РУКЕВИЧ А. Ф.

ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СТАРОГО ЭРИВАНЦА

(1832-1839 гг.)

Многие на Кавказе до сих пор еще помнят моего отца, Аполлинария Фомича Рукевича, служившего здесь в войсках беспрерывно от начала тридцатых до конца восьмидесятых годов прошлого столетия и умершего в чине генерал-лейтенанта более двадцати лет тому назад.

По настоянию близких лиц, он начал писать свои воспоминания об этой героической эпохе, но, к сожалению, не докончил их. Однако почти законченный период пребывания солдатом представляет некоторый исторический интерес, главным образом с бытовой стороны. Мне он завещал редактировать и издать их, “если кто поинтересуется давним прошлым старого инвалида”.

Редакционная моя работа заключалась лишь в сглаживании шероховатостей, неизбежных при черновых набросках, и в очень немногих добавлениях, почерпнутых из дальнейших отрывочных заметок отца или известных в нашей семье по его рассказам. Впрочем, эти добавления не касаются сущности описываемых событий, а лишь дополняют их.

Михаил Рукевич. [415]

___________________________________________________

I.

Наш род. — Переезд семьи на Волынь. — Мое участие в польском восстании. — 1831 год. — Пан пробощ. — 13-е июня. — Критический момент. — Плен. — Полевой суд. — Помилование. — Ссылка на Кавказ. — Поход через Россию. — На Дону. — Дарьяльское ущелье. — Грандиозный обвал. — Приход в Тифлис. — Мое назначение в Эриванский карабинерный полк.

Род наш принадлежал к литовскому дворянству Гродненской губернии, где некогда мой прадед был “кастеляном”, т. е. губернатором. Одни из моих дядей, Михаил Рукевич, был по политическим делам сослан в Сибирь и сидел в том же каземате, в котором был потом заключен декабрист барон Розен (см. его записки). Впрочем, нужно сознаться, что я никогда не интересовался своей генеалогией.

Матушка моя, необычайно кроткая женщина, из литовского рода Адамовичей (Лидского уезда), была очень хорошо образована и даже знала медицину. У одного из моих старших братьев должны храниться латинские медицинские книги с собственноручными пометками нашей матушки. Кроме того, она хорошо знала новые языки и свои знания передала нам, сыновьям. Я пятнадцати лет уже свободно говорил по-французски, по-немецки и, что считалось редкостью в то время, по-русски. Знание русского мне впоследствии очень пригодилось, но два первых языка при отсутствии практики я забыл довольно скоро.

Семья наша, когда-то довольно богатая, в период наполеоновских войн разорилась, и отцу моему, майору польских войск, пришлось бросить службу и перекочевать на Волынь, где на приданое жены он предпринял разного рода операции с конскими заводами. Окончательный крах довершился после одного пожара, уничтожившего все конюшни и лучших маток. Матушка безропотно перенесла удар, но он же ее и подкосил: скоро она скончалась на моих руках. Отец, определив двух старших сыновей на русскую государственную службу (Старший брат, Эмилиан, служил где-то в Житомире, а средний, Эдмунд, был офицером в 51-м егерском пехотном полку; впоследствии он перевелся в лесное ведомство и служил в Воронеже, где и умер недавно), поселился со мной, младшим сыном, в с. Сельце Ковельского повета, заведуя имением дальнего своего родственника помещика Закашевского.

В то время на политическом горизонте начали скопляться грозные тучи. Готовясь к университетскому экзамену, я невольно прислушивался к тому, что делалось вокруг, а там шло брожение, глухое, скрытое; готовилось восстание, которому отец [416] совершенно не сочувствовал и, чтобы не вовлекать меня во грех, отправил меня в конце 1830 года в Краков, где я и поступил сначала в частный пансион, а затем и в университет. Но, по-видимому, нельзя было уйти от своей судьбы. На лето 1831 года я приехал на каникулы домой и отдал дань общему увлечению. В то время главные силы Дверницкого, уже разбитые, перебрались в Австрию, но на Волыни брожение продолжалось и в разных местах формировались банды. Тайно от отца я примкнул к одной из них, принял торжественную клятву на верность польскому делу и записался в летучий партизанский отряд, который собирался по известным сигналам и после набега распускался по домам.

