Тифлисе, мы каждый раз служили панихиды на могиле Максимыча, который при жизни в минуты грусти, а у нас с ним бывало их не мало, говаривал:

— Вот помрешь в этой проклятой азиатской стороне, похоронят тебя, как собаку, креста не поставят, и никто-то не придет на твою могилу лба перекрестить и молитву сотворить...

И теперь я нравственным долгом своим считал выполнить желание покойного... Скажу откровенно, — были у меня потом друзья, приятели, но более преданного, бескорыстного я не имел...

Спи же, мой дорогой Никифор Максимович!.. Ты протянул мне руку дружбы на далекой чужбине, ты был мне другом, братом... О тебе я храню самые лучшие, самые чистые воспоминания...

Но при всем моем искреннем желании опроститься, мне, признаться, иной раз приходилось не легко, не взирая на участливое отношение солдат. Много мне мешала изнеженность, от которой я никак не мог отделаться: то пища плоха, то ранец оттягивал плечи, то тяготили караулы...

Лучше всего мы себя чувствовали в командировках за лесом, дровами и углем, когда роты уходили на месяц, на два в горы и вели там образ жизни не солдат, а “вольных”, и этот суррогат свободы больше всего привлекал людей.

В 1834 году наши первые два батальона, в том числе и шестая рота совершили поход на Кубань, не принесший никому из нас реальной пользы, по пословице: коли паны дерутся, у хлопцев чубы болят. Так на нашем отряде сказалась вражда между командиром Эриванского полка, князем Дадиани (о нем будет речь в следующей главе) и генералом Вельяминовым. Наш первый батальон по приходе на Кубань простоял все время в Баксанском ущелье, сторожа прорыв горцев, а второй батальон был распределен по укреплениям верхнего течения Кубани. За полугодовое пребывание на Кавказской линии я помню всего лишь одно боевое выступление — экспедицию под [807] начальством генерала Засса, командовавшего Кубанской линией, для разорения абадзехского аула в декабре месяце. Весною 1835 года мы вернулись на Манглис.

Выдающимся событием в этом походе был некоторого рода “бунт” нижних чинов против командовавшего нашими двумя батальонами полковника Катенина. Употребляя слово “бунт”, я, может быть, выразился несколько сильно, однако иначе трудно назвать то глубокое чувство возмущения, которое овладело тогда солдатами, но на почве чисто-нравственной, рисующей моральную сторону нижних чинов с самой лучшей стороны и доказывавшей крепость отношений их с офицерами, явившимся заступниками за своих подчиненных.

Этот полковник Катенин, только недавно переведенный в наш полк из гвардии, друг и сослуживец нашего полкового командира князя Дадиани, принадлежал к петербургской золотой молодежи. Мне потом рассказывали, что это был воспитанный, очень образованный молодой человек, довольно богатый, хлебосольный, остроумный, но страшно развращенный и писавший звучные стихи во вкусе Баркова, воспевавшие любовь к красивым юношам и ненависть к женщинам. У многих в полку долго хранились рукописные тетрадки его стихов. Я не любитель подобной литературы, но со слов одного из сослуживцев помню начало какого-то стихотворения:

Заброшенный в далекий, чуждый край,

Я разлучен с тобой, о юноша прекрасный!..

Нарушен наш блаженный рай

Судьбой слепою, властной!..

Где же ты теперь, Нарцис прекрасноокий?

Все так же ль нежен пух твоих ланит?.. и т. д.

В начале, по приезде на Кавказ, Катенин сдерживался, но, назначенный в описываемый поход, проявил свои порочные наклонности, вызвав естественный ропот солдат. Они заявили своим ротным командирам претензию, и те подали рапорты. Князь Дадиани не мог затушить дела, но все же ему удалось склонить барона Розена ограничиться лишь переводом полковника Катенина комендантом в Кизляр, что, впрочем, было равносильно ссылке. Там, говорят, он совсем спился и скоро умер. Наши батальоны принял полковник Дальский, лечившийся в то время на кавказских минеральных водах.

Со мною в этом походе произошел эпизод, закрепивший еще более мою любовь к моим одноротцам. Я простудился и заболел сильнейшей формой гастрической лихорадки. Первые Дни я кое-как еще перемогался, но наконец головокружения, рвоты и пароксизмы, доходившие до бреда, так меня ослабили, [808] что я не мог идти. Ротный командир хотел меня отправить в госпиталь, но Максимыч, а главным образом фельдфебель Соколов, отделенный Клинишенко, глубоко убежденные в том, что в госпиталях не лечат, а отправляют на тот свет, упросили ротного никуда не посылать меня, а принялись сами лечить разными потогонными, слабительными, укладывая меня в походе на артельную повозку.

Максимыч неотступно находился возле меня, укрывая попонами, дабы я, потный, не простудился еще более. В этом случае меня трогает не Максимыч, который не мог поступить иначе, а участие всей роты, спасшей меня от госпиталя и предложившей свою единственную, строго оберегаемую собственность, — артельную повозку. А это большая жертва.