Главным нашим вдохновителем был пан пробощ Иероним, настоятель иезуитского костела, кажется, в самом Ковеле. Это был типичнейший представитель иезуитов, умевший ладить с русскими властями, у которых даже считался образцом благонамеренности, и в то же время формировавший революционные банды. Вкрадчивый, наружно ласковый, обходительный, особенно с женщинами, он обладал железною волею и неотразимо влиял на толпу. Его проповеди, которые он говорил только тогда, когда был уверен в отсутствии соглядатаев, воспламеняли слушателей до экстаза, до истерик... Я сам плакал не раз и в такие минуты почитал бы за счастье пожертвовать жизнью за родину, которую искренно считал угнетенной ненавистными москалями. Я совершенно забывал, что мне много раз говорил отец и с чем я всегда совершенно соглашался. А он мне высказывал свой взгляд, что готовящееся восстание не есть народное, а чисто магнатское и больше всего ксендзовское, что в историях Польши и Литвы простому народу и шляхте всегда приходилось играть роль “быдла” и что во всем прошлом, о котором так увлекательно пишут историки и которое воспевают поэты, собственно простому народу и недалеко от него ушедшей шляхте положительно ничем хорошим нельзя помянуть своих панов и магнатов... Собственно только с водворением в крае русской власти простой народ начинает чувствовать свои человеческие права. А ведь это быдло убеждали бороться за “очаги”, которых у него не было, за “вольность”, которая была только у панов, за веру, на которую никто не покушался... Наконец, это было “польское” восстание, а не “литовское”. Отец всегда считал себя кровным литвином, а Литва, как он говорил, если начать разбираться в истории, гораздо ближе по происхождению, по языку, да и по прошлой религии к России, чем к Польше...

Все это я и тогда сознавал и все-таки не мог противостоять общему увлечению, когда новая революционная волна докатилась до Волыни. Но разве послушание голосу благоразумия свойственно [417] молодости?.. Возможно ли пятнадцатилетнему юноше устоять против искушения участвовать в героическом бою слабых против сильного?.. Если бы я удержался от участия, какими бы глазами я потом смотрел на моих сверстников, уходящих в бой, и особенно на “паненек”, фанатизированных ксендзами гораздо более мужчин? О, в этом случае ксендзы знали, как следовало взяться за дело... Для достижения своих целей они всегда влияют сначала на женщин, зная, что мы, мужчины, всегда были и всегда будем послушными рабами прекрасной половины рода человеческого...

В конце мая 1831 года отец, вполне спокойный замени, уехал по делам в Киев, а я отдался весь новому течению и поступил как сказал выше, в одну из партизанских партий.

Помню хорошо мой первый выезд. Однажды я проснулся от конского топота. Выглянув в окно, я увидел нескольких скачущих всадников, а на колокольне костела развевающийся бело-желтый флаг. Это был наш условный сигнал, по которому мы собирались к определенному пункту возле часовни, у перекрестка двух лесных дорог. С бьющимся сердцем я начал спешно облачаться в “повстанскую униформу”, которую создала наша фантазия и которая отнюдь не была обязательна. Она состояла из голубого сукна рейтуз, куртки, расшитой по-гусарски шнурами, доломана, опушенного мехом, с откидными рукавами, а затем, конечно, шпор на ботфортах и сабли; голову прикрывала конфедератка, надевавшаяся набекрень. Вооружение, кроме обязательной сабли, могло состоять из чего угодно — пистолетов, ружей охотничьих, бельгийских штуцеров и даже, в крайности, из пик... Ружье отца было попорчено и чинилось в кузнице, так что я выехал на первый раз только с турецкой кривой саблей. Лошадь была почти обязательна, ибо скорость передвижений составляла одно из главных свойств нашего партизанского отряда. Пока я одевался, Станислав, наш единственный слуга, наш повар, камердинер и конюх одновременно, оседлал мне Маю, серую кобылицу кровей завода Сангушки, уцелевшую от прежней отцовской конюшни. Через несколько минут я скакал на сборный пункт и мне казалось, что все на меня смотрят с восхищением, как на героя...

Почти все уже находились в сборе. Многих я знал, но были и новые для меня, приезжие из дальних окрестностей; были тут и юнцы, подобные мне, были и седовласые старцы, но всех нас уравнивала общая идея. Многие не могли устоять от искушения шикнуть костюмами, у иных расшитыми золотом еще более театрально, чем у меня.

В стороне дернулась одна группа, громко о чем-то спорившая: это претенденты на начальников предлагали свои планы боевых [418] действий. Но вот из лесу показалась каруца, которой правил сам пан пробощ. Его встретили радостным гулом приветствий и тотчас же окружили. Я не мог пробраться в середину и только слышал отдельно долетавшие слова. Несколько раз его прерывали криками “виват!... Да здравствует Польша!” Отец Иероним сообщал слухи об успехах польского оружия, о победах над москалями и о необходимости и с нашей стороны поддержать общее дело... Затем он отдал несколько приказаний, принятых беспрекословно, роздал ближайшим благословения и уехал так же тихо, как и приехал.

После этого вперед выехал молодцеватый на вид бывший кавалерист, один из родственников пана Закашевского (фамилии его я не помню). Приосанившись, он расправил длинные свои усы с подусниками, привстал на стременах и густым басом сказал: “Ясновельможные паны!... С нами Бог! За дорогую отчизну... за веру нашу... за попранную вольность нашу положим жизнь и достояние наше... Да благословит нас Пресвятая Матерь Божья:.. С нами Бог!..”

Единодушный крик сочувствия покрыл эти слова, и мы в восторженном экстазе потрясали саблями... Не только мы, юнцы, но все до последнего были объяты в этот момент лучшими героическими чувствами и горячим желанием принести себя всего в жертву отечеству... Я не думаю, чтобы в жизни часто повторялись подобные душевные настроения.

На первый раз нам, большей частью не знавшим совершенно строя, показали некоторые кавалерийские перестроения, примерные атаки и, наконец, сабельную рубку, но как я ни был героически настроен, помню отлично, что, несясь на коне к дереву рубить для упражнения ветку, я мысленно молил, чтобы мне не пришлось ничего другого сносить саблей, кроме этой ветки...

Завершили мы наш первый сбор веселым походом к недалекому, верстах в пяти, фольварку, дабы истребить там склад русского сена, заготовленного комиссариатскими чиновниками. Но, подойдя к месту, мы издали заметили несколько эскадронов улан, разбиравших на вьюки сено. Прикрытые лесной опушкой, мы остановились и выжидали, когда фуражиры уйдут, но одни части сменялись свежими и, казалось, им не будет конца. Наш командир тогда решил благоразумно отойти незаметно назад и распустить нас по домам.

Собирались мы еще несколько раз для упражнений и рекогносцировок, причем остатки сена мы таки сожгли, затем совершили набег на какую-то почтовую станцию, где забрали всех лошадей. Собственно же военных действий пока еще не было.

В первых числах июня я получил от отца письмо, в котором он извещал меня о своем приезде числа пятнадцатого. [419]

Вместе с этим он в сильных красках описывал неудачи польских войск и предсказывал полное крушение революции. Письмо закапчивалось мольбой не увлекаться проповедями фанатиков и помнить наши прежние беседы. Но советы эти запоздали. Со всем пылом увлекающегося юноши я отдался революции и в случав приезда отца решил уйти из дому и поселиться у кого-нибудь из товарищей.

Но вот наступило роковое для меня 13-е июня. Уведомленный еще накануне о сборе, я встал чуть свет, по у меня все что-то не клеилось: то в темноте не мог высечь огня (тогда еще спичек не было), то путал части костюма, кое-что надел наизнанку, а это, по нашим домашним приметам, служило признаком несомненной неудачи; наконец, в довершение бед, Мая расковалась. Стась начал меня уговаривать не ездить сегодня, по как я мог отказаться от участия, когда меня предуведомили, что на этот раз будет действительная “баталия”! Отказаться от нее значило в моих глазах изменить самому делу... Я строго приказал Стасю отыскать жида-коваля и притащить его живым или мертвым. Жид был отыскан, но он не хотел так рано вставать или, кажется, день был субботний. Пришлось идти мне самому и не совсем вежливо принудить жида подковать Маю.

Солнце уж взошло, когда я прискакал на сборный пункта, но там никого не было. Руководясь где следами по мокрой росистой траве, где расспросами, я проскакал верст пятнадцать и уж начал терять всякую надежду найти своих, как вдруг до меня донеслись боевые крики, затем выстрелы... С сильно бьющимся сердцем я помчался на звуки боя и наконец увидел картину, повергшую меня в отчаяние, — все было кончено без моего участия!.. Отряд наш атаковал транспорта оружия, боевых припасов и обмундирования. Прикрытие состояло всего лишь из нескольких старых инвалидов, числом не более пяти-шести человек, которые даже не сопротивлялись и сейчас стояли себе мирно в стороне и покуривали трубочки... Потом я узнал, что пылкая молодежь хотела было расправиться с этими инвалидами, но, по счастью, нашлись более благоразумные, которые удержали юнцов от бесцельного зверства и даже не позволили вязать “пленных”. Слышанные мною выстрелы были направлены в единственного верхового казака, который, однако, успел безвредно ускакать.

Медлить было нельзя, возы завернули, и мы тронулись в путь. Инвалидов же отпустили на все четыре стороны. Дальше произошло что-то непонятное... Мы двигались беспорядочной гурьбой, без соблюдения каких-либо мер военных предосторожностей, так как ниоткуда не ждали нападения, как вдруг, словно из-под земли, появились донские казаки, мигом нас окружившие со всех сторон... С пиками наперевес, с диким гиканьем [420] понеслись они на нас... Передо мной кто-то со стоном упал, сзади меня тоже раздался крик... Чувство самообороны заставило меня выхватить саблю, но в ту же минуту она у меня вылетела из рук, вышибленная пикой, а сам я получил сильный удар в бок и упал с лошади... Еще момент, и я был бы пронзен насквозь... Уже я видел конец направленной на меня пики и стал мысленно прощаться с отцом, с братьями... но вдруг услышал: “Не замай ее, Гаврилыч! Это девка, живьем возьмем...”