Чтобы судить об этом, нужно знать хозяйственную организацию того времени. Один из предыдущих полковых командиров, Н. Н. Муравьев, начальствование которого составляет блестящую эпоху в истории полка, установил известного рода автономию в ротном хозяйстве. Всеми распорядками ведал комитет из фельдфебеля и четырех выборных, по преимуществу отделенных, но бывали и простые рядовые, чем-нибудь проявившие свою хозяйственность. Максимыч был несколько времени в этом комитете, но сам отказался, оставив себе только ротный образ. Ротные командиры наблюдали за правильным показанием наличного числа людей в требованиях на отпуск натурой муки, мяса и приварочных. Вся получавшаяся от довольствия экономия поступала в собственность роты и достигала иногда весьма почтенной цифры в несколько сот рублей, хранившихся в полковом ящике. На эти деньги заводились образа, музыкальные инструменты для песенников — бубны, кларнеты, лиры, бунчуки, ложки — и артельные повозки с лошадью, предмета особо нежной заботливости солдата. Эти Васьки, Ерошки, Буланки могли кого угодно удивить своею выхоленностью, гладкостью и лоснящейся шерстью. В нашей роте имелась пара очень хороших лошадей, мать с сыном стригуном, — хорошая помесь с чистокровным карабахом. Через год жеребчика продали одному драгунскому юнкеру по небывало дорогой цене — сто рублей. Фураж себе и ротному командиру роты заготовляли сами на полковых покосах, в походе же покупали, а не то люди по пути руками срывали траву и целыми охапками несли до ночлега. Не уклоняясь от истины, можно было смело сказать, что этим Васькам и Буланкам жилось лучше, чем солдатам.

По сложившейся традиции офицеры не позволяли себе пользоваться ротной повозкой и лошадью, в походе не клали вещей своих, а каждый имел свою вьючную лошадь. И вот на эту-то [809] неприкосновенную повозку сами солдаты уложили меня больного. Как же было не оценить подобного трогательного внимания?.. Благодаря уходу, а скорее всего чистому горному воздуху Дарьяльского ущелья, я быстро поправился.

Весною 1835 года мы вернулись на Манглис, и там вскоре в моей службе произошла перемена. Как я ни оберегал себя, по совету Клинишенка, от канцелярии, все же мне не удалось ее избегнуть. Всему виною угольная командировка.

Однажды фельдфебель Соколов, вернувшись с вечернего рапорта ротному командиру, отдал приказание готовиться людям на завтра к выступлению в лес на р. Храм “по уголь”. Мы с Максимычем размечтались, как он сплетет мне лапти, как мы будем охотиться на красную дичь и ловить рыбу, известную в Закавказье под названием “храмуля”. В штабе оставались только огородники и наказанные, в числе которых оказался ротный писарь, большой пьянчужка и дебошир. Обязанности его были возложены на меня.

И вот тут-то лукавый попутал меня слишком добросовестно отнестись к моим новым обязанностям, — рапортички мои, вероятно, грамотно написанные и толково составленные, обратили на себя внимание в штабе полка. Через несколько дней получен был конверта, мною же самим распечатанный, с приказом: “командировать рядового Рукевича в полковую канцелярию для письменных занятий”...

Помню я грустно проведенный последний вечер в кругу моих приятелей, старавшихся меня наставить должным образом. Клинишенко говорил своим ровным наставительным голосом:

— Ну, что ж, коли так вышло, значит, тебе судьба... Только ты, парнишка, не поддавайся им, не входи в эту писарскую компанию. Доброму они тебя не научат, а испортить могут. Да нас, смотри, не забывай, наведывайся почаще к нам... Мы всегда тебе будем рады...

Максимыч делал безразличный вид, но, судя по той сосредоточенности, с какой он копошился в наших вещах, перекладывая их из одного ранца в другой, можно было заключить, что не легко давалось ему это спокойствие.

— Тут, Фомич, все твои вещи... Белье, того, справное, чистое, — сказал она наконец, завязывая ремни моего туго набитого ранца.

Объем, однако, заставил меня усомниться, мои ли одни там вещи. И действительно, там оказались наши общие, принадлежавшие мне лишь на половину, и, кроме того, сулуяновские. [810]

— Эй, Максимыч, зачем же ты наложил все это? — невольно воскликнул я, выкладывая чай, сахар, сапожный товар, гребенку, мыло, запас ниток, куски воску для лощения ремней и не помню еще что-то.

Уличенный Максимыч рассердился и, бурча себе под нос, вышел из землянки. На следующий день с подводой, шедшей за хлебом, я грустно поплелся в штаб. С Максимычем, еще до света ушедшим на распилку, я так и не простился.

Что-то теперь мне готовила судьба?..

А. Рукевич.

(Продолжение в следующей книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Из воспоминаний старого эриванца // Исторический вестник, № 9. 1914

© текст - Рукевич А. Ф. 1914
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1914