И я спасся, благодаря ходившей тогда легенде об амазонках среди повстанцев, моему крайне моложавому виду и длинным, по краковской студенческой тогдашней моде, волосам, выбивавшимся из-под конфедератки. Но в то же время у меня мелькнуло, что как только казаки убедятся в своей ошибке, они расправятся со мной. И мною овладело такое чувство безразличия к жизни, что мне захотелось скорейшего конца. Я вскочил на ноги и по-русски крикнул казакам: “Я такой же мужчина, как и вы!.. Колите же меня!..”

Казаки на минуту оторопели, но тут один урядник сказал:

— Ишь ты, прыткий какой!... Приколоть-то мы тебя всегда успеем, а теперь мы тебя к есаулу сведем. Может, ты перебежчик какой?.. Вяжи его, братцы!..

Мне скрутили ремнями руки у локтей и повели... Уходя, я оглянулся и увидел несколько трупов, над которыми возились другие казаки, снимая с них доспехи... Это были мои последние более или менее связные воспоминания, ибо после этого я впал в какое-то странное состояние апатии, и все дальнейшее мелькает у меня смутными, неясными образами, как давний, почти забытый сон... Вероятно, я перенес нервную горячку, как результат испытанных потрясений, потому что совершенно не помню первого времени заключения, первых допросов и даже полевого суда надо мной. Но, сознаюсь, если бы я и помнил, то миновал бы эти воспоминания, вероятно, очень тягостные.

Однако не могу не остановиться на одном обстоятельстве, имевшем для меня большое воспитательное значение. Как в дымке, мне грезится сарай, я лежу на соломе, и чье-то лицо склонилось надо мной, кто-то мочит мою горячую голову холодной водой... Видится мне ермолка, пейсы, веснушчатое лицо... Потом мне отец сказал, что-то был еврей, приговоренный за доставку оружия повстанцам к повешению. Он ухаживал за мной во все время нашего совместного заключения, сберег и передал отцу моему нательный образок, благословение матери, и ее же обручальное кольцо.

Из захваченных моих товарищей никто не обратил на меня внимания, этот же еврей, сам стоявший перед лицом смерти, принял во мне братское участие, а ведь его во всякое другое время [421] я назвал бы не иначе, как “пархатый”. Эта незлобивость покорила меня. Я тогда же дал обет никогда не относиться с предубеждением к евреям и вообще к какой бы то ни было национальности.. Мне кажется, я сдержал свое слово...

Нас “погнали” в Брест-Литовск, и здесь меня судила военно-полевая комиссия при 24-й пехотной дивизии и приговорила к смертной казни через расстреляние... Приговор этот, представленный на конфирмацию командующего войсками округа, командира 6-го армейского корпуса барона Розена, был отменен, и я присужден лишь к ссылке без лишения дворянства на Кавказ рядовым в один из полков, “впредь до отличной выслуги, но не иначе, как за военные отличия противу неприятеля” (Архив кавк. военного округа. Дело штаба кавказского отдельного корпуса № 107.471 за 1836 год, по части польской: “О производстве рядового из дворян Аполлинария Рукевича по высочайшему соизволению в унтер-офицеры”. В этом деле есть копия конфирмации о помиловании отца, подписанная бароном Розеном 23-го июня 1831 года в Брест-Литовске. Все свои довольно многочисленные награды отец получил только за военные отличия, за исключением унтер-офицерского звания, о чем будет сказано дальше. Штраф этот очень долго тяготел над отцом. После Кюрюк-Даринского сражения он был снят, но все же и в 1871 году, когда отец, бывший в то время уже полковым командиром, хотел отвезти меня в московскую гимназию, ему пришлось просить разрешение на въезд в столицу. – прим. M. Р.).

Отец, возвратившийся домой в день моего пленения, поднял на ноги все, что могло содействовать облегчению моей участи. Смягчить, однако, судей он не мог, но зато вызвал участие барона Розена, который отнесся снисходительно к поступку юноши. Не даром это далось отцу. Он заболел и стал с этого дня хиреть.

Прежде, чем выступить на Кавказ, мне пришлось протомиться в Брест-Литовске около года, — самое ужасное время в моей жизни, о котором не хочется и вспоминать...

Ко мне несколько раз приезжали братья, насколько могли, облегчили мое положение, выхлопотав мне некоторую свободу, благодаря которой я мог кое-чем заняться — давать уроки, переписывать бумаги, но все же было очень тяжело, главным образом вследствие произвола разных лиц, которые ведали нами. Так, например, один из пленных просил, молил, подавал прошения, но так и не мог добиться разрешения съездить куда-то дня на два; тогда он бежал и нас всех тотчас же заперли в казематы, а осужденным в солдаты обрили полголовы от лба до затылка, как брили их тогда рекрутам. Немногих одели в короткие шинели с брюками серого сукна, напоминавшие арестантскую одежду, только без бубнового туза на спине. В довершение позора, за несколько дней до выхода партии нас заковали в кандалы, и когда, даже теперь, спустя много десятков лет, я слышу бряцание железных цепей, меня охватывает [422] жуткая дрожь, больно и обидно становится за пережитое... Кому это было нужно?.. Для назидания другим?.. Но ведь и так нашу кару (заключение и ссылку) можно было считать достаточно суровой... Я уверен, что если бы оставался в крае гуманный барон Розен, над нами бы не издевались так, по его к этому времени перевели на Кавказ командующим войсками.

5-го июля отец кое-как приплелся на этап проститься со мной. Сдерживая рыдания, он благословил меня, сунул в руку кисета с пятью полуимпериалами, но, когда услышал лязг моих кандалов, не выдержал и упал на руки сопровождавшего его Стася...

Это было наше последнее свидание. Отец разошелся с Закашевским, которого считал главным виновником моего совращения, ликвидировал затем все свои дела, поселился где-то в глуши и года через два умер... Бедный отец!.. Тяжка была его жизнь, полная разных мытарств, грустна его одинокая кончина!

Мы выступили под усиленным конвоем. Кандалы, стража, — все это, конечно, на нас действовало очень удручающе, но, когда мы вышли из “Царства”, цепи с нас неожиданно сняли. Даже самый конвой постепенно сокращался и дошел до одного унтер-офицера с несколькими рядовыми, которые даже ружья свои складывали на повозки. Мы же не разбегались, сознавая, что если кто-нибудь из нас бежит или вообще чем-нибудь нарушит установленный порядок, то это очень тяжело отзовется на всех остальных. Этим мы завоевали себе большую дозу свободы. Полагавшийся при нас офицер сопровождал этап лишь несколько переходов, но когда увидел, что дело наладилось, уехал куда-то и нагнал нашу партию за два перехода до Ростова.

Выступая с места нашего отправления, мы все полагали, что пройдем по России словно сквозь строй общего недоброжелательства и даже ненависти. Так по крайней мере нам о России внушали наши главные наставники, ксендзы. Каково же было наше удивление, когда мы повсюду, где бы мы ни проходили, видели самое сердечное участие и желание оказать посильную помощь. В то же время мы ясно видели, что это не было тупым непониманием произошедших событий или протестом против правительственных мер, потому что все русские отлично сознавали что мы “бунтовщики”, справедливо наказанные за неповиновение, но вследствие нескончаемой доброты русской натуры нас жалели, как всегда жалеют “несчастненьких”.

Но больше всего нас поразила Донская область. Вот, думали мы, вступая в нее, родина тех, которых мы считали исчадиями ада. И мы замкнулись, шли суровыми, смотрели неприветливо исподлобья. Подошли мы как-то часов около двенадцати к [423] небольшому выселку и остановились возле крайней хаты. Некоторые из нас, не желая даже пользоваться тенью, расположились на самом солнцепеке. Я не был так щепетилен и с конвоирами уселся на завалинке. Через некоторое время из хаты вышла опрятно одетая старушка; разузнав от конвойных, кто мы такие, она тотчас пошла обратно и через некоторое время вынесла с молодухой пирогов, караваев хлеба, творогу, арбузов и всякой другой деревенской снеди... Конвойные очень охотно принялись за еду, а мы, хотя и голодные, хотели выдержать характеров и на радушное приглашение сумрачно смотрели в сторону. Старушка была, видимо, сконфужена.

— Али вы брезгаете, миленькие мои? — сказала она. — Уж не наши ли головорезы досадили вам?.. Да вы уж простите им, потому их такое казацкое дело... Поди, и вы их не миловали?.. Дело, значит, обоюдное, военное... Теперь же скоро на мир пойдет. Зачем же Бога гневить и зло помнить?..

Большая часть наших поняла мысль благоразумной дончихи. Один из товарищей тогда сказал по-польски:

— А ведь она, чёрт возьми, права... Чем она виновата и зачем ее обижать?

При этом я невольно подумал, что у нас на Висле, наверное, никто из русских не получил бы добровольно данного кусочка...

И лед растаял. Ночлег предполагался несколько далее, но старшой наш нашел возможным немного нарушить маршрут, и мы кончили день в большой дружбе не только с этой милой старушкой, но и со всем выселком, сбежавшимся смотреть, как “гонят полячков”... Никакой платы никто от нас не пожелал брать, и на другой день мы выступили, снабженные курами, утками, караваями хлеба, фруктами и необыкновенно вкусными коржиками на меду.

Почему-то старушка особенно жалела меня, говоря:

— Ишь-ты!.. Такой молодой и попался. Некому было тебя отстегать хорошенько... Туда же воин!.. Ну, на, ешь вареники, а это возьми завтра с собою на дорогу... Да ты бы старшого попросил подневать тут. Я бы тебя подкормила ледящего...

И это говорилось на родине тех, одно имя которых считалось у нас, да и на всем Западе, пугалом. В конце концов, если у нас и было в душе враждебное чувство, оно значительно улеглось за эти два-три месяца похода по России, а у некоторых, более отзывчивых на ласку, каким был, например, я, сердце совсем отошло. Я далее под конец стал мириться со своей участью. А когда впервые, вероятно, за Невинномысской станицей, далеко вправо в розовой дымке восхода показался величавый двуглавый Эльборус, а затем постепенно начали развертываться [424] невиданные дотоле великолепные панорамы горных пейзажей, я даже был рад тому, что случаи меня бросил на этот путь приключений... На будущее я стал взирать с тем интересом, с каким иногда готовишься читать заведомо любопытную книгу... А раньше как все было беспросветно, мрачно...

Этот душевный переворот особенно усилился во мне, когда мы вступили в сказочное Дарьяльское ущелье за Владикавказом. В то время поэтические легенды, которые поведали миру наши поэты, не были еще нам известны, но и мы, простые смертные, чувствовали все величие дивных картин... Сердце слушалось, глядя на громады, грозно висевшие над головами и готовые, казалось, ежеминутно свалиться и раздавить нас, мурашек, копошившихся где-то там внизу... И как перед этим могучим величием были ничтожны все мы со всеми нашими волнениями, страстями, ненавистью... А тут, как будто нарочно, сама природа захотела показать нам всю свою мощь... Это случилось в начале августа, приблизительно числа десятого, когда наша оказия подошла к Ларсу, станции Военно-Грузинской дороги.

Перегона за три до Владикавказа мы вступили в сферу действий горцев и вошли в состав колонны под прикрытием отряда из трех родов оружия. С нами двигалась почта, военные обозы, проезжающие... это-то и называлось “оказией”, — французское слово, принявшее на Кавказе полные права гражданства. Теперь, конечно, трудно себе представить подобного рода путешествие, но в то время это был обычный способ передвижения по опасным от неприятеля местам. Кругом отряда высылались разъезды от кавалерии или дозоры от пехоты, иногда даже арьергарды, двигались с привалами, дневками, ночевками, словом, — как обычно совершаются передвижения в условиях военного времени. Во Владикавказе к нам еще подбавились проезжающие, с которыми многие из нас свели знакомства. Мне повезло. Проходя как-то на привале вдоль колонны, я вдруг услышал неистовую ругань по-французски. Кричал какой-то господин с бритым, как у актера, лицом.

— Негодяи!.. Разбойники!.. Ведь это же грабеж!.. Я буду жаловаться консулу, посланнику... Будь проклята эта дикая страна, где никто не понимает человеческого языка...

Его спутница, дама в фургонообразной шляпе, закутанная от пыли в густую вуаль, тщетно старалась успокоить взволнованного господина, а возчики, местные осетины, и солдаты обступили кругом и, не понимая, в чем дело, весело пересмеивались между собой...

Присутствие дамы, в которой я по неуловимым признакам угадал и молоденькую и хорошенькую, заставило меня принять участие в деле, оказавшемся в конце концов сущими пустяками, [425] способными взволновать только мелочного француза, полагающего, что, раз он принадлежит к “великой нации”, все должно преклоняться перед его требованиями... Француз ехал в Тифлис открывать большую гостиницу и, кажется, потом состоял метрдотелем у князя Барятинского; а спутница его ехала на место гувернантки к какому-то грузинскому князю. Узнав, что я пострадал за участие в польском восстании, она наивно воскликнула: “Ведь Франция и Польша соседки, — мы компатриоты!..” И это послужило достаточным предлогом для нашего знакомства.

Тихая, однообразная езда шагом скоро надоела француженке. Она вышла из экипажа, и мы пошли вперед, тем более, что колонна вся растянулась по ущелью: некоторые повозки задержались вследствие поломки колес по трудной, очень неровной дороге, а другие ушли вперед. Прикрытие тоже разделилось.

Разговорчивая француженка сначала все ахала при виде грозных красот Дарьяла, но потом вспомнила свои Альпы и стала уверять, что их Монблан значительно выше и вообще первая гора в мире.

За одним поворотом дороги ущелье как-то сразу расширялось, и вдали на сером фоне скал уже забелели станционные постройки. Мы уселись на придорожные камни и любовались развернувшейся перед нами картиной, которая и сейчас рисуется передо мной, словно недавно виденная...

Воздух был чист, как он может быть только в горах, и светло-голубое небо ярко сияло на потолке в промежутке между горными стенами, словно своды гигантского храма... Слева в теневой еще стороне подымались вертикально вверх темные скалы, а справа, будто для контраста, на невысоких террасах мягко переливались зеленые, красные, лиловые тона лесов и где-то вверху ярко белел не то участок снежного хребта, не то облако, прилепившееся к скале... Все это представляло такую гармонию красок, что у нас затаилось дыхание, и мы молча сидели, не шевелясь...

В этот момент произошло что-то страшное... Откуда-то издали послышались раскаты отдаленного грома, но небо было ясно, безоблачно. Гул усиливался, земля начала дрожать, и мною, не говоря уж о моей спутнице, овладел тот панический ужас, который всегда чувствуют люди при грозных явлениях природы. Спутница моя вскочила...

— Что это?.. Извержение?.. Землетрясение?..

Но я сам не мог объяснить, в чем дело. Бежать?.. Но куда?.. Везде стояли эти ужасные грозные скалы, готовые опрокинуться... А гул все рос, дрожание почвы увеличивалось, что-то роковое приближалось... [426]

— Это светопреставление!.. — в безумии твердила моя спутница и жалась ко мне.

И, действительно, там впереди творился ад... В узкой щели между горами подымался клубами не то дым, не то пыль коричневато или желтого цвета, и оттуда-то неслись эти угрожающие звуки, словно начинающееся извержение вулкана... Но наконец я догадался, в чем дело. Очевидно, где-то впереди происходил земляной обвал, так часто случающийся в этих горных местностях. Понемногу громовые раскаты начали смолкать и наконец совсем стихли. Я объяснил в чем дело, и моя легкомысленная спутница быстро перешла от полного отчаяния в безмерной радости, особенно когда к нам подошли спутники, рассказавшие нам, что в узкой части ущелья от сотрясения с обеих сторон сыпались крупные камни. Следует отнести к величайшему счастью нашему, что никто при этом не пострадал.

Направляясь далее к станции, мы заметили какую-то необычайную тишину и уж потом разглядели, что Терек, наполнявший все Дарьяльское ущелье своим шумом, теперь стих и начал на наших глазах мелеть, а затем обнажилось дно, показались камни, и вода осталась только в лужицах. Очень было любопытно бегать по руслу, где только что кипел с сокрушительной силой поток, но было трудно удержаться на камнях, покрытых еще влажным зеленоватым налетом ила. Подвигаясь далее, мы увидели нескольких осетин, бегавших босиком с засученными выше колен штанами вдоль русла и ловивших что-то. Оказалось туземцы, ловили форель и усачей, забившихся под каменья. Какова же была плавательная сила этой рыбы, если она могла удержаться в стремительном потоке Терека?..

На станции мы узнали подробности. Это был не земляной, а ледяной обвал. Выпадающий на склонах Казбека снег образует ледники, которые текут по определенным направлениям, но таяние льда и снега меньше, чем их прибыль, и годами, десятками лет там накопляются такие массы, что их не могут вместить ледники; они срываются со склонов, перелетают с разбега через кряж, отделяющий ледники от Дарьяльского ущелья, и обрушиваются вниз. Такие обвалы, по словам жителей, повторяются через промежутки в тридцать-сорок лет, но вот уже прошло после этого более пятидесяти лет и я не слышал, чтобы там произошло что-нибудь подобное (По мнению некоторых кавказских инженеров пут. сооб., хорошо знающих геологическое строение Военно-Грузинской дороги (Статковского, Загю и др.), подобные грандиозные обвалы возможны и предупредить их никак нельзя. Они даже желательны, так как разгружают скопляющиеся массы снега. Прекращение подобных обвалов грозит возможностью сдвига целого кряжа или даже опрокидыванием его в Дарьяльское ущелье. – прим. М. Р.) [427]

Под этим Ларсом мы простояли дней десять в ожидании расчистки; наши войска, да и мы сами от скуки принимали в этих работах участие. В первое время все высказывали опасение, как бы запруженный Терек не образовал с той стороны озера, которое, прорвавшись через ледяную плотину, не затопило бы все ущелье; но, по счастью, воды Терека пробуравили себе туннель по старому руслу и скоро потекли обычным путем.

Но что это был за грандиозный обвал!.. Вообразите себе ущелье, шириною от ста до двухсот сажен, заваленное снегом, глыбами льда и оторванными скалами на высоту сажен пятидесяти и протяжением более семи верст!.. Сколько это составляло миллиардов пудов?.. Страшно подумать, что эта масса могла, обрушиться на нас, выступи мы из Владикавказа днем раньше.

Все это время я состоял неотступным кавалером m-lle Ernestine, за которой, впрочем, ухаживали и другие, но я имел большее преимущество перед другими в некотором знании французского языка. Конечно, через несколько дней я не преминул объясниться в страстной любви, но француженка, несмотря на свою молодость, выказала большую жизненную опытность.

— Потом, потом, мой мальчик... Ты мне нравишься, но я хочу сначала faire fortune, а затем уже думать об удовольствиях. Ведь мы с тобой, конечно, встретимся, и ты тогда будешь моим маленьким другом... Bien?..

А я молодой, еще далеко неиспорченный, ничего в сущности не желал, как только маленького кокетства, самое большое поцелуя. Подобный же откровенный цинизм меня сильно охладил.

Недели через полторы мы перешли завал по разработанной поверху дороге и затем уже двигались беспрепятственно. Кажется, в Цалканах некоторые пассажиры отделились от оказии и поехали вперед. Тут же я расстался со своими французами. Много лет спустя, когда я достиг некоторого положения, в жене одного из подчиненных мне офицеров я с некоторой грустью узнал мою бывшую спутницу m-lle Эрнестин. Но увы, вместо некогда грациозной девушки, порхавшей по скалам и весело щебетавшей, я увидел разжиревшую, судя по красному носу, сильно выпивавшую тетеху, на которую штаб квартирная жизнь, очевидно, наложила свою тяжелую печать... Она меня не узнала, а я не имел духу напомнить ей ее обещание относительно дружбы...

Насколько мне помнится, числа 29-го августа, в пыльный, душный вечер подошли мы к Тифлису, некрасиво, неприветно раскинувшемуся по склонам гор, местами лишь покрытых порыжевшими от солнца деревьями. Мы остановились за городом на Вере, в каких-то глинобитных казармах. В ожидании смотра нас не отпускали в город, и мы от нечего делать толклись по окрестностям, заходя в сады, где радушные грузины нас [428] закармливали до отвалу персиками, виноградом, инжиром. Многие из нас, набросившиеся на невиданные фрукты, жестоко поплатились за свою жадность дизентерией.

Через несколько дней нас всех повели в штаб округа, построили во дворе, и здесь какой-то суровый на вид генерал вышел к нам, поздоровался и начал обходить ряды, пытливо осматривая каждого, при этом мы должны были говорить наши фамилии. Ходивший за генералом адъютант записывал что-то в книжечку. Потом нас распределили по полкам, и мы разбрелись в разные стороны.

По какой-то особой милости меня назначили в Эриванский карабинерный полк, теперь именующийся 13-м лейб-Эриванским гренадерским полком. Он стоял, как и теперь, на Манглисе, в шестидесяти верстах от Тифлиса.

Оглянувшись на то далекое прошлое, я могу только сказать, что мне выпало на долю особое счастье начать службу и провести большую ее часть в этом исключительно хорошем полку. Пришел я юношей, чуть что не ребенком, очутился в совершенно новой среде, осужденный тянуть неопределенное число лет солдатскую лямку, в то время очень тяжелую... Одинокий, без всяких средств, я тем не менее не чувствовал тоскливого одиночества и отчуждения, потому что как в солдатской, так и в офицерской среде не встретил гнета, не видел пренебрежения, а, напротив, повсюду встречал сердечное участие... Чужие люди приютили меня, согрели меня, облегчили разлуку с родными, даже заменили их, и я приобрел вторую родину... С Эриванским полком у меня связаны лучшие моменты жизни, память о лучших друзьях, о первых служебных успехах, достигнутых не протекцией, а добытых потом походов и кровью боев...

Привет же тебе, мой дорогой Эриванский полк, от старого твоего питомца, хранящего в сердце своем благодарную память о прожитых с тобою годах и дорожащего теми славными традициями, которые связывали нас всех, от солдата до командира включительно, в одну крепкую, дружную семью! Храните же и вы, молодые эриванцы, эти заветы, обязывавшие нас, стариков, служить не из корысти, не за страх, а за совесть...

А. Ф. Рукевич.

(Продолжение в следующей книжке).

Текст воспроизведен по изданию: Из воспоминаний старого эриванца // Исторический вестник, № 8. 1914

© текст - Рукевич М. 1914
© сетевая версия - Трофимов С. 2008
© OCR - Трофимов С. 2008
© дизайн - Войтехович А. 2001
© Исторический вестник. 1